Штамм. Начало дель Торо Гильермо
Феликс отпил колы из большущего, как его задница, стакана.
– Так что мы делаем в этой грязной забегаловке? Пойдем найдем себе каких-нибудь молоденьких леди.
Гус пробежался пальцем по ленте внутри шляпы, нащупал деньги, о которых Феликс ничего не знал. Может, достать сотку? Или две сотки, по одной на каждого? Вытащить ровно две купюры, не больше. Только две. Точка.
– За все надо платить, правильно, mano?
– Да, мать твою!
Гус оглянулся и увидел за соседним столиком семейство, наряженное явно для театра. Они поднялись, не доев десерт. Как догадался Гус, из-за лексикона Феликса. Судя по выражениям лиц детишек, они никогда в жизни не слышали грубого слова. Наверное, со Среднего Запада. Да пошли они! Если уж приехали в Нью-Йорк и не уложили детей спать до девяти вечера, будьте готовы к тому, что они многого тут наслушаются. И навидаются.
Феликс наконец-то доел свои помои, Гус нахлобучил набитую деньгами шляпу, и они неспешно двинулись в ночь. Некоторое время шли по Сорок четвертой, Феликс посасывал сигарету, и тут до них донеслись какие-то вопли. Крики в центральной части Манхэттена слышались часто, Гус и Феликс даже шагу не прибавили. А потом они увидели толстого голого парня, который, волоча ноги, переходил улицу.
Феликс, расхохотавшись, чуть не выплюнул сигарету:
– Густо, ты видишь это дерьмо? – И он затрусил вперед, как зевака, услышавший скороговорку балаганного зазывалы.
Гус не нашел в этом ничего интересного, но последовал за Феликсом, правда все так же медленно.
Люди на Таймс-сквер раздвигались перед толстяком, уступая дорогу ему и его мучнистому обвисшему заду. Женщины визжали, смеялись, одни прикрывали глаза, другие – рот, третьи – все лицо. Группа девушек, явно незамужних, собравшихся на девичник, фотографировала толстяка на мобильники. Всякий раз, когда парень поворачивался и люди могли лицезреть его крохотный сморщенный причиндал, прячущийся в складках жира, раздавалось улюлюканье.
Гус задался вопросом: а где копы? Вот она, Америка, во всей красе. Смуглому брату не дадут спокойно отлить в темной подворотне, зато белый парень может расхаживать голым по «Перекрестку мира» и никто ему слова не скажет.
– Продулся в жопу! – выкрикнул Феликс.
Он в толпе других зевак – многие уже хорошо подшофе – следовал за уличным идиотом, наслаждаясь бесплатным цирком.
Таймс-сквер – самый яркий перекресток в мире: здесь пересекаются Бродвей, Седьмая авеню и Сорок вторая улица, на стенах высоченных зданий играют всеми цветами радуги рекламные объявления, ползут бегущие строки, и по этому гигантскому пинболу еще умудряются ехать автомобили. Огни Таймс-сквер ослепили толстяка, и он завертелся на месте, шатаясь из стороны в сторону, как спущенный с привязи цирковой медведь.
Толпа зевак вместе с Феликсом со смехом подалась назад, когда мужчина повернулся и двинулся на них. Он явно стал смелее, а если и паниковал, то самую малость, и походил, скорее, на испуганное животное, не очень-то понимающее, где находится. Плюс ко всему мужчине, похоже, досаждала боль – время от времени он подносил руку к шее, будто от удушья. Все шло хорошо, пока бледнокожий толстяк не бросился на смеющуюся женщину и не схватил ее за затылок. Женщина закричала, извернулась, и половина ее головы осталась в руке голого мужчины. На мгновение создалось впечатление, будто толстяк вскрыл ей череп, но тут же стало ясно, что дама просто лишилась своих черных наращенных кудряшек.
Столь внезапное нападение стерло улыбки с лиц зевак. Забава грозила превратиться в драку. Толстяк повернулся и шагнул на проезжую часть, все еще сжимая в кулаке искусственные волосы. Толпа двинулась следом, напитываясь злобой и выкрикивая ругательства. Феликс возглавил шествие и направился к островку безопасности посреди площади. Увертываясь от сигналящих автомобилей, Гус двинулся следом, но в стороне от толпы. Он громко взывал к Феликсу, просил его не ввязываться в это дело: ясно было, что добром оно не кончится.
Толстяк приблизился к семье, которая стояла на островке, любуясь ночной Таймс-сквер, и начал оттеснять ее едва ли не под колеса проезжавших автомобилей. Когда глава семейства вмешался, толстяк с силой ударил его. Гус узнал ту самую семью, что сидела в ресторанчике за соседним столом. Мать, похоже, и не думала защищаться – она заботилась лишь о том, чтобы прикрыть глаза детей и уберечь их от вида обнаженной мужской плоти. Толстяк схватил ее сзади за шею и прижал к своим болтающимся жирным грудям и обвисшему животу. Рот безумца открылся, будто он хотел поцеловать женщину, но… поцелуя не последовало. Рот продолжал открываться, как змеиная пасть. Раздался тихий щелчок – нижняя челюсть явно вышла из суставов.
Гус не питал особой любви к туристам, но сейчас он даже не подумал о том, что делает: в считаные мгновения парень оказался позади толстяка и обеими руками захватил его шею в «стальной зажим», напряг мышцы, пытаясь перекрыть безумцу воздух, однако шея толстяка под всеми складками жира оказалась на удивление мускулистой. Впрочем, позиция Гуса была более удачной, так что толстяку пришлось отпустить мать, которая повалилась на отца перед кричащими детьми.
Теперь Гус оказался в сложном положении. Он крепко держал голого мужчину, а тот ворочался, как медведь, и молотил его локтями. Феликс шагнул к толстяку спереди, чтобы помочь Гусу, но остановился и вытаращился на лицо голого мужчины, будто увидел что-то совсем уж нехорошее. Несколько парней, оказавшихся позади Феликса, отреагировали точно так же, другие в ужасе отвернулись. Однако, в чем было дело, Гус видеть не мог. Он чувствовал, как шея голого парня ходит под его руками волнами, и это было очень неестественно, будто толстяк хотел проглотить что-то, но это что-то перемещалось не сверху вниз, а из стороны в сторону. На лице Феликса читалось крайнее отвращение. Гус подумал, что толстяк, возможно, задыхается, поэтому чуть ослабил захват, и…
…И этого хватило, чтобы голый мужчина со зверской силой безумца врезал ему в бок волосатым локтем.
Гус упал на пешеходный островок, шляпа слетела с его головы и покатилась под колеса автомобилей. Гус вскочил, ринулся за шляпой и деньгами, но дикий крик Феликса заставил его резко обернуться. Голый толстяк с маниакальной страстью заключил Феликса в объятие, прильнув ртом к его шее. Гус увидел, как рука его друга что-то вытащила из заднего кармана. Блеснуло выкидное лезвие.
Гус подбежал к Феликсу до того, как тот успел пустить в ход нож. Он врезался плечом в бок толстяка, послышался хруст ломающихся ребер, и эта куча жира повалилась на асфальт. Феликс тоже упал. Гус увидел кровь, текущую из горла Феликса, и – вот это испугало его больше всего – неприкрытый ужас на лице своего compadre. Феликс сел, отбросил нож и схватился за шею. Гус никогда не видел его таким. Он чувствовал, что произошло – нет, не произошло, а происходило что-то ненормальное, но не понимал, что именно. И знал, что должен действовать немедленно, если хочет, чтобы его друг был в порядке.
Гус потянулся к ножу. Его пальцы охватили черную узловатую рукоятку в тот самый момент, когда голый толстяк поднялся на ноги. Безумец стоял, прикрывая одной рукой рот, словно пытался что-то удержать внутри. Что-то шевелящееся. Кровь пятнала его толстые щеки и подбородок… кровь Феликса… а потом он двинулся на Гуса, вытянув перед собой другую руку.
Толстяк метнулся вперед – очень быстро, гораздо быстрее, чем можно было ожидать от человека таких размеров, – и резко толкнул Гуса в грудь, прежде чем тот успел среагировать. Гус упал, стукнувшись головой об асфальт, и все звуки на мгновение исчезли. Он лишь увидел, как над ним неспешно плывут рекламные щиты Таймс-сквер, словно снятые рапидом… Вот на него уставилась фотомодель в одних лишь трусиках и лифчике… А вот ее место занял кто-то большой… Этот большой навис над Гусом, загораживая весь мир… Он смотрел на Гуса пустыми черными глазами, и во рту у него что-то шевелилось…
Мужчина упал на одно колено, выхаркивая из себя эту штуковину. Розовая и голодная, она метнулась к Гусу со скоростью языка лягушки, охотящейся на насекомых. Гус рубанул по штуковине ножом, потом еще и еще раз – так спящий человек сражается в кошмарном сне с неведомым чудовищем. Гус не знал, что это такое, – он хотел лишь, чтобы эта дрянь не прикасалась к нему, хотел ее убить. Голый отпрянул, заверещал, а Гус махал ножом, нанося удар за ударом в шею, кромсая горло толстяка в клочья.
Гус откатился в сторону, а голый мужик встал во весь рост. Из его ран текла не красная кровь – это была какая-то белая жирная субстанция, более густая и блескучая, чем молоко. Толстяк оступился на бордюрном камне и повалился на спину под автомобили.
Водитель пикапа попытался затормозить, лучше б он этого не делал: передние колеса перекатились через толстяка, а вот одно из задних остановилось точно на его голове, расплющив череп.
Гус с трудом поднялся на ноги. Голова еще кружилась после падения. Он посмотрел на нож Феликса, который держал в руке. На лезвии были белые пятна.
И тут кто-то врезался в него сзади, обхватил руки, снова повалил на мостовую, больно приложив плечом. Гус отреагировал, словно толстяк напал на него снова, – начал извиваться и молотить ногами.
– Брось нож! Брось его!
Гус сумел обернуться и увидел трех красномордых копов, а за ними еще двух, уже нацеливших на него пистолеты.
Парень выпустил нож, позволил завернуть руки себе за спину, где на них защелкнули наручники. В его крови вновь забурлил адреналин.
– Теперь-то вы тут как тут, вашу мать!
– Не сопротивляйся! – Один из копов с треском ткнул Гуса лицом в асфальт.
– Он напал на семью. Спросите вон их!
Гус повернул голову.
Туристов и след простыл.
Толпа зевак тоже рассосалась. Остался только Феликс, который оцепенело сидел на краю островка безопасности, держась за шею. Один из копов – на нем были синие перчатки – подскочил к Феликсу и повалил, прижав коленом к асфальту.
А позади Феликса Гус увидел некий черный предмет, укатывающийся все дальше от островка безопасности. Это была его шляпа, с грязными деньгами под лентой внутри. Колеса такси превратили шляпу в плоский блин, и Гус подумал: «Вот тебе и Америка…»
Гэри Гилбартон налил себе виски. Семья – родственники с обеих сторон – и друзья наконец-то ушли, оставив в холодильнике кое-какую еду, переложенную в четыре контейнерa, и кучу салфеток в корзинках для мусора. Завтра они вернутся к привычной жизни, а потом будут еще долгие годы рассказывать о случившемся…
«Моя двенадцатилетняя племянница была в том самолете…»
«Моя двенадцатилетняя кузина была в том самолете…»
«Двенадцатилетняя дочь моего соседа была в том самолете…»
Бродя по своему девятикомнатному дому в зеленом пригороде Фрибурга, Гэри ощущал себя призраком. Он прикасался к разным вещам – к стулу, стене… и ничего не чувствовал. Жизнь потеряла смысл. Конечно, оставались воспоминания, они могли облегчить боль, но, скорее, грозили свести с ума.
Он отключил все телефоны, после того как начали звонить репортеры, желая узнать хоть что-нибудь о самой юной из умерших в самолете. Якобы чтобы добавить истории трогательности. Какая она была? – спрашивали они. Гэри потребовался бы остаток жизни, чтобы написать один абзац о своей дочери Эмме. И это был бы самый длинный абзац в истории.
Он в большей степени скорбел об Эмме, чем о Бервин, своей жене, потому что дети – наше второе «я». Он любил Бервин, но она… как бы просто погибла, и все. А вот вокруг маленькой мертвой девочки его память крутилась, как вода, которая бесконечно утекала и никак не могла уйти в сливное отверстие.
Один из приехавших друзей, адвокат, – за последний год он ни разу не побывал в этом доме – увел Гэри на несколько минут в кабинет. Усадил и сказал, что в самом скором времени он, Гэри, станет очень богатым человеком. Такая юная жертва, как Эм, жизнь которой закончилась, практически не начавшись, гарантировала огромные выплаты в результате внесудебного соглашения.
Гэри не отреагировал. Долларовые значки не запрыгали у него перед глазами. И этого парня он не выбросил из дому. Ему было все равно. Он ничего не чувствовал.
Несколько родственников и друзей предложили ему провести эту ночь у них, чтобы не оставаться одному. Гэри убедил всех, что в этом нет никакой необходимости, хотя мысли о самоубийстве уже приходили ему в голову. Это были не просто мысли – твердая решимость, неизбежность. Но позже. Не теперь. И эта неизбежность действовала как бальзам. Только такое «соглашение» будет что-то значить для него. Но сначала предстоит кое-что сделать, а уж потом он поставит точку – после того, как уладит все формальности. После того, как построит в честь Эммы мемориальную детскую площадку. После того, как учредит именную стипендию. Но до того, как этот дом, населенный призраками, будет продан.
Он стоял посреди гостиной, когда раздался дверной звонок. Времени было уже хорошо за полночь. «Если это репортер, – решил Гэри, – я наброшусь на него и убью». Вот так. Заявляться в скорбный дом в столь поздний час. Да он просто разорвет пришельца на части!
Гэри распахнул дверь, и бурлящая в нем ярость разом сошла на нет.
На коврике стояла босоногая девочка. Его Эмма.
На лице Гэри Гилбартона отразилось изумление, и он медленно опустился перед дочерью на колени. Лицо Эммы напоминало маску – ни реакции, ни эмоций. Гэри протянул к девочке руку – и заколебался. А вдруг при прикосновении дочь лопнет как мыльный пузырь и исчезнет навсегда?
Потом он все-таки коснулся ее руки, сжал тоненький бицепс. Ощутил материю платья. Дочь была – настоящая. И она была – здесь, рядом. Гэри привлек Эмму к себе, обнял, прижал к груди.
Он отстранился, вновь посмотрел на дочь, откинул пряди волос с ее веснушчатого личика. Как такое могло быть? Гэри окинул взором лужайку с поволокой тумана, оглядел улицу, пытаясь понять, кто же привез Эмму.
Подъездная дорожка была пуста. И никакого шума отъезжающего автомобиля.
Эмма одна? А где тогда ее мать?
– Эмма… – только и сказал он.
Гэри поднялся, провел дочь в дом, закрыл дверь, включил свет. Эмма будто оцепенела. На ней было платье, купленное матерью специально для этого путешествия. Надев его в первый раз, она показалась в нем такой взрослой. Один рукав испачкан грязью… а может, кровью? Гэри оглядел дочь со всех сторон, обнаружил кровь на босых ногах – а где же туфли? – царапины на ладонях, синяки на шее. И еще она была очень грязной.
– Что случилось, Эм? – спросил он, взяв ее лицо в ладони. – Как тебе удалось спас…
Волна облегчения снова прокатилась по нему – он едва не упал от избытка чувств и крепко прижал Эмму к себе, затем поднял, перенес на диван, усадил. Она была измученна и при этом оставалась странно пассивной. Так не похоже на его всегда улыбающуюся, энергичную Эмму!
Гэри пощупал лицо девочки, как всегда делала мать, если Эмма вела себя необычно, и обнаружил, что оно горячее. Очень горячее. А кожа – ужасно бледная, чуть ли не прозрачная. Гари увидел и вены, четко проступающие красные вены, которых никогда раньше не замечал.
Синева глаз Эммы, казалось, поблекла. Наверное, она получила травму головы и, скорее всего, находится в шоке.
Мелькнула мысль о больнице, но нет, Гэри больше не отпустит дочь. Ни за что!
– Ты дома, Эмма, – улыбнулся он девочке. – Все будет хорошо.
Гэри взял ее за руку, потянул, чтобы она встала, и повел на кухню. Еда – вот что сейчас нужно. Он усадил девочку на ее стул и не спускал с дочери глаз, пока в тостере поджаривались два вафельных коржа с шоколадной крошкой – ее любимое лакомство. Эмма сидела, безвольно свесив руки, и тоже наблюдала за ним, но не смотрела в упор. И кухню не оглядывала вовсе. Вообще не реагировала – никаких милых глупых историй, никакой болтовни о школе.
Вафли выпрыгнули из тостера. Он намазал одну маслом, полил сиропом, накрыл сверху второй, положил на тарелку и поставил перед девочкой. Сел и сам. Третий стул – стул мамули – по-прежнему пустовал. Но ведь дверной звонок мог вновь подать голос.
– Ешь, – сказал он.
Эмма еще не взяла вилку. Он отрезал кусочек вафли, поднес к ее рту. Девочка не разжала губ.
– Не хочешь?
Он отправил отрезанный кусок в рот, пожевал, показывая, как это делается, и предпринял вторую попытку – снова никакой реакции. Слеза скатилась по щеке Гэри. Теперь он понял, что с его дочерью произошло что-то ужасное, но решительно отогнал эти мысли.
Она была рядом, она вернулась домой.
– Пойдем.
Он повел девочку в спальню на втором этаже. Вошел в комнату, Эмма осталась на пороге. Огляделась. Вроде бы узнала, увидела что-то знакомое из далекого прошлого. Такой взгляд мог бы быть у глубокой старухи, которая каким-то чудом вернулась в спальню своей молодости.
– Тебе нужно поспать, – сказал Гэри и начал рыться в ящиках комода в поисках пижамы.
Эмма по-прежнему стояла в дверях, свесив руки по бокам. Гэри повернулся, держа в руке пижаму:
– Хочешь, чтобы я тебя переодел?
Он опустился на колени и снял с Эммы платье – его обычно очень скромная дочь не запротестовала. Гэри увидел новые ссадины, большой синяк на груди. Ее ноги были ужасно грязные, в трещинках больших пальцев запеклась кровь. Тело Эммы пылало.
Никакой больницы! Свою дочь он больше никуда не отпустит, глаз с нее не спустит!
Гэри наполнил ванну теплой водой и посадил в нее дочь. Сам он присел рядом и аккуратно провел намыленным платком по ссадинам. Эмма даже не поморщилась. Он вымыл шампунем и кондиционером ее грязные прямые волосы.
Эмма смотрела на него темными глазами, но никак не реагировала. Она пребывала в трансе. Или в шоке. Травма…
Он сделает все, чтобы ей стало лучше!
Гэри надел на Эмму пижаму, достал из плетеной корзины в углу большой гребень и принялся расчесывать светлые волосы дочери. Гребень застревал в путанице волос, но девочка не морщилась, не жаловалась.
«Это галлюцинация, – подумал Гэри. – Я потерял связь с реальностью».
Потом – он все еще расчесывал дочке волосы – пришла новая мысль: «А наплевать, черт побери!»
Гэри откинул одеяло, уложил дочь в кровать, как привык укладывать, когда она была совсем маленькой, укрыл, подоткнул одеяло. Эмма лежала не шевелясь, ее черные глаза были открыты.
Гэри замялся, прежде чем наклониться и поцеловать ее в горячий, пылающий лоб. Она больше походила на призрак его дочери, чем на реальную, живую Эмму. Призрак, чье присутствие он мог только приветствовать. Призрак, который он мог любить.
Гилбартон оросил лоб Эммы слезами благодарности.
– Спокойной ночи, – пожелал он дочери и не получил никакого ответа.
Эмма лежала неподвижно в розовом свете ночника, уставившись в потолок. Она не признавала отца… Не закрывала глаз… Она ждала не сна. Ждала… чего-то еще.
Гэри прошел в свою спальню, разделся, лег, но, конечно же, не заснул. Он тоже чего-то ждал, только не знал, чего именно.
Пока не услышал.
С порога его спальни донесся мягкий скрип. Гэри повернул голову и увидел силуэт Эммы. Его дочь стояла в дверях. Она подошла поближе, вынырнув из тени, – фигурка в ночном сумраке комнаты. Остановившись у его кровати, дочь помедлила, а затем широко раскрыла рот, будто в сладком зевке.
Его Эмма к нему вернулась. Только это и имело значение…
Зак засыпал с трудом и спал плохо. Все говорили, что это он унаследовал от отца. Слишком маленький, чтобы нажить язву, но уже достаточно большой, чтобы взвалить на плечи все проблемы мира. Он был чувствительный мальчик, серьезный ребенок, за что и страдал.
Эф говорил, что таким он был всегда. Даже в колыбельке лежал с выражением тревоги на лице, а его озабоченные черные глаза постоянно что-то выискивали. Тревога на маленьком лице всегда смешила Эфа. Потому что таким он самого себя и представлял в далеком детстве: озабоченным младенцем в колыбели.
За последние несколько лет ноша проблем только утяжелилась: родители разъехались, развелись, теперь вот сражались за попечение. Мальчику потребовалось немало времени, чтобы убедить себя: случившееся – не его вина. Однако сердце-то знало: если копнуть как следует, там, в глубине, обнаружатся злость, раздражение, досада, и эта досада как-то связана с ним. Годы сердитого шепота за его спиной… эхо ночных споров… просыпание от приглушенных ударов в стену… Все это давало о себе знать. И вот теперь, в одиннадцать лет, Зак страдал бессонницей.
Иногда он глушил шумы дома айподом и разглядывал ночь из окна спальни. Случалось, открывал окно и прислушивался к звукам ночи, вникая в них так напряженно, что в ушах начинала шуметь кровь.
Он лелеял надежду, свойственную многим мальчикам, что его улица – ночью, в полной уверенности, что за ней никто не наблюдает, – откроет ему свои тайны. Призраки, убийства, страсть… Но все, что удавалось увидеть, пока не вставало солнце, – это гипнотизирующее голубое мерцание далекого телевизора в доме напротив.
В мире не было ни героев, ни монстров, но в своем воображении Зак неустанно выискивал и тех и других. Бессонница, само собой, сказывалась днем: мальчик постоянно клевал носом. Он засыпал в школе, и другие дети, которые всегда замечали отклонения от нормы, тут же придумали ему целую серию прозвищ – от обычного Дрочилы до загадочного Некрономика, кому что больше нравилось.
И Зак тащился сквозь дни унижения, пока не подходил срок очередной встречи с отцом.
С Эфом он чувствовал себя уютно. Даже когда они молчали… особенно когда они молчали. Мать была слишком безупречной, слишком наблюдательной, слишком доброй – ее не высказываемым вслух стандартам, установленным «для блага» Зака, просто невозможно было соответствовать, и в душе Зак знал, что разочаровал ее с самого рождения. Потому что появился на свет мальчиком… да еще во всем похожим на отца.
С Эфом он чувствовал себя живым. Мог запросто сказать ему все то, что матери так не терпелось у него вызнать: что-нибудь из ряда вон выходящее. А ничего из ряда вон выходящего и не было – просто личное, но достаточно важное, чтобы держать при себе. И достаточно важное, чтобы приберечь для отца. Именно так Зак и поступал.
И вот теперь, лежа на покрывале, Зак думал о своем будущем. Он уже понимал, что единство семьи не вернуть. На это не было ни малейшего шанса. Его занимал другой вопрос: насколько хуже все может стать? Собственно, именно этим вопросом Зак постоянно и задавался: «Насколько хуже все может стать?»
И всегда получал один ответ: «Гораздо хуже».
Во всяком случае, он надеялся, что теперь эта армия озабоченных взрослых наконец-то исчезнет из его жизни. Психотерапевты, судьи, социальные работники, дружки его матери… Все они держали его заложником своих потребностей и глупых идей. Все они «заботились» о нем, о его «благе», но на самом-то деле плевать они хотели и на него, и на благо.
Группа «Май блади Валентайн» затихла в айподе, и Зак вытащил наушники. Небо за окном еще не просветлело, но он наконец-то почувствовал усталость. Чувство усталости ему сейчас нравилось. Ему нравилось не думать.
Зак уже приготовился заснуть, но, едва закрыв глаза, услышал шаги.
Шлеп-шлеп-шлеп. Словно босые ноги по асфальту. Зак выглянул из окна и увидел мужчину. Голого мужчину.
Он шел по улице, мертвенно-бледный в лунном свете; морщины, испещрявшие его отвисший живот, словно бы светились сами по себе. Не вызывало сомнений, что мужчина когда-то был толстым, а потом сильно похудел, вот кожа и стянулась – по-разному и в разных направлениях, – поэтому сделать вывод о его фигуре было трудновато.
Мужчина явно был стар и тем не менее выглядел так, словно время его не трогало. Лысеющая голова с плохо выкрашенными волосами и варикозные вены на ногах говорили о том, что ему лет семьдесят, однако шел он энергичной пружинистой походкой молодого человека. Зак подумал обо всем этом и запомнил все это, потому что очень походил на Эфа. Мать велела бы ему отойти от окна и позвонить по 911. А Эф указал бы на все странности, которые отличали этого ночного пешехода.
Бледное существо обогнуло дом на противоположной стороне улицы. Зак услышал тихий стон, а затем грохот забора на заднем дворе – словно кто-то с силой тряс ограждение. Потом голый мужчина вернулся и направился к парадной двери. Зак подумал, что надо бы позвонить в полицию, но такой звонок сильно усложнил бы ему жизнь: мальчик скрывал от матери свою бессонницу, иначе его ждали бы новые походы к врачам и скрупулезное выполнение всех их предписаний, не говоря уже о том, что мать встревожилась бы не на шутку.
Мужчина вышел на середину улицы, остановился. Дряблые руки висели по бокам, грудь не поднималась – дышал ли он вообще? – легкий ночной ветерок шевелил волосы, обнажая бледные корни, не поддавшиеся краске «Только для мужчин» дурного красно-коричневого оттенка.
Существо посмотрело в сторону окна Зака, и на мгновение их взгляды встретились. Сердце мальчика заколотилось в груди. Впервые он увидел этого человека анфас, до этого – только в профиль или со спины. Но теперь мужчина повернулся к Заку грудью, на которой отчетливо виднелся… большущий Y-образный бледный шрам.
А глаза существа – мертвые, остекленевшие – оставались тусклыми даже в лунном свете. И что хуже всего, они горели бешеной энергией, бегали из стороны в сторону и наконец остановились на Заке. Мужчина смотрел на него снизу вверх, и выражение его глаз было трудно определить.
Зак сжался, отпрянул от окна, испуганный до смерти и шрамом, и этими пустыми глазами. Что они выражали?..
Он узнал этот шрам, и что он означал, Зак тоже знал. Шрам, оставшийся после вскрытия трупа. Но как такое могло быть?
Он вновь рискнул выглянуть из окна, очень осторожно, – улица была пуста. Голый мужчина ушел.
А был ли он? Может, от недосыпа начались галлюцинации? Голые мужские трупы, шагающие по улице… Мальчику, родители которого были в разводе, пожалуй, не следовало говорить о таком с психотерапевтом.
И тут Зака осенило: голод. Вот что это было. В мертвых глазах, которые на него смотрели, читался неутолимый голод.
Зак накрылся одеялом и зарылся лицом в подушку. Исчезновение голого мужчины не успокоило его, скорее наоборот. Мужчина ушел и теперь мог быть где угодно. Скажем, на первом этаже, куда можно попасть, разбив кухонное окно. Вот он поднимается по лестнице, идет очень медленно – что, шаги уже слышны? – выходит в коридор рядом с комнатой Зака. Тихо трясет ручку двери – замок там давно сломан. Вот он входит, приближается к кровати, а потом… Что потом? Заку было страшно – он боялся голоса мужчины, боялся его мертвого взгляда. Потому что нисколько не сомневался, что видел мертвеца, пусть тот и двигался.
Зомби!
Зак спрятал голову под подушку, его сердце и разум переполнял страх. Мальчик молился о скорейшем приходе рассвета, который только и мог его спасти. Он не любил первые лучи солнца, потому что ненавидел школу, но сейчас он просил утро прийти как можно скорее.
На другой стороне, в доме напротив, погас свет телевизора. По пустой улице далеко разнесся звук разбившегося стекла…
Энсель Барбур тихо бормотал себе под нос, бродя по второму этажу своего дома. Он был в тех же футболке и трусах, в каких лег в постель, когда пытался уснуть. Его волосы торчали в разные стороны, потому что он постоянно их дергал. Энсель не понимал, что с ним происходит. Анна Мария подозревала, что у него температура, но, когда подошла к мужу с термометром, Энсель пришел в ужас от мысли о том, что эту штуку придется сунуть под воспаленный язык. У них был и ушной термометр, для детей, но Энсель не мог усидеть на месте достаточно долго, чтобы получить достоверный результат. Анна Мария положила руку ему на лоб и определила, что он горячий, очень горячий, впрочем, это Энсель мог и сказать.
Жена была вне себя от ужаса, он видел. И Анна Мария не пыталась этого скрыть. Для нее болезнь означала подрыв священных устоев их семейной жизни. Любые желудочные недомогания детей воспринимались с тем же страхом, с каким кто-либо иной отнесся бы к плохому анализу крови или появлению необъяснимого вздутия на коже.
«Вот оно! – читалось на лице Анны Марии. – Начало жуткой трагедии, я так и знала, что она обрушится на нас!»
А Энсель уже с трудом терпел странности жены. Потому что с ним происходило что-то серьезное и он нуждался в помощи, а не в дополнительных проблемах. В сложившейся ситуации он не мог быть сильной половиной, опорой семьи и хотел бы, чтобы эту роль взяла на себя жена.
Даже дети сторонились отца, испуганные нездешним взглядом его глаз, а может – он смутно это подозревал, – ощущая запах его болезни, который ассоциировался у него с вонью прогорклого кулинарного жира, слишком долго хранившегося в ржавой жестянке под раковиной. Он видел, что они прятались за балюстрадой лестницы в самом ее низу, в холле, наблюдая, как он бродит по второму этажу. Энсель хотел развеять их страхи, но боялся, что выйдет из себя, пытаясь объяснить свое состояние, и сделает только хуже. Так что успокоить их он мог лишь одним способом – если пойдет на поправку. Переборет приступы боли, настолько сильной, что теряешь ориентацию в пространстве.
Он зашел в спальню дочери, решил, что фиолетовые стены слишком уж фиолетовы, и вернулся в коридор. Энсель постоял на лестничной площадке, застыв, как памятник, пока снова не услышал эти звуки. Постукивания. Потрескивания. Биение… не отдаленное, а тихое и близкое. Оно никак не было связано с болью, рокочущей в голове. Почти… как в кинотеатрах маленьких городов, где можно услышать, когда в зале вдруг наступает тишина, потрескивание пленки, бегущей через проектор. Эти звуки отвлекают от фильма, напоминают о том, что реальность, которую ты видишь на экране, нереальна, и возникает ощущение, что во всем зале только ты и осознаешь эту истину.
Энсель потряс головой, его лицо тут же перекосило от боли, и он попытался использовать эту муку, чтобы вернуть ясность мысли, избавиться от этих звуков… Этого постукивания… Биения… Оно окружало его со всех сторон.
Собаки… Пап и Герти, большие неуклюжие сенбернары… Они тоже вели себя странно рядом с ним. Рычали, словно чуяли чужака.
Анна Мария пришла позже и увидела, что муж сидит на краю супружеской кровати, обхватив голову руками.
– Ты должен поспать.
Он схватился за волосы, словно за поводья обезумевшей лошади, и с трудом подавил желание обругать жену. Что-то происходило с его шеей. Стоило ему полежать какое-то время, и надгортанник перекрывал поток воздуха, душил его, Энселю приходилось откашливаться, чтобы восстановить дыхание. Он стал бояться, что умрет во сне.
– Что мне сделать? – спросила Анна Мария от дверей, прижав ко лбу ладонь правой руки.
– Принеси воды, – с трудом произнес Энсель.
Голос свистел в воспаленном горле, жег, как вырывающийся из котла пар.
– Теплой. Раствори в ней адвил, ибупрофен… что угодно.
Анна Мария не двинулась с места. Она в тревоге смотрела на мужа:
– Тебе не становится хоть немного лучше?
Ее боязливость, обычно вызывающая желание защитить, уберечь, на этот раз привела только к вспышке ярости.
– Анна Мария, принеси мне проклятую воду, а потом уведи детей во двор или куда-нибудь еще. Только, черт подери, держи их подальше от меня!
Жена убежала в слезах.
Услышав, что семья вышла во двор, в сгущающиеся сумерки, Энсель рискнул спуститься вниз, держась одной рукой за перила. На столике рядом с раковиной, на сложенной салфетке, стоял стакан. Вода в нем была мутноватая от растворенных таблеток. Он поднял стакан к губам и, держа его обеими руками, заставил себя выпить воду – просто налил ее в рот, не оставив горлу выбора, кроме как проглотить. Часть жидкости все-таки проскочила внутрь, прежде чем все остальное выплеснулось на окно, выходящее во двор. Тяжело дыша, Энсель смотрел, как мутная вода стекает по стеклу, искажая силуэт Анны Марии. Жена стояла возле детей, качавшихся на качелях, устремив взор в темнеющее небо и скрестив на груди руки. Лишь изредка она нарушала эту позу, чтобы качнуть Хейли.
Стакан выскользнул из рук и упал в раковину. Из кухни Энсель перешел в гостиную, плюхнулся на диван и застыл как в ступоре. В его глотке что-то непомерно раздулось, ему становилось все хуже.
Энсель понимал, что должен вернуться в больницу. Анне Марии придется еще какое-то время побыть одной. Справится, если у нее не останется выбора. Может, ей даже пойдет это на пользу…
Он попытался сосредоточиться, решить, что необходимо сделать до отъезда. В гостиную вошла Герти, мягко ступая лапами. Пап следовал за ней. Пес остановился у камина, сел, тихонько зарычал, и тут же биение с новой силой ударило в уши Энселю. Он вдруг понял: звук исходит от собак.
Или нет? Энсель сполз с дивана и на четвереньках двинулся к Папу, чтобы проверить, так ли это. Герти заскулила, попятилась, но Пап остался на месте. Только рычание чуть усилилось. Энсель схватил пса за ошейник в ту самую секунду, когда тот собирался вскочить и убежать.
Брррум… брррум… брррум…
Звук раздавался внутри собак. Каким-то образом… где-то там… билось что-то…
Пап вырывался и скулил, но Энсель, крупный мужчина, которому редко приходилось пускать в ход всю свою силу, обхватил сенбернара за шею и держал крепко, потом прижался ухом к шее собаки, не обращая внимания на шерсть, которая лезла в слуховой проход.
Да. Вот оно, биение. Пульс. Так что же, звуки издавала кровь, которую гнало собачье сердце?
Раздался шум – это залаял Пап, пытаясь вырваться. Но Энсель еще крепче прижал ухо к шее собаки, чтобы убедиться в своей правоте.
– Энсель!
Он повернулся – быстро… слишком быстро… его ослепил приступ боли – и увидел у двери Анну Марию, а за ней Бенджи и Хейли. Хейли прижималась к ноге матери, мальчик стоял чуть в стороне, оба во все глаза смотрели на него. Энсель ослабил хватку, и Пап высвободился.
Энсель все еще стоял на коленях.
– Что тебе нужно? – выкрикнул он.
Анна Мария застыла в дверях, от страха она даже начала запинаться:
– Я… я не… Я хочу пойти с ними погулять.
– Отлично!
Под взглядами детей переполнявшая его злость начала уходить, только горло саднило все сильнее.
– Папочке уже лучше… – Он смотрел на них, вытирая с подбородка слюну. – Папочка скоро поправится.
Энсель повернул голову к кухне, куда убежали собаки. Все благие мысли ушли под напором вернувшегося биения. Оно стало еще громче. Пульсировало в ушах.
К ним!
Изнутри вдруг поднялась тошнотворная волна стыда, по телу пробежала дрожь. Энсель прижал руки к вискам.
– Я выпущу собак, – услышал он голос Анны Марии.
– Нет! – рявкнул Энсель.
Мужчина взял себя в руки.
– Нет, – повторил он ровным голосом, не вставая с колен. – Им тут хорошо. Оставь их здесь.
Анна Мария замялась. Похоже, она хотела сказать что-то еще или что-то сделать, но вместо этого повернулась и вышла, уводя с собой Бенджи и Хейли.
Энсель поднялся, опираясь о стену, и, держась за нее, добрался до ванной на первом этаже. Включив свет над зеркалом, он уставился в собственные глаза. Злобные, с красными сосудами, змеящимися по белкам. Энсель вытер пот со лба и верхней губы и раскрыл рот, чтобы заглянуть в горло. Он ожидал увидеть воспалившиеся миндалины или гнойники с белыми головками, но ничего такого не обнаружил. Любое шевеление языка отзывалось болью, однако ему удалось поднять его и заглянуть ниже. Слизистая воспалена, просто горит огнем. Энсель прикоснулся к ней кончиком пальца – боль мгновенно пронзила его, распространившись по челюсти на шею. Горло сдавил лающий кашель, от которого на зеркале остались темные точки. Кровь, смешанная с чем-то белым – может, мокротой? Некоторые брызги выглядели чуть ли не черными, будто он выхаркнул из себя что-то более плотное, начав уже гнить изнутри. Энсель потянулся к одной из менее темных крупиц и кончиком среднего пальца снял ее с зеркала, поднес к носу, понюхал, растер большим пальцем. Вроде бы кровь, но обесцвеченная. Он сунул палец в рот и тут же потянулся за второй крупицей, которую сразу отправил в рот. Никакого вкуса он не почувствовал, зато создалось ощущение, что с языка немного спало воспаление.
Энсель наклонился и слизнул кровяные сгустки с холодного стекла. Он ожидал, что его вновь пронзит боль, но нет, как раз наоборот: жжение во рту и горле пошло на убыль. Даже слизистая под языком поблекла, не говоря уж о том, что и боль практически сошла на нет. Постукивание тоже притихло, хотя полностью не исчезло. Он всмотрелся в свое отражение, пытаясь понять, что происходит.
Облегчение пришло лишь на короткое, безумно короткое мгновение. Горло вновь сжало, словно перехваченное чьей-то могучей рукой. Энсель оторвал глаза от зеркала.
Герти заскулила и бочком подалась от него, затрусила в гостиную. Пап на кухне царапал дверь черного хода, просясь во двор. Увидев Энселя на пороге кухни, он весь сжался. Энсель постоял – горло саднило все сильнее, – потом полез в шкафчик, где хранилась собачья еда, и достал коробку собачьего печенья «Милк боун». Зажав одну «косточку» между пальцами, как делал всегда, Энсель направился в гостиную.
Ноздри Герти раздулись, она принюхалась.
Брррум… брррум…
– Ну иди же, девочка. Возьми печенинку.
Герти медленно поднялась на все четыре лапы, сделала маленький шажок вперед, остановилась, снова принюхалась. Она инстинктивно чувствовала какой-то подвох.
Энсель, однако, оставался на месте, и это успокоило собаку. Она двинулась по ковру, наклонив голову и настороженно поглядывая на хозяина. Энсель одобрительно кивал. Биение в голове с приближением собаки усиливалось.
– Ну же, Герти! Вот умница.
Герти подошла и толстым языком лизнула печенье, задев пальцы хозяина. Потом еще раз. Ей хотелось довериться ему, хотелось получить угощение. Энсель положил на голову собаки свободную руку и начал поглаживать – обычно ей это очень нравилось. Слезы потекли у него из глаз. Герти потянулась вперед, чтобы зубами взять печенье из его пальцев, и тут Энсель вцепился в ошейник и навалился на собаку всем своим весом.
Герти принялась вырываться. Грозно зарычав, она попыталась укусить хозяина, но ее испуг только разжег ярость Энселя. Сунув руку под нижнюю челюсть Герти, он крепко сжал пасть собаки, задрал ее голову, прижался ртом к пушистой шее и впился в нее зубами.
Прокусив шелковистый, чуть сальный покров, Энсель вгрызся глубже. Собака дико завыла, а Энсель, не обращая на это внимания, прокусывал ее шерсть, кожу, мягкую плоть, и наконец в его рот хлынул горячий поток крови. Герти забилась от боли, но Энсель держал ее крепко, он все сильнее задирал собаке голову, обнажая шею.
Кровь! Он пил кровь собаки! Пил каким-то странным образом – не глотая и не переваривая. Словно у него в шее появился некий новый орган, о существовании которого он ранее не подозревал. Энсель не понимал, что творит, он знал только, что происходящее приносит ему безмерное удовлетворение. Боль уходила. И он ощущал власть. Да… власть. Он высасывал жизнь из другого существа.
Пап вбежал в гостиную и завыл. Он выл громко, печально, словно в комнате звучал скорбный фагот. Энсель понял, что это надо немедленно прекратить, пока не переполошились соседи. Он оставил на полу подергивающуюся Герти, вскочил – сила и энергия просто переполняли его, – метнулся через комнату к Папу, опрокинув по пути торшер, и настиг неуклюжего пса, когда тот попытался улизнуть в коридор.
Какое же наслаждение доставила ему кровь второй собаки! Он чувствовал, что наступил переломный момент, как если бы он был сифоном и желаемая перемена давления наконец наступила. Живительная влага, насыщая его, сама текла в рот, подгоняемая сердцем Папа.
Закончив, Энсель некоторое время тупо сидел на полу, медленно приходя в себя, возвращаясь в реальность. Посмотрев на мертвого пса, он словно очнулся, и его прошиб холодный пот раскаяния.
Энсель поднялся, увидел лежащую на ковре Герти, посмотрел на свою грудь, пощупал прилипшую к телу футболку, мокрую от собачьей крови.
«Что со мной происходит?» – недоуменно спросил он себя.
Кровь образовала на клетчатом ковре отвратительное черное пятно. Однако ее натекло не так уж и много. Только сейчас Энсель вспомнил, что пил собачью кровь.
Он начал с Герти. Подошел к ней, коснулся шерсти, зная, что собака мертва – что он убил ее! – а потом, пересиливая отвращение, закатал сенбернара в запачканный ковер. Энсель поднял сверток, через кухню вынес во двор и прошел к сараю, где они держали собак. Войдя внутрь, Энсель опустился на колени, раскатал ковер и вывалил Герти на землю, после чего отправился за Папом.
Он уложил собак у стены с садовыми инструментами. Отвращение к себе Энсель уже не испытывал. Напряжение в шее сохранилось, но зато она больше не болела. Воспаление в горле как рукой сняло. Прояснилось и в голове. Энсель посмотрел на свои окровавленные руки и, пусть с неохотой, тем не менее принял то, чего не мог постичь.
Важно то, что от содеянного ему стало явно лучше.
В доме Энсель поднялся в ванную на втором этаже, снял запачканные кровью футболку и трусы, надел старый спортивный костюм, зная, что Анна Мария и дети могут вернуться в любую минуту. Разыскивая в спальне кроссовки, Энсель почувствовал, что биение возвращается. Не услышал – именно почувствовал. И пришел в ужас, осознав, что означает такое биение.
Голоса у парадной двери.
Семья вернулась.
Энсель скатился вниз и, успев незаметно выскочить из двери черного хода, побежал по двору; под босыми ногами он ощущал травяной покров. Он убегал прежде всего от биения, которое заполняло его голову.
Энсель повернул к подъездной дорожке, но услышал на темной улице голоса. Тогда он нырнул в собачий сарай, дверь которого оставил открытой, и тут же захлопнул за собой обе створки. А вот что делать дальше, он уже не знал.