В поисках Парижа, или Вечное возвращение Герман Михаил

Многие теперь не помнят, да и помнить не желают, наши магазины 1970-х, где в конце месяца колыхались одуревшие от жары тулпы в надежде, что «выбросят что-нибудь», а когда «выбрасывали», в очередях стояли часами и даже дрались; магазины, где полки и вешалки были заполнены чем-то серым, да и оно, серое, сидело омерзительно и вечно было не тех, которые нужно, размеров; где искательно и тоскливо спрашивали: «Импорт не ждете?»; магазины, где продавщицы, если не хамили, казались пришельцами, магазины, где практически не было ничего.

Но те, кто эти магазины все же помнит, не бросят в меня камень.

Сегодня многие знают: и в парижских магазинах приказчицы бывают не вполне любезны, и нужного размера может (редко!) не оказаться. Не там, разумеется, рай земной, но тогда, по сравнению с нашей пещерной торговлей!.. В универмаге было всего так много, так все светилось и сияло, так пахло роскошными духами, так веяло из кондиционеров свежим воздухом… Но бритвы ввергли меня в растерянность. Все они разительно походили на наши «Харьковы», «Бердски», «Агидели», и мне стало неловко за европейских производителей. Я быстро опомнился: сходство было обратным – это наши бритвы копировали «Ремингтоны», «Филипсы» и «Брауны» с завидной точностью, вплоть до фасона футляров! Только, в отличие от заграничных, наши – не брили.

* * *

23. VII. 9 ч. 5 м. Я сижу на железных перилах у самой воды перед замком коннетабля Анн де Монморанси, чья статуя, напоминающая вероккиевского Коллеони, виднеется черно-зеленым силуэтом на фоне туманно-серого неба. Левее – пепельно-песочного цвета замок с графитно-синей крышей. Женщина кормит уток. Бьют часы. Герб Конде над воротами, цветы в окнах привратницкой. Рядом автомобиль с фургончиком молодых длинноволосых англичан, из машины музыка – джаз. Ярко-зеленые газоны с желтыми пятнышками цветов. Черные утки плавают, покрякивая, по маршруту, как трамваи, одна за другой, туда-обратно. Голубые и желтые цветы растут и прямо между камнями, которыми облицованы склоны набережной. Толстый человек в очках с двумя батонами под мышкой проехал на мопеде.

Это запись из того же семикопеечного блокнота, сделанная на следующее утро в Шантийи. Дядюшка, привезя меня к знаменитому замку, куда-то уехал. Впервые я был во Франции, да и вообще за границей, совершенно один, вне всякого советского общества, вольный делать что хочу, никуда решительно не спешащий. Один во Франции, перед замком из сказок моего детства. По дорожкам проезжали тоже книжные жокеи (в Шантийи – знаменитейшие скаковые конюшни и ипподром).

10 ч. 10 м. Htel du Chateau. Сижу перед маленьким ресторанчиком за замком. Толстый хозяин. Навес из зелени. Желтая скатерть, красная салфетка. Дерево вроде рябины. Я один на один с Францией. Надписи на зонтиках-грибках «Bianco», «Cinzano». Опять проезжают жокеи.

В этом ресторанчике я впервые в жизни (опять и еще раз – один во Франции!) позавтракал, заказав вовсе не дорогого, но очень книжного «петуха в вине».

Дядюшкина «дача» в местечке Монлоньон, на север от Парижа, между Санлисом и Шантийи, неподалеку от Эрменонвиля, – белая штукатуреная вилла в традиционном стиле провинции Валуа. Два этажа (по французским понятиям – один: rez-de chausse и tage). Полдюжины комнат, три ванные, просторная двусветная мастерская-салон, большая веранда, подвальная квартира для шофера-садовника и его семьи – все это показалось декорацией фильма про красивую жизнь, хотя обстановка ее и отличалась хорошего вкуса аскетичностью – все же хозяин по образованию был архитектором. Сад с настоящей рощей, клумбы с сине-бело-красными (в честь национального флага) цветами, белая дачная мебель и яркий солнечный зонт на террасе, гараж с двумя машинами – вся эта киноподобная невиданность, ставшая вдруг средой моего обыденного обитания, оказалась столь же удобной, сколь и нереальной. Что-то от французских романов об «обществе потребления» – «Вещи» Жоржа Перека или «Прелестные картинки» Симоны де Бовуар.

Меня горделиво представляли соседям – как же, племянник из дикого Союза, по-французски говорит, шерсью не оброс, в носу не ковыряет и даже натурально целует ручку (во Франции чаще лишь склоняются к руке, символически чмокая над нею губами). Соседи были как из хороших французских комедий (а то и водевилей): одну даму, говорившую басом, старую и костистую, в недорогих бриллиантах на подагрических пальцах, в Монлоньоне вполне официально называли «любовница генерала». Отставной бригадный генерал Неро, такой же костлявый и жилистый, как его подруга, жил в доме, над крыльцом которого красовалось стремя – генерал был кавалеристом. Я, как требует того французский этикет, обращался к нему «mon gnral», он же называл меня «князем Андреем» и «votre altesse» (ваше высочество), имея в виду, как потом оказалось, Пьера Безухова и полагая, вместе с тем, что речь идет о романе «Анна Каренина». Были и всамделишные барон с баронессой, отменно воспитанная, породистая, ничем не примечательная чета. Разговоры во время первого же общедеревенского застолья в саду (высокие и тяжелые стаканы с виски, запотевшие бутылки перье, скользящий в серебряных щипцах лед, орешки, оливки, соленое печенье) велись самые бессмысленные: погода, налоги, падение нравов у молодежи. Генерал, зная, что нас не пускают путешествовать за границу, спрашивал, нужно ли нам «разрешение правительства», чтобы «съездить из Ленинграда в Москву». Но все были французы, все говорили по-французски, и я тоже.

Я наслаждался.

Хотелось, однако, в Париж. В Монлоньоне, особенно вечерами, наваливалась темная тоска, недвижно сидели на потолке большие, безвредные, но зловещие бабочки и еще какие-то создания. Я читал «В круге первом» Солженицына. Никогда прежде я и в руках не держал изданных за границей «антисоветских», запрещенных в СССР книг, и мне было жутко. Необычная мощь синкопированной прозы, гордого, непрощающего гнева, странно соседствующих с каким-то очень личным, неостывшим раздражением, слепящие достоверностью реалий шарашки и тюрьмы, и все это во Франции, – было от чего впасть в тревогу и печаль.

Дальнейшее «совершенно закрывается туманом», как выражался Гоголь, затем я вижу себя уже наконец в Париже, а не на обольстительной и постылой даче.

И не просто в Париже – наедине с ним. Нежаркое солнце падает мне на макушку, прыгает зайчиками, отражаясь от стекол машин и автобусов, вырывает из витрин пятнышки всякой витринной роскоши. Я (я!) сижу на бульваре Капуцинок («J’aime flner sur les Grands Boulevards…» – звучит в голове песенка Монтана), я снова в мире мечтаний. Хозяин времени и себе, я живу иначе и вижу иное, чем семь лет назад. На одноногом чугунном столике с круглой мраморной крышкой (guridon) – непривычно густой кофе в маленькой, тяжелого фаянса, с благородной неяркой росписью чашке, красиво упакованные в изящные фантики кусочки сахара (тогда туристы привозили вместо сувениров такие обертки и салфетки), на блюдце странно большая ложка (во французских кафе маленькие кофейные почему-то не заведены). Стараюсь пить кофе с небрежной неторопливостью бывалого парижанина, но дрожу от возбуждения и самодовольства: «Я (я!) – пью кофе на бульваре Капуцинок!» – пробую одновременно с парижской же задумчивостью писать письмо на голубоватой, странно тонкой почтовой бумаге – какое там! Глотаю свою порцию с торопливостью посетителя советского общепита: бежать, бежать! Между моим живым восторгом и реальностью – стена толстого зеркального стекла, я под водой, во сне, не прикоснуться мне спокойно и неспешно к Парижу, которого тридцать лет я ждал и хотел.

Потом бар «Колибри» напротив Мадлен, первый в жизни «заграничный» сэндвич, о которых прежде только читал. Назывался «сен-мартен», как французы говорят, compos или mixte – сложный, с ветчиной и сыром. Там, глядя сквозь стекло на гигантские колонны Мадлен и вспоминая венчавшегося здесь Bel-Ami, Милого друга, – Жоржа Дюруа, вздрогнул, впервые услышав наяву сто раз читанное и у Мопассана, и у Сименона: «Garon, deux demis!»[11]

По Парижу я не ходил – метался. Впору было самому себя щипать за руку: «Проснись, это Париж!» Довольным, тем паче счастливым, бывал редко – веселая боль, пронзительная тревога, нетерпение и печаль мучили меня вкупе с угрызениями совести за собственное уныние. Музеи не так меня занимали, как в туристической поездке, да и ведь, казалось, впереди еще месяц! В магазинах хотел все. До слез пожалел маму, когда впервые увидел в «Samaritaine» целые подвалы невиданных у нас хозяйственных приборов! Купил настоящий галстук от Ланвена (не из самых дорогих, но отменный, до сих пор ношу!), чем немало озадачил и даже огорчил дядюшку, полагавшего заботы о туалете и о всякой пошлой роскоши постыдным делом, что не мешало ему одеваться в дорогих магазинах, иметь горничную, шофера и проч. Мне нравилось вежливо и небрежно заказать в кафе «th-citron» или «une pression»[12], обменяться веселыми любезностями с почтительными гарсонами. Нравилось заходить и в продуктовые лавки, любоваться, как работают продавцы, – они по заказу покупателей потрошили кур и рыбу, резали мясо на столько ломтей, сколько просили (диво для советских покупателей!). Беременной покупательнице мясник, похожий на убийцу, вынес из-за прилавка стул: была очередь – человека три. Хозяйки покупали провизию небольшими порциями; сначала я думал, согласно советской легенде, из-за нужды и скупости. Но дело, как был уже случай заметить, куда проще: французы не любят несвежих продуктов и запасов, а в лавки ходить любят. Поэтому даже в богатых домах холодильники маленькие.

Нравилось, особенно вначале, когда еще деньги были, взять такси, просто от радости, что машины на каждом углу и шоферы предупредительны. Нравилось тешить себя мыслью, что тебя принимают за своего. Это-то, конечно, было самообольщением: парижанин своих чует за версту (за льё, простите!), но охотно потрафит старательному иностранцу и похвалит его убогий французский язык. Приветлив был тогда Париж, да и я был «сам обманываться рад».

Все же французы переменились, не было уже такой улыбчивости, как семь лет назад, в 1965-м. Толпа не столь лощеная, женщины часто в джинсах, мужчины отрастили длинные волосы, иные ходили и с локонами. Носили яркие – гранатовые, голубые, бирюзовые – бархатные пиджаки в талию, расклешенные внизу брюки.

Светлы были дни и темны вечера (именно так ощущал я тогда жизнь). Днем я навещал детство, нашел улицу Феру за Люксембургом, где жил Атос – граф де Ла Фер; ходил по стене Венсенского замка, смотрел на ров, за которым «двадцать лет спустя» ждал герцога де Бофора тот же Атос вместе с шевалье д’Эрбле – Арамисом. А рядом с древним донжоном – обычные парижские дома, торчит башенный кран – строили что-то, свистели машины, мелькал изредка 56-й автобус, метро так и называлось – «Chateau de Vincennes». У подножия Монмартра отыскивал знакомые названия и знакомые пейзажи – адреса французских художников и писателей столетней давности я знал назубок.

Целый день бродил по аллеям и дорожкам Эрменонвиля. Замка, где прожил последние свои дни Жан-Жак Руссо гостем маркиза де Жирардена. Пирамидальные – высокие и легкие, как на картинах Моне, – тополя стояли на островке вокруг опустевшей гробницы философа: его прах перевезли в Пантеон еще в 1794 году. В жемчужно-пасмурном небе с воем проносились истребители, – видимо, поблизости был военный аэродром.

Вечерами амок выгонял меня, уже совершенно разбитого после дневных прогулок, опять, снова в Париж. На Елисейских Полях царил угрюмый туристический рай, не знаю, зачем меня туда заносило. Томимый опять-таки литературными воспоминаниями, однажды выпил сок в кафе «Фукетс» и испугался: он стоил раз в пять дороже, чем в любом кафе. Зато открыл зал «Рено», странный гибрид ресторана и музея, где посетители обедали, сидя в кабинках наподобие старых машин, а можно было и просто разгуливать, рассматривать настоящие антикварные автомобили. В темном вечернем Париже не так-то сладко одному и почти без денег. Странно привлекательными оказались невиданные игровые автоматы – прообразы компьютерных. С тупым, нервическим увлечением я стрелял в кораблики; к счастью, стоило удовольствие недорого.

Сомнительных мест я вроде бы избегал, однако, случалось, рядом с ними оказывался – советское любопытство. Секс-шопы с алыми полуоткрытыми портьерами манили немудреными радостями, вроде минутных кинороликов со скромным стриптизом. Девицы в колготках, туфельках и более почти ни в чем делали знаки; случалось, машина тормозила: крошка за рулем, одетая столь же легко, но побогаче, делала телодвижения еще более живые. Как-то, напуганный, обещая себе, что больше сюда не приду, выскочил я с улицы Сен-Дени на Большие бульвары. Почтенная дама в очках, похожая на учительницу, посмотрела на меня с сочувствием, я благодарно улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась и вдруг подмигнула специфически и распутно, добавив вполне внятно: «Viens!»[13]

Это все было скорее забавно, иное оказалось тягостным и серьезным – кино. Уже после великолепного «Сатирикона» Феллини, с кровавыми, адски мрачными, гротесковыми и чувственными сценами, я растерялся.

Потом – фильм «югославской черной волны» «W. R. – Misterije organizma, французы называли его «Секреты организма», поставленный Душаном Маковеевым, у него на родине запрещенный, но в Париже пользовавшийся болезненным и громовым успехом. Синтез неофрейдизма Вильгельма Райха (отсюда инициалы в заглавии) с антикоммунизмом и вязкой, темной эротикой сделали фильм сенсацией. Советский красавец из балета на льду по имени Владимир Ильич (Ивица Видович), чтобы спастись от гибельной страсти к сербской красавице, убивает ее и отсекает ей голову. И тут же – секс, какие-то эпизоды ГУЛАГа с пением оптимистических официальных песен – «Спасибо партии», бодрые советские мотивчики, мрачные социально-эротические сцены, брутальная сатира, крупные планы отрезанной головы, продолжающей говорить и улыбаться на столе прозектора. Во время заключительной сцены, когда герой в белой дубленке с окровавленными руками, полубезумный, бредет среди заснеженных развалин, между странными, одичавшими, греющимися у костров людьми, возникла пронзительная мелодия, и вдруг я понял – поют по-русски: «Пока земля еще вертится…» Рядом с темным коктейлем из солженицынских откровений и жуткого, хотя и провинциального отчасти постмодерна песня Окуджавы звучала страшно.

Она преследовала меня в самые темные парижские вечера – символом смятения и тоски. Я начинал понимать, что это значит – парижское одиночество, душевное и физическое изнеможение, эта наркотическая страсть все время куда-то спешить, что-то увидеть, ведь, скорее всего, это последняя поездка, больше не пустят, да и пригласят ли?

Во Франции меньше Франции, чем в путеводителях у меня дома. Завтра 31 июля. Осталось ровно три недели. Как долго ждать возвращения, как мало осталось Франции!

В начале августа я возвращался из Ниццы в Париж.

На юг я ездил с родным братом дяди Кости – Михаилом Константиновичем, очень богатым человеком, приехавшим из Штатов посмотреть на советского племянника.

Дядя Миша, прилетев в Париж, поселился в отеле «Крийон» на площади Согласия (Конкорд). «Крийон» не просто красив (здание построил еще Габриель при Людовике XV), он для меня еще и «действующее лицо» романа Дос Пассоса «1919». Дядя Миша, обозрев голубовато-белый, с рокайльной позолотой номер, сказал жене: «Терпимо для одной ночи». Потом он позвонил в Дижон, в гостиницу («Grand-tel La Cloche»), где мы должны были тоже провести лишь ночь, и заказал все самое дорогое, добавив: «Если у вас есть апартаменты, тем лучше». Все это ввергло меня сначала просто в растерянность, однако, каюсь, не без примеси почтения к барской широте и достатку.

Мы ехали на юг в прокатном маленьком «рено», скромность которого, видимо, раздражала родственников, я слышал, как везде, где было возможно, дядюшка успевал сообщить, что машина вовсе не его, а именно прокатная – loue.

Тогда впервые увидел я знаменитый Во-ле-Виконт – едва ли не лучшее, волшебное творение Лево, Лебрена и Ленотра, замок-дворец, окруженный парком, ставший прообразом бесчисленных ансамблей от Версаля до Петергофа. Туристов почти не было. Ни дядюшка, ни его жена дворцом не заинтересовались, и я один шел по залам и комнатам, великолепным и затуманенным временем, ощущая – вот она, реальная среда обитания так знакомых мне героев. И хотя в ту пору я недурно знал подлинную историю этих мест и связанных с ним персонажей, в моей взволнованной памяти всплывали, конечно, написанные стремительным пером Дюма картины из романа «Десять лет спустя»: последний триумф владельца дворца Никола Фуке, гнев и ревность короля, похищение Арамисом Людовика XIV, недолгий взлет его таинственного и несчастного брата Филиппа – Железной Маски и страшный его конец…

Но все меркло перед покоем и божественным благородством парка, ритмом его аллей и недвижным блеском воды в бассейнах, старым камнем статуй и балюстрад, этим ощущением совершенного согласия дворца – маленького, но мнившегося огромным, стройного и легкого – с сотворенной человеком иной природой, с этим рукотворным пейзажем, где-то вдали вливавшимся в обычные рощи и поля.

Мы пересекли Бургундию. Какие мы видели ржаво-багровые виноградники, какие нежно-ухоженные поля, как прекрасен был готический, залитый розоватым утренним солнцем Дижон, как восхитил меня спрятанный в глубине двора, с трудом найденный дом Стендаля в Гренобле, над крышей которого высились горделивые платиново-белые горы!

Все время, которое мы провели с американским дядей, он настойчиво меня искушал, дарил дорогие вещи, книги, и я не слишком смущался: велик был соблазн. Правда, когда он предложил мне купить «Волгу» через Внешпосылторг, я опомнился и уклонился с неожиданной (по-моему, и для меня самого) решительностью.

Отправляя меня уже одного в Париж, он зашел в туристическое бюро. «Meilleur que vous avez» («Лучшее, что у вас есть»), – приказал он барышне, и я получил билет в одноместное купе. То был «Train bleu» – «Голубой экспресс», патриций SNCF[14].

Теперь дорога от Ниццы до Парижа, занимавшая прежде целую ночь, покрывается часов за пять или шесть, и этот знаменитый «Train bleu», совершивший свой первый рейс еще в декабре 1883 года, чьи вагоны, украшенные золотым львом, считались едва ли не самыми комфортабельными в Европе, роскошный экспресс для богачей, ехавших на Лазурный Берег, стал анахронизмом, если не сгинул вовсе. Его вытесняют TGV – trains а grande vitesse (сверхскоростные поезда): почти неуловимые глазом фантомы, межпланетными видениями они словно летят над рельсами – более трехсот километров, а в их вагонах скорость неощутима, как в самолете, и почти ничего не разглядеть за окном.

Итак, памятуя унижения трехместных «couchette» семилетней давности, постыдно гордясь, я вошел в свой «single». Три пледа на единственной откинутой нижней широкой полке. Душистая прохлада. Проводник почтительно осведомился, какую газету я читаю на ночь, какую воду пью – какой марки, холодную, газированную ли. А потом в новом пепельно-оливковом костюме фасона «принц Уэльский», в тонкой темно-коричневой, благородно и сумрачно поблескивающей трикотажной рубашке от Ланвена, купленной мне в подарок дядей за непристойно дорогую цену в киоске отеля «Негреско», с бумажником, приятно полным благодаря щедротам обоих дядей, которыми я продолжал бездумно и с удовольствием пользоваться, отправился в вагон-ресторан. Мало народа – лишь пара с двумя детьми, цветы и корзины с фруктами. Молодой, но уже с платиной в волосах метрдотель с бабочкой почтительно и ненавязчиво ожидал, когда я допью аперитив – дюбонне – и можно будет подавать заказанную птичку. Мимо «проплывали огни» Ницц, потом Антиба, Канн. Было в этом что-то развратно-бунинское, что-то от сбывавшихся мечтаний о прекрасной и богатой жизни в прошлом, о настоящей роскоши.

И вдруг и сразу (так кажется мне сейчас, а на деле все было, наверное, более постепенно и не так отчетливо) на меня нахлынул душный, ледяной и липкий стыд. Роскошь показалась мне чудовищно неприличной, чужой, недоступной (в момент, когда она была моей). Я вспомнил о моих сверстниках и коллегах – тогда я показался себе плотью от их плоти, – о самом себе и своей жизни дома. Мне стало гадко и противно, и я возненавидел богатство. И вспомнил Ремарка – его героев, которые дома, в отпуске, думали о своих товарищах в окопах.

А проводник всю ночь сидел в торце коридора – вдруг кто-то из пассажиров позвонит.

Я не аскет. И сейчас, живя в постсоветском убогом, но все же достатке, стремлюсь жить как можно лучше. Но что-то главное тогда во мне свершилось, жирных я возненавидел, и сколько тягостных непониманий и конфликтов случалось и случается в моей жизни из-за этого. И добро бы стал я вполне возвышенным человеком! Не стал. А богатство и богатых из той советской распределительной системы все равно ненавижу по сию пору. И хотя давно уже явились миру иные скоробогачи, иные времена и нравы, но брезгливость к тому, что наука называет «демонстративным потреблением», именно с той ночи стала знакома мне.

А тогда я записал в блокнотике:

Сравнение более чем простое – там война и люди на войне, – может быть, и не друзья, но те, кому, как и тебе, плохо. И радости там – как на войне. А здесь отпуск. Люди, не знающие, что там. И покой, которым стыдно наслаждаться. Нет, скорее назад, к «демократической» парижской жизни!

«Демократическая» парижская жизнь уже давно не текла молоком и медом. Мои родственники, оказывается, находились уже на грани развода, дядюшке было решительно не до меня, а я так и не попытался хоть под конец притвориться, что проблемы Иисуса и апостола Павла меня занимают. Костя был добр ко мне, но я его все больше раздражал. Моя поглощенность Парижем и равнодушие к дядюшке были непростительны, но что спрашивать с советского человека, которого «пустили».

Расставался дядюшка со мной без печали, я с ним – в великом смущении. В середине августа, в разгар жары, вдруг пахнуло осенью – в Люксембургском саду стала ржаво-бурой ссохшаяся на солнце листва, листья сыпались и в черную воду фонтана Медичи, от осликов, на которых катались дети, пахло – почему-то грустно – цирком, невидимый ребенок рыдал безутешно, и строгая мама повторяла назидательно, но ласково: «Jean-Michel ne pleure jamais, Jean-Michel ne pleure jamais!»[15]

21. VIII. 72. 7 ч. Последнее парижское кафе.

7.15. И почти белое, низкое, платиновое солнце за Триумфальной аркой, светло провожающее меня – осенняя платина над Парижем.

Мы говорили с ним (Парижем), перебивая друг друга, нам мешали магазины и родственники, но, как в истинной любви, были мгновения все искупающего полного счастья.

Последние дни я в угрюмом отчаянии навсегда прощался с Парижем, не рискуя и мечтать, что когда-нибудь вернусь. Только это «почти белое, низкое, платиновое солнце», плеснувшее в автобусное окно, когда я проезжал через Лувр, ненадолго вернуло мне зыбкую надежду на возвращение. И до сих пор, когда судьба дарит мне Париж, я вспоминаю то солнце и думаю о своей трусливой неблагодарности.

Тоскливым был отъезд. Медлительный поезд – французы называют такие составы, останавливающиеся на каждой станции, «омнибюс» – тащился в Гавр, я ехал один, дядюшка меня не провожал. Возвращался в рабскую страну, которую променять ни на что не мог и не хотел.

Я, конечно, не знал стихов Наума Коржавина, написанных в том же 1972-м:

  • Иль впрямь я разлюбил свою страну?
  • Смерть без нее, и с ней мне жизни нету.

Снова Гавр, куда приплыл я целую жизнь назад. На склоне дня 22 августа я поднялся на борт огромного «Пушкина». Этот теплоход вез меня не в неизведанное, я слишком хорошо знал, что меня ждет. Тем более гремел оркестр – «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». В первом же помещении глянули на меня со стены члены Политбюро ЦК КПСС, официозный оптимизм рухнул на мою бедную голову.

И духовой с медью оркестр, и портреты в вестибюле. Страшно, неужели я потерялся?

Это последняя запись, сделанная в путешествии.

Нет, я не хотел остаться в милой Франции. Но и домой мне было страшно возвращаться – только теперь я понял, как и где живу. Я закрылся в каюте, спустил штору и вышел на палубу, когда берега уже не было видно.

«Пушкин» был огромен, пуст, казался заброшенным. Многие – и лучшие – из его команды ушли на новый флагман «Лермонтов», теплоход стал полумертвым. Пассажиры, казавшиеся совсем редкими на огромном судне, были сильно озабочены едой. У шведского стола в ресторане неизменно возникала маленькая давка, а на прощальном коктейле жадные туристы чуть не подрались.

За несколько часов до прихода в последний порт – немецкий Бремерхафен – началась невиданная качка. Тарелки соскальзывали со столов, пассажиры позеленели. Официантка объяснила: выключили стабилизаторы, которые защищают от качки, но замедляют ход. Команда шедшего из Монреаля теплохода торопилась прийти в Бремерхафен на несколько часов раньше срока – именно там был самый дешевый shopping, ради которого хранили валюту, накопленную за весь рейс.

В Бремерхафене не было слышно немецкой речи. Морячки перекликались через улицу: «Вась, почем брал колготки?» В магазинах даже немножко увеличили цены. Так я прощался с заграницей.

В Ленинграде на борт поднялись пограничники и расселись за столики в ресторане для проверки документов. Я достался пожилому, интеллигентного вида и манер человеку в капитанских погонах. Ни возрастом, ни повадками скромному своему чину он не соответствовал, беседовал обходительно и, поставив штамп, сказал странное: «Хорошо бы с вами чашечку кофе как-нибудь выпить». Впрочем, ожидая у стойки таможни, я увидел своего капитана в центре огромного круглого прилавка, за которым шел досмотр – ему показывали книги и пластинки. Вероятно, он был высоких чинов экспертом из Большого дома и для каких-то высших целей его закамуфлировали под пограничника. Унылый липкий ужас возвращался. Впрочем, чиновник из ОВИРа, отдавая мне внутренний паспорт, любезно меня похвалил за то, что я не привез много чемоданов. Там уже всё знали.

Среди сделанных в Париже фотографий особенно красноречивы две. На одной я снят в Люксембургском саду в первый день приезда. Самодовольный, пухлый господинчик, допущенный в Париж. На другой, в том же пиджаке, месяц спустя. Осунувшийся, словно обгоревший, растерянный и несчастный, потерявший не то что самодовольство – последние крохи покоя.

С тех пор я и впрямь как-то потерялся. Униженная жажда поехать еще раз, ожидание приглашения, ощущение, что стал чужим своей стране, но и чужая страна не стала моей и не станет, эта ненужность ни там ни здесь – от этого было не уйти.

Париж остался в моем опечаленном воображении, многоликий и зыбкий, но мой и единственный (при всей своей неуловимости) Париж, который никто у меня не отнимет. Даже он сам, его непреклонная реальность, принесенные им страдания, невозможность к нему прикоснуться, отыскать в нем себя. В отвергнутом многими, больном и мудром «Дневнике» Юрия Нагибина написано: «Самое ценное не поездка, а тоска по ней… Самая лучшая заграница – мой письменный стол…»

Но мне бессмысленно, страстно, безнадежно хотелось вернуться, «платиновое солнце» за Триумфальной аркой оставляло мне надежду. Я не знал тогда, что начался мучительный и прекрасный мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение», воображаемое, а потом и реальное. Вымоленные у судьбы, радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги – чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, за печкой в деревне Черной.

Париж’77

Кажется, я наконец нашел свой путь. Следовать ему.

Стендаль. Дневник. 29 вантоза XIII года (20 марта 1805)

В 1962-м, когда «Домье» был еще в типографии, в той же серии «Жизнь замечательных людей» впервые вышла книга Булгакова «Жизнь господина де Мольера», написанная давно, в 1933 году.

Книга привела меня в восторг и погрузила в тоску.

Впервые я почувствовал, что жизнеописание может быть высокой литературой. Свободной, виртуозно написанной, с собственной неповторимой интонацией. Понял, что вовсе не степень эрудиции, знакомство с архивами или даже путешествие во Францию определяют удачу автора – Булгакова за границу так и не пустили, – а талант, только талант, интуиция, блеск пера и опять-таки свобода, способность писать, ни на что не оглядываясь, доверяя лишь собственному божественному дару.

Свидетельствуют, Булгаков действительно много прочитал о Мольере, в том числе и французских текстов, хотя были, конечно, ученые, знавшие о Мольере больше. А Булгаков умел и из самых известных книжек извлекать такие фейерверки живых подробностей жизни Мольера и мольеровского Парижа, которых ни в одном архиве сыскать было немыслимо. Там, где представление Булгакова о месте действия по каким-то причинам оставалось приблизительным, его могучая интуиция придавала перу некую особую отважную грацию, и читатель доверял догадке ничуть не менее, чем исторической точности; да и нужна ли она была в таких случаях!

Главное ведь в том, что Булгаков – комедиограф, человек совершенно театральный, гениальный читатель. И вступал в почтительный и все же равный диалог с «лукавым и обольстительным галлом» в «бронзовом парике» и «бронзовыми бантами на башмаках»[16] как с собратом, чьи страдания открывались ему до самого кошмарного дна. И понял я тогда, что воображение и понимание все может не только заменить, но и превзойти.

Понял не до конца, но ощущение собственной малости стало меня мучить. Правда, другие книги в серии «Жизнь замечательных людей» мало были похожи на литературу, и в этом смысле «Жизнь господина де Мольера» стала бомбой, упавшей в болото. Но я был слишком молод и увлечен собой и своим «Домье», чтобы сокрушаться долго. Книга Булгакова смутила меня, но, боюсь, не научила ничему, во всяком случае тогда.

Зато когда несколько лет спустя после выхода «Домье» и «Давида» и первой поездки в Париж заключил договор на книгу о Ватто, я понял, насколько поработил мое воображение Булгаков.

Писать по-старому не получалось, новой, своей интонации не было. И вся моя детская самонадеянность вкупе с непереваренным опытом первых двух книг и любовью к изящному слогу жестоко мне отомстили.

Так невыносимо красиво я не писал еще никогда.

«Итак, читатель, зажжем восковые свечи перед картинами Антуана Ватто. Пусть их огни, вздрогнув в старом лаке…»

Этой фразой начиналась моя бедная несостоявшаяся книжка. Увидев, насколько она (оказывается!) стилизуется под булгаковскую «Жизнь господина де Мольера», я впал в смятение. В оправдание взял оттуда эпиграф, так сказать, «открыл прием»: «Передо мной горят восковые свечи, и мозг мой воспален». Не помогло. Какие-то мысли, суждения, даже обороты получались, я чувствовал: так я раньше не умел писать. Но так написать большой текст не мог, это были только проблески, догадки. Я словно бы и подпрыгивал высоко, но удержаться на высоте не умел. Случай, тогда воспринятый мною трагически, меня выручил: я затянул работу, со мной расторгли договор. Несмотря на огорчение, я в глубине души успокоился: понимал, что книга не удастся, в тридцать три года писать о Ватто рано. Могло бы получиться, но лишь то, что немцы называют Zuckerwasser (сахарная водичка)!

Книгу о Ватто я написал лишь через десять лет, может быть, одну из своих лучших книжек, – скорее всего, потому, что помог первый скорбный опыт. Нового «Ватто» я писал действительно «открытым приемом»: не пересказывал, а цитировал мемуары, источники, собственные предположения называл предположениями, сомнения – сомнениями.

Додумывать не грех. Неприлично и дурновкусно – камуфлировать сочиненное под исторический факт, а исторический факт сервировать как милый вымысел.

И к тому же это была первая книжка о французском художнике, написанная после первой «настоящей» поездки во Францию в 1972 году, первая книжка, материал для которой я сознательно собирал в 1977-м, когда смог приехать в Париж по приглашению во второй раз.

Париж XVIII века, Париж Ватто, в Париже теперь едва различим, среда обитания Домье и даже Давида легче мерещится на современных улицах. Но все же – две поездки во Францию, и было мне уже за сорок: поездка 1972 года принесла мне много сомнений и даже страданий и парижского одиночества, которое открывает многое, полезное для книги о Ватто. И много прочитано, и воспоминания, и опыт, и умение угадывать минувшее в современности и соединять эпохи – и этому я понемногу начинал учиться. Тем более что именно синтез времен и существование прошлого в настоящем для исторического повествования необыкновенно важно. Если за книгой нет автора, принадлежащего именно своему времени, само историческое время становится мертвым.

Париж, который увидел Ватто в первые годы XVIII века, когда пешком вошел в него после долгих дней мучительного для его слабого здоровья пути, был отчасти и моим Парижем – не по реалиям, по отдаленным, но несомненным реминисценциям:

Отнюдь не рискуя достоверностью рассказа, можно утверждать, что Париж ошеломил Ватто: он всех ошеломлял. И наш герой, впечатлительный и беспокойный, не мог быть исключением. <…> То, что видел он, входя в Париж, лишь отдаленным эхом звучит в нынешних названиях улиц и предместий. Старая дорога, ведшая с северо-востока в Париж, превратилась во Фландрскую улицу; станция метро «Ла-Виллет» напоминает о городке, выросшем некогда вокруг давильни, принадлежавшей монастырю Св. Лазаря[17]. <…> И самые ворота – торжественная триумфальная арка, через которую возвращался некогда в Париж Людовик XIV и под сводами которой прошел замученный Ватто, – стала лишь скромной декорацией посреди Больших бульваров, разбитых на месте прежних крепостных стен. Если что и осталось от прежнего Парижа в Париже нынешнем, то не столько осколки картинок галантного века, сколько решительная непохожесть этого города на все, что вне его, – неповторимость его очарования и его гримас, лика и личин, красот и безобразия, острословия и грубости парижан, их веселого и равнодушного дружелюбия, их уверенности в собственном превосходстве, поскольку они парижане, и вместе с тем привычки все подвергать сомнению – опять же потому, что мудрость Парижа в сомнении и жители его – от герцогов до приказчиков – носители этой мудрости. А сам город – он грязен, душен, суетлив; боязнь поскользнуться в вонючих лужах мешает любоваться великолепием тюильрийских фонтанов, к Сене не подойти по топким берегам, а там, где набережные хоть на что-то похожи, купают лошадей, ловят рыбу, жарят ее на кострах и продают похлебку; за мутной рекой зловещие развалины средневековой Нельской башни, мосты застроены тесными, как соты, лавчонками, везде торгуют – в лавках, с тележек, лотков, из мешков, из карманов, из-за пазухи, торгуют и ворованным – в Париже на полмиллиона горожан сорок тысяч профессиональных воров. Ночью страшно, как на войне, фонарей почти нет, да и зажигают их лишь в безлунные ночи. Можно утонуть в канаве, получить удар кинжалом в спину; убивают много и неразборчиво – на дуэлях, в пьяных драках, из мести, из ревности, из соображений наследственных и политических, профессия наемного убийцы престижна и хорошо оплачивается. Страшно в Париже ночью и душно днем, пахнет мясом и рыбой, овощами гнилыми и свежими, навозом и помоями, вином из кабаков, заморскими пряностями, а порой драгоценными духами из тряской, сверкающей кареты. Чем только не благоухал Париж, но не было в нем спокойного и прохладного ветра фландрских равнин, из конца в конец продувавших маленький Валансьен. Тяжко жить в Париже одному…

Я привел эту затянувшуюся цитату еще и потому, что в ней читатель, надеюсь, увидит свидетельство того, как автор строил свой былой Париж, стараясь соединить накопленное вполне документальное знание, сотни прочитанных страниц мемуарной прозы с «мушкетерскими мечтаниями», без которых – это уж совершенно точно – никакого «Ватто» никогда бы я не написал. Как и многих других книг.

Впрочем, кроме «мушкетерских мечтаний», был и спрятанный в памяти полузабытый и все же драгоценный запас чуть стершихся, но переливающихся, живых литературных ассоциаций. У так любимого мною Дос Пассоса американец, герой «Трех солдат», при взгляде на фасад Сен-Сюльпис вспоминает галантный век:

Песенки Манон вспомнились ему и сентиментальная меланхолия восемнадцатого века; игорные дома в Пале-Руаяле, где молодые люди покрывали себя бесчестьем… <…> …billets doux[18], написанные на маленьких золоченых столиках; забрызганные грязью почтовые кареты, въезжающие из провинции через Орлеанскую и Версальскую заставы, Париж Дидро, Вольтера и Жан-Жака с его грязными улицами и харчевнями, где ели bisques[19], шпигованных пулярок и суфле; Париж с его заплесневелым позолоченным великолепием, с торжественной скукой прошлого и безумными надеждами на будущее.

В мыслях дос-пассовского персонажа немало исторической приблизительности, но как восхитительны и блеск пера, и эта картина Парижа времени Ватто!

Тогда, в 1977-м, я прожил в Париже два месяца, и многое, что вошло в «Ватто», касалось не столько искусства, сколько страны.

Впервые я ехал поездом. Проводник, пленявший пассажиров на вокзале формой с галстуком, разумеется, стукач нижайшего ранга, допущенный органами к международной поездке, уже в Кёльне был пьян, ходил в неопрятной майке и к старушке-немке в бриллиантах и соболях обращался со словами: «Кохана, постель, битте, брать будешь?» – видимо полагая, что говорит на иностранном языке. Со мной в купе ехал дипломатический чиновник при модном вязаном галстуке, недовольный своей командировкой: «День Победы в Париже, чего я в этом Париже не видел!» Звали его, хотите верьте, хотите нет, Иваном Ивановичем.

Сумерки. Резко кончился опрятный и тихий Восточный Берлин. Потом пустой мглистый овраг, острые и мутные лучи прожекторов выхватывают из стылого темного тумана бетонные плоскости мертвой стены с колючей проволокой наверху. Лай невидимых собак, граница ГУЛАГа, поезд идет сквозь дантовское небытие. И сразу – вспышка феерических огней Западного Берлина, мощные фонари, огромные витрины с неземными соблазнами и прыгающие рекламы отражаются в крышах полированных лимузинов, желтые двухэтажные полупустые автобусы катятся по гладкому асфальту, и шорох их шин легко перекрывает негромкую синкопированную «заграничную», беззаботную музыку из баров. И снова – тьма «социалистического лагеря», такого аккуратного и оттого еще более гнетущего в ГДР…

А утром за окнами – было воскресенье – светлая пасмурная тишина, сонные стерильные домики на пластмассово-гладких лужайках, тяжелые, блестящие росой и собственным лаком лимузины у дверей, низкие изгороди, просторная комфортабельная тишина часто мелькающих гигантских вокзалов, опрятные железнодорожники с массой нашивок и галунов и бодрыми лицами аппетитно позавтракавших людей без комплексов, пестрые киоски, богатые и привлекательные, как наши магазины «Березка», на пустынных платформах… А потом еще грозное великолепие Кёльнского собора за мостом через Рейн, колючие башни, тяжко рвущиеся в низкие облака, и снова города, городки, дома уже перестающей удивлять Европы.

Бельгийский жандарм, ехавший почему-то в нашем вагоне несколько станций, так и не смог показать мне, где кончается Бельгия и начинается Франция, и очень по этому поводу смеялся. Деревни, похожие на аккуратно нарезанные ломти больших каменных городов, бешеная скорость, бесстыковой путь, никакой тряски, нежданно высунувшиеся облупленные дома с мансардами, красные тенты, запах угля, вокзала, дыма, Париж, Гар-дю-Нор.

Странна и одинока была тогдашняя моя парижская жизнь. Формальное приглашение я получил от все того же Константина Клуге, уступившего настойчивым просьбам моих французских знакомых. Они же меня и приютили, поскольку охладевшему ко мне и недавно опять женившемуся дядюшке было решительно не до меня. Волею случая первые полтора месяца я прожил на том же бульваре Сен-Мишель, где пять лет назад останавливался у дяди, только по другую сторону, напротив Люксембургского сада.

Париж стал куда менее приветливым – разбитые телефонные будки, надписи на стенах: «Французы, вон из Парижа! Париж – арабам!», «Долой Брежнева – нового Гитлера, да здравствует Сталин – победитель Гитлера!»; от них веяло тупой, абсурдистской агрессией и злым, анархическим невежеством. Дни, а то и вечера проводил я в полном одиночестве. Для человека почти без денег и к тому же усталого за день одинокие парижские вечера – испытание, и я был рад любым приглашениям. По сути дела, общение сводилось лишь к двум вариантам – добросердечные богатые старые дамы из русской эмиграции, которые старались подкармливать немногочисленных приехавших из СССР нищих интеллигентов, и совершенно случайные французские семьи, в которых вспыхивал недолгий зоологический интерес к человеку из-за железного занавеса. Французы искренне удивлялись, что я говорю на их языке, читал их классиков (которых они почти не читали), жалели нас за нищету (узнавая, каковы заработки преподавателя вуза в Ленинграде, они кричали: «Non!» – просто не верили), корили за несоблюдение прав человека и спрашивали про Солженицына, чей «Архипелаг ГУЛАГ» недавно перевели во Франции.

Светские встречи с французами привели меня в растерянность. За обедом или завтраком (просто так в гости не зовут, все регламентировано, могут вообще пригласить только на аперитив перед обедом или на послеобеденный кофе, опоздание немыслимо, как и отмена визита, если приглашение принято хоть и месяц назад) говорят о налогах, погоде, винах, кино, задают несколько вопросов о России. Все улыбаются, но то французское остроумие, что пленяло нас в фильмах, так, видимо, в фильмах и осталось, уступив место общим сентенциям. Подобно разговорам, одинакова и буржуазна обстановка: минимум мебели, удобные низкие диваны, белые стены, мало книг, для красоты – какой-нибудь секретер из антикварной лавки на рю Бонапарт, подсвеченный специальной лампочкой. Как близок я был тогда к вынесению надменного приговора – мол, французы мещанисты, недалеки и холодны…

Сохрани нас господи от апломба и скоротечных суждений!

Есть у них, сохранилась эта божественная самоирония, такая же потаенная, как гордость за свою Францию. Но все это не на поверхности, это надо разглядеть.

Я был однажды в загородном доме, его хозяин – богатый и почитаемый в округе ветеринар – вернулся с соседней фермы, где принимал новорожденного теленка. Его большие руки, устало лежавшие на коленях, вызывали странное уважение. Он подставлял лицо солнцу, пил вкусное вино, ел сочное, с кровью, мясо, шутил с детьми, захмелел, мирно дремал в кресле, зажав в огромном кулаке стаканчик отменного местного марра. Была во всем этом необъяснимая мудрость и сила, как в живописи Домье. Настоящая жизнь французов скрыта от праздных и торопливых взглядов.

Что касается «добросердечных богатых дам из русской эмиграции», то их было, собственно говоря, всего три. Моя признательность им принадлежит лишь мне, но судьбы их любопытны.

Кира Ленель – французское имя Киры Георгиевны Борман, дочери известнейшего до революции шоколадного фабриканта Жоржа Бормана. Ему не повезло, он потерял в России все, жил и умер во Франции нищим, оставив после себя злобный каламбур: «Французы сентиментальны от слова „сантим“». Дочери повезло больше. Начав жизнь манекенщицей, она со временем оказалась дважды вдовой очень богатых людей, один из которых был даже владельцем конюшен в Шантийи, и жила одиноко, лишь с песиком по имени Кик, в полном достатке, по нашим понятиям и в роскоши, имела квартиру в Париже и другую в Бретани, на берегу океана. Любовь Леонидовна д’Астье – вдова известного французского литератора и общественного деятеля и дочь Леонида Борисовича Красина, нашего полпреда в Париже, знавшая столько интересных людей, что голова кружилась. Прелестнейшая Ирина Германовна де Сент-Жиль (ее девичью русскую фамилию я не помню), чьи седые волосы чудились припудренными, была похожа на маркизу, я сказал ей об этом в какой-то почтительно-салонной форме. Она усмехнулась: «Я и есть маркиза». Она тоже была вдовой – не только богатого, но и титулованного француза. Все эти дамы помогали приезжим из России как могли. Подкармливали, знакомили с интересными собеседниками, возили за город, нередко и таскались по лавкам – помогали разумно истратить скудные франки.

Видел Мариво в «Комеди Франсез». Прекрасен театр – блистательно-консервативный, свободный от суетной погони за модными новациями. Ясный и звучный, до последнего слова понятный французский язык, отменно скроенные и сшитые костюмы, умеющие – и как! – носить их актеры, декорации – не приблизительные и многозначительные тряпочки-намеки, а добротные, не дрожащие по каждому поводу павильоны, сильный и чистый свет – словом, праздник, а не интеллектуальные дилетантские посиделки. И «Ужасные родители» Кокто в Театре Антуана, где Жан Маре в роли отца (в 1948-м он снялся в фильме по этой пьесе в роли сына), в костюме тридцатых годов от Нины Риччи, не играл – просто царствовал на сцене, а непосредственные зрители не стесняясь рыдали и криками подбадривали актеров… И был великолепен и страшен конец, когда после самоубийства матери звучат заключительные слова: «У нас дома все в порядке!»

Прожить в чужой стране и на чужих хлебах два месяца, ничего решительно не делая, – вовсе не такая безмятежная радость, как может показаться. Французские нравы – филигранная наука. Утром мы в четыре руки мыли посуду с хозяином квартиры, где я прожил больше месяца (накануне он угощал свою приятельницу и меня роскошным и очень дорогим обедом на Елисейских Полях). «Вы, милый друг, льете слишком много мыла, – сказал он мне резко, – флакон ведь стоит два франка» (билет на метро). Я промолчал, был почти оскорблен, и пошлые мысли об отвратительной французской скаредности забились в голове.

Потом мне стало стыдно. Мы ведь не считали деньги, прежде всего потому, что у нас они не имели цены. А стал бы я бросать рублевки на такси, если бы сбереженные деньги могли бы, скажем, обеспечить маме по-настоящему комфортабельную клинику или поездку за границу? Но ведь у нас все решали блат и положение, наша широта – во многом от нелепости жизни, ведь деньги в цивилизованной стране – это свобода и здоровье, что может быть дороже! А упомянутый француз, поразивший меня прижимистостью, каждую неделю ездил в Бурж, в психиатрическую клинику, к своему безнадежно больному кузену. Гулял с ним несколько часов. Не от большой любви – полагал долгом.

…Осматривать достопримечательности всякий день немыслимо, бесконечные прогулки становятся источником повторяющихся, пронзительно-горьких впечатлений и постоянных лихорадочных мыслей – праздность оттачивает болезненную наблюдательность. Все время этот мучительный рефрен: «Почему?»

Почему здесь давно стало бытом то, что нам кажется недостижимой роскошью? – спрашивал я себя, глядя, как в маленьком городе Бурж тихим солнечным воскресным днем спокойная молодая дама сажала в скромный (по нашим понятиям – шикарный) «пежо» двоих просто и красиво одетых веселых и приветливых детей. Почему строительные леса закрыты пленкой (об этом тогда не слыхивали у нас)? Почему так улыбается здесь мир? – задавал я себе же вопрос ранним утром в крохотном городке Люсон, известном лишь тем, что в нем начинал свою карьеру еще епископом будущий всесильный кардинал Ришелье, где сам воздух сочился прозрачным покоем, прохожие улыбались, начиная день (почему для нас начало дня всегда трагедия?), где начальник станции (я зачем-то решил прогуляться по платформе кукольного провинциального вокзала) отдал мне честь просто потому, что светило солнце и я был единственный гость на перроне. Почему в гостинице есть места и не спрашивают паспортов, пахнет по утрам кофе, а не хлором, почему жизнь здесь в радость и даже грозный бронзовый Ришелье, чудится, подмигивает с пьедестала? Мой добрый знакомый, старый человек, прошедший войну, просидел месяц в достаточно комфортабельной (его слова) нацистской тюрьме. За это он навсегда получил право на массу льгот, в том числе и на половинную оплату не только собственного проезда в первом классе, но и на такую же льготную оплату билета сопровождающего лица, при этом он бегал по перрону с тяжелым чемоданом в два раза шустрее сопровождающего лица (им был я), хотя «лицо» и было лет на двадцать моложе. Почему на Западе узникам фашистских лагерей давали медали, а у нас – срок? Почему, почему, почему… Все это могло, конечно, удивлять лишь нас, живших в перевернутом мире, где грубость была нормой, улыбка – редкостью, а страх перед полицейским государством – обыденностью.

В ту поездку я был в нескольких городах, в том числе и в мушкетерской Ла-Рошели с ее аркадами вдоль морской набережной, на не менее мушкетерском (там погиб Портос!) острове Бель-Иль, о скалистые откосы которого бьется самый настоящий океан и на берегу которого в бесконечном ожидании парохода я утолял лютый голод приторным пирожным (оказалось – самый дешевый перекус), а потом пил кофе в кабачке, где подавальщицей была студентка Сорбонны, штудировавшая в ожидании редких клиентов древнегреческие тексты. Видел Бурж, Нант, Западную Бретань, где крыши из серой черепицы и сохранились еще сепаратисты, прославляющие «свободную Бретань» и «круглые шляпы» – символ независимых бретонцев. Видел удивительный зоопарк в Туаре, где звери живут на воле, а посетители не должны выходить из автобуса или машины, видел скорбную и гордую Вандею с этими ее геральдическими «двойными сердцами» – Богу и королю.

Удалось съездить на родину моего героя – Антуана Ватто – в Валансьен. Часа полтора стремительного пути в мягком кресле ласково покачивающегося светло-алого вагона, маленький вокзал. В миниатюрном музее – далеко не лучшее собрание, работы Ватто и вовсе незначительные. Я узнавал только притаившиеся фантомы-воспоминания: очертания полуразрушенных укреплений, построенных некогда грозным Вобаном, берега Шельды и Рондели, колокольню собора. Да и имя художника произносили здесь на фламандский лад – «Уатто».

В конце книги я прямо написал об этом: постепенно я начинал догадываться, что самое трудное и самое правильное – писать то, что есть и как есть, даже если пишешь о далеком прошлом.

В аккуратном сквере сегодняшнего Валансьена почти всегда безлюдно, можно долго и спокойно разглядывать памятник Ватто. Вокруг тихая провинциальная площадь, тесно заставленная машинами; легкая пыль лежит на их крышах, и такая же пыль на плечах и завитых локонах бронзового живописца. Рядом с городом угольные копи, мутная дымка постоянно висит в валансьенском небе, а ветер приносит не дыхание моря, как прежде, а горьковатый запах шахт… <…> Неподвижна статуя из темной с изумрудно-зелеными потеками бронзы – спокойно смотрит на скучную площадь изящно и чуть небрежно одетый господин, похожий не столько на самого Ватто, сколько на персонажи созданных им галантных празднеств…

И здесь спас меня и мою книгу о Ватто Париж:

Нет больше фижм и шелковых камзолов, нет мушек и шпаг. Но и в современном Париже есть немало того, что впервые увидел и написал Ватто. Отсвет пристального его взгляда угадывается в неуловимой изменчивости света и теней в душах склонных к размышлениям французов, в их глубоко спрятанной ранимости, во внезапной застенчивости уверенного в себе парижанина, в тонкой элегантности стариков, в насмешливой замкнутости улыбчивых, но не слишком веселых женщин, в умении радоваться, не забывая о печали и, главное, о том, что печаль одного не так уж интересна другим. Вот спускается по ступеням Дворца правосудия парижанка в адвокатской мантии, она несет ее серьезно, но с той грацией, что позволяет вспомнить о маскарадном домино, и, глядя на нее, усталый шофер такси подмигивает в зеркальце пассажиру; мелькает яркое пятнышко платья в глубине Люксембургского сада; золотистые облака бросают теплые блики на тусклый мрамор балюстрады в парке Сен-Клу; веселый взгляд прохожего скользнул по лицу сидящей за столиком кафе дамы, мелькнула и растаяла на ее лице тень улыбки, и разошлись, забыли друг о друге люди; важно рассматривают картины в художественных галереях знатоки; играет на гитаре итальянец в свете ночных фонарей у Сен-Жермен-де-Пре и напевает, и даже чуть-чуть танцует – все это Париж сегодняшний, и все это – Ватто. Он растворился в тысячах лиц, в великом множестве им открытых душевных движений, он неуловим и вездесущ.

Почти свобода

Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана.

Альфред де Мюссе

Побывав в Париже в 1980-м и в 1982-м, я не рисковал более мечтать о загранице. В стране наступали иные времена, многое переменилось и в моей жизни.

Осенью 1988 года случилось удивительное событие.

Еще на подъеме ранней гласности ленинградское издательство «Аврора» заключило со мной договор на альбом о Марке Шагале, художнике, как и большинство эмигрантов, бывшем прежде у нас под запретом. А окончательно разрешили издавать книгу о нем только к концу 1980-х.

(Удивительный художник. Он, если можно так выразиться, исчерпаем. Извлекая из сознания лавину взволнованных и тонких ассоциаций, Шагал помогает писать о себе: он таинствен, наивен, современен и архаичен, в нем библейская мудрость и острота адепта Парижской школы, провинциальная простота и психологические бездны, о которых он и сам вряд ли подозревал, судя по удивительно напыщенным и банальным суждениям, изложенным в его книге «Моя жизнь». Я писал о нем с коленопреклоненным восхищением. Написав – почти потерял к нему интерес. Он словно бы иссяк, хотя картины его радуют меня, как и раньше. Здесь осталась для меня некая загадка.)

«Аврора» собиралась издать моего Шагала с помощью французского издательства «Cercle d’Art» и несколько раз пышно принимала французских партнеров. Естественно, в Париж не раз ездил и директор «Авроры». А тут, либерализма ради, подначили французов – мол, пригласите нашего автора.

Те пригласили, и дело пошло по накатанной колее.

Издательство командировало меня в Париж. Раньше такое было возможно только для партийных и больших начальников, что почти одно и то же.

Прежние строгости увяли, а новая бюрократия еще не подняла голову: мне как-то легко и стремительно оформили документы. (Авроровский стукач, правда, сказал мне строго: «Вы, разумеется, член партии?» – «Нет», – ответил я беспечно, но с некоторым злорадством. Но все это уже было скорее инерцией, империя рушилась.)

Я никогда не бывал на Западе «по делам» и впервые был встречен не как бедный родственник, а как важный гость, как я сам, без суеты, надрыва и унижений. В подземном паркинге аэропорта Руасси темно-синий «рено» директора издательства «Cercle d’Art» Филиппа Монселя с подмигивающими хозяину фарами (невиданное по тем временам чудо), отель «Дю Буа» на рю дю Дом у самой авеню Виктора Гюго – пять минут неспешной ходьбы до площади Этуаль, голубые, под шелк обои ар-нуво, мини-бар («Он к вашим услугам, фирма платит!»), французская двуспальная кровать с валиком, цветной телевизор. И первые в жизни солидные командировочные от издательства, а не подачка от родственников.

Вечером обед у Монселя, знакомство с его женой – милой дамой-юристкой в очках – и детьми. Угощали чем-то восхитительным, впервые в жизни слушал музыку на компакт-диске – тоже чудо, о котором я и представления не имел. Снова все впервые: я в гостях у своего издателя.

Следующее утро – воскресное, пленительное, солнечное, но сентябрьское, не жаркое. Я осознал себя в реальном Париже. Мимо давно знакомой drugstore[20] вышел на Этуаль. По воскресеньям автобусы почти не ходят, в метро не хотелось, и я вдоль всей авеню Елисейских Полей спустился до Конкорд, где стоял целый табун восхитительно реставрированных старинных автомобилей; водители в очках-консервах, перчатках с крагами, кожаных регланах – начинался парад ретромашин.

Потом бульвар Сен-Мишель, 68, дом, в который я уже многократно приходил «в последний раз» и вот пришел опять, повидать уже разведшуюся с непостоянным дядюшкой «тетю Мэри».

«Ваш приезд мне очень выгоден», – сказал мне Монсель за первым же официальным завтраком в ресторане «Les Ministres» на той же рю дю Бак. (Блекнущий шик под ар-нуво, красный бархат диванов, томные узоры на матовых стеклах, устрицы в шуршащем льду, прохладное шабли, неслышные официанты, великолепные сыры, меню в кожаных переплетах – вся эта неслыханная роскошь для приехавшего из Советского Союза автора!) Учитывая несомненную дороговизну завтрака, стоимость гостиницы, обозначенную на афишке в комнате, и полученные мною командировочные, я решил, что мой хозяин мне льстит или шутит. Ничуть не бывало. «Когда приезжал ваш директор, – объяснил Монсель, – приходилось платить переводчику тысячу франков в день, кроме того, вечером на „высокого гостя“ нападала тоска. Мы предлагали ему билеты в театр, даже в „Комеди Франсез“, но он мялся и просился посмотреть что-нибудь „более французское“, иными словами, стриптиз, конфиденциально, но с переводчиком и за счет фирмы. А работы у нас не было никакой».

И впрямь, по сравнению с директором я оказался хотя бы не бесполезным. Развлечений и переводчика не требовал, прочитал перевод моего текста о Шагале на французский язык, обсудил с госпожой Форестье – директрисой музея Шагала в Ницце – предисловие, которое она собиралась написать к моей книжке, поговорили о макете. Конечно, и без меня вполне можно было бы обойтись, но по понятиям европейского представительского церемониала мой приезд был оправдан.

Но главное – опять Париж, опять это ощущение случайного счастья и обязательной горечи последнего свидания. Ведь и тогда, на исходе 1988 года, и в голову не могло прийти, что вскоре заграничный паспорт люди будут получать, как во всем цивилизованном мире, по собственному желанию, что не будет «инстанций», комиссий, «решений», что поездка за границу станет только вопросом денег.

Самое удивительное в тот приезд – музей Орсе.

Еще в 1982-м французские коллеги показывали эту стройку, планы, проекты, и все же музей оказался неожиданным. Тогда не было еще ничего подобного, я, во всяком случае, ни о чем подобном не знал. Впервые увидел не только превосходную, красивую, красноречивую экспозицию, но музей иного времени – музей, где не просто показывались шедевры, но читалась драма искусства, его контекст, проблемы, реальная судьба.

История, как известно, вовсе не являет собой движения от хорошего к лучшему и не состоит из радостных событий. Историю же искусств издревле привыкли читать и изучать именно от шедевра к шедевру. Словно бы все договорились – история живописи или литературы не знает ни пошлости, ни общих мест, нас занимают исключительно вершины.

Мало того что это далеко от истины, это еще и неинтересно. Чехова не понять, не имея в виду, что в его время восхищались Потапенко и Боборыкиным; Мане не оценить, не зная огромных полотен Кутюра или Кабанеля, академиков, знаменитых в свое время и вместе со своим временем забытых.

Музей Орсе поражал именно тем, что показывал не мозаику шедевров, а реальную историю культуры, и надоевшее модное слово «контекст» обретало здесь реальный смысл. Со страстью начинающего музейщика (я начал работать в Русском музее в 1982-м, после четверти века преподавания в институте) я рассматривал, как устроена система подвески картин, вся технология экспозиции, незаметная, когда она хороша, и чудовищно лезущая в глаза, когд она, как у нас, несовершенна.

11 февраля 1989-го – снова Париж, с сентябрьской поездки не прошло и полугода. Удивительное время, беспартийность уже не мешала, умение говорить по-французски всех устраивало, словно бы на перепутье начальством вдруг овладело некое здравомыслие. Довольный моим сентябрьским визитом, издатель ждал меня для совместной работы над макетом все того же альбома о Шагале.

Впервые увидел Париж зимой: почти зеленая трава, деревья не совершенно прозрачны, как у нас, а в суховатом кружеве не облетевших серебряно-бурых, свернувшихся на прохладных ветрах листьев. Пальто – редкость, разве что иные дамы, в основном из кокетства, носят меха, а так – куртки, плащи, а то и просто пиджак и замотанный вокруг шеи длинный яркий шарф. О шапках и не вспоминают, только старички в беретах. Как летом, на улицах столики кафе. И оглушительно непривычный тогда для советского человека, видевшего фрукты только в сезон, в окружении очередей, этот запах апельсинов, яблок, бананов, персиков в студеном воздухе туманного, чуть сбрызнутого солнцем февраля.

Тот же отель «Дю Буа» на рю дю Дом, впереди неделя чисто номинальных дел. Господин Монсель любезно исполнял свои обязанности хозяина, я испытывал неловкость не слишком нужного гостя. Тут, однако, возникли новые обстоятельства, сильно изменившие мою жизнь в Париже тогда и мои парижские дела вообще.

Понтюс Хюльтен (Понтус Хультен), знаменитый историк искусства, критик, коллекционер, директор Института исследований пластических искусств в Париже, в недавнем прошлом директор Центра Помпиду, швед по происхождению, возмечтал устроить совместную французско-русскую выставку именно в Ленинграде – к этому городу у него была историческая, генетическая, иррациональная привязанность

.

Музейное начальство доверило мне продолжение начатых в Ленинграде предварительных переговоров – тогда выставки еще не сулили ни коммерческих проблем, ни коммерческих результатов. Нас все любили за перестройку и гласность, за Малевича и Филонова, и общение с французами носило характер идиллический.

Далеко не сразу я догадался: мы едва понимаем друг друга, если понимаем вообще. Парижские коллеги давно перелистали страницы искусства XX века, которые мы только начали открывать, занимало их скорее будущее, но вовсе без истерики, в отличие от нас. Хюльтен, дважды в неделю ездивший читать лекции в Венецию, просто не понял, когда услыхал, что я не бывал в Венеции никогда, как не понимал и того, что приезд в Париж для меня случайный и счастливый шанс, а не будничная командировка. Хюльтен и ближайшие его коллеги – историк искусства Серж Фошеро, теоретик и живописец, известный под псевдонимом Саркис, знаменитый уже в ту пору Даниэль Бюрен, чьи пеньки-колонны по сию пору тревожат сад Пале-Руаяля, – они жили и мыслили как истые постмодернисты, не столько даже по художественным пристрастиям, сколько по мироощущению. Искусство воспринималось ими как комбинации давно известных цитат, как шахматный этюд, остроумное разгадывание которого приносило профессиональные и материальные дивиденды. Они возводили тонкие и затейливые интеллектуальные конструкции вокруг любого художественного явления, и процесс этот был способом существования, приятным и необременительным, равно как и устройство семинаров, коллоквиумов, конкурсов. В институте учились молодые люди с разных концов света – от Испании до Китая, и главным в их деятельности была именно вербализация художественного процесса. Давал институт и некоторые гарантии коммерческого успеха – у него была недавняя, но серьезная репутация.

Иной – блестящий, странный и даже отчасти загадочный человек – Станислас Задора из Музея современного искусства в Центре Помпиду. На вид – и тридцать, и пятьдесят, по-французски говорит как француз, по-русски как русский, хотя мать итальянка, а отец поляк. Станислас ненавидел советский режим, словно вчера вышел из ГУЛАГа, в нем вообще было с избытком ненависти, презрения, иронии. Он очень много знал – о многих событиях и многих людях, со всеми приятельствовал, ни с кем не дружил, ни к кому, кажется, не испытывал уважения, кроме давно отошедших в мир иной художников русского классического авангарда, и рекламная футболка с надписью «Malevich» казалась его другой кожей. Великий мистификатор, он как-то даже с удовольствием не исполнял обещаний, говорил явный абсурд, но искрился умом и обаянием. Впрочем, именно малоприятные, жесткие люди на изломе жизни ведут себя достойнее иных. Шесть лет спустя я был у него дома. Он передвигался на костылях: ноги ему отказали. Сам варил кофе, не позволил даже взглядом выразить сочувствие или задать вопрос. Держал дистанцию и сохранил ее в беде. Урок для многих.

Помимо переговоров с Хюльтеном, оказалось, что меня настойчиво зовут принять участие в интеллектуальном телешоу о Малевиче. Пытаясь продлить визу, я познакомился с французской бюрократией. У нас, когда нужна какая-то бумажка, вас десять раз обхамят, а на одиннадцатый пожалеют, выдадут (там, где выдавать, может, и не полагается) и чаем напоят. Во Франции – никакой грубости: «Мсье, это не наша проблема!» – «А чья, мсье?!» – «Извините, мсье, я не в курсе дела». Из одной конторы в другую. Чудом узнал я, что начинать надо с нашего консульства.

Пришлось впервые добраться и до посольства. Настоящий бункер на бульваре Ланн, знакомое выражение на каменных лицах охранников. Внутри – странное двоевластие. В коридоре, по которому мы шли с весьма высокопоставленным посольским чиновником, меня бесцеремонно оттер от знатного дипломата невзрачный человечек и потребовал паспорт. «Вот они, наши хозяева», – сказал потом дипломат, покорно ждавший у стены.

Тогда посольство – еще советское – было жутковатым, вывернутым миром. Десятки служащих жили и работали, не выходя за его стены: в Париж не пускали, очень редко – экскурсии на автобусах. Провинциальные главным образом дамы мрачно перелистывали каталоги, злобно завидуя тем немногим, высшим, кто обладал правом выхода. На дворе пахло советской столовой. Я поинтересовался: неужели привозят наши продукты? Мне объяснили – продукты французские, но в посольской школе готовят так, что запахи получаются советские…

Было 23 февраля – мой день рождения, в посольстве же, естественно, отмечали День Советской армии. «Сходите пока на прием, – сказали мне, – у посла коктейль с генералами, и сейчас он ничего не подпишет». Прием был по заведенному тогда в Союзе обычаю: согласно новым правилам и раннему часу, почти безалкогольным. Мартини представлял собой самый крепкий напиток, и иностранные военные мучились, глотая икру и стерлядь «помимо водки» (Ильф и Петров). Я увидел парад всех на свете униформ, причем эполеты, галуны и аксельбанты представителей банановых республик решительно затмевали скромную респектабельность офицеров НАТО. Вокруг стола происходила вежливая давка. Двухметровый американец, чьи серебряные полковничьи орлы меркли перед золотыми пагодами на огромных эполетах крошечного экзотического генерала, снисходительно доставал чиновному малышу ломти осетра с недоступного тому блюда в середине стола.

А вечер этого дня – дня своего рождения – я отпраздновал у новых приятелей.

В ту поездку я впервые начал знакомиться с нашими художниками-эмигрантами. К тому времени это уже не почиталось преступлением. И первое же знакомство, скорее даже случайное, привнесло в мою тогдашнюю парижскую жизнь существенные перемены.

Один столичный живописец, с которым мы познакомились в ресторане московского Дома художников на Гоголевском (о, великая судьбоносная сила совместного российского застолья!), узнав, что я еду в Париж, дал мне телефон своего тамошнего приятеля – архитектора, еще в семидесятых уехавшего во Францию с женой-француженкой. Я искал общения, было одиноко, я позвонил Гарри Файфу, он добродушно пригласил меня к себе.

Когда я подходил к дому 42 по улице Шато-д’О, хлестал зимний, смешанный со снегом дождь. Меня окликнули – Гарри сказал, что узнал «богемного человека» по бородке, но, боюсь, меня выдало дикое для Парижа сочетание дубленки и шляпы. Так или иначе, мы познакомились еще на улице.

Гарри Файф – миниатюрный, сухой, энергичный, похожий на фаюмские портреты темным блеском затейливо прорисованных глаз и черной, с эффектной проседью бородой. Симона, его жена, величаво полная, в непременной широченной кофте из скромно-изысканной ткани, – медлительная, приветливая. Люди по-российски беспорядочные и по-французски работоспособные и, каждый по-своему, высокоодаренные. Квартира в старом, как Париж, доме, с подлинными средневековыми балками в потолке, где Гарри в свойственном ему суперсовременном стиле начал обустраивать интерьер, долгие годы продолжала совершенствоваться: бесподобного дизайна дверные ручки XXI века соседствовали не только с готическими балками, но и с недостроенными перегородками и с нераспакованными картонками с домашним скарбом. Вечное обновление, так похожее на советскую жизнь.

У нас с Файфами случилось нечто вроде любви с первого взгляда: казалось, что знаем друг друга с детства, что обо всем одинаково думаем и отлично друг друга понимаем. Любовь с первого взгляда, как известно, редко кончается долгим и радостным браком, но первый год нашего знакомства был отмечен пылким и счастливым дружеством. Когда наступила пора съезжать из роскошного отеля, Файфы взяли меня к себе, и не раз еще случалось мне пользоваться их гостеприимством. Я жил в не по-французски безалаберном, хлебосольном доме легко и тепло, мы много и вкусно ели, а в перерывах, тоже совсем не по-французски, пили чай («Тшай, тшай!» – звала Симона, она любила развлекать нас с Гарри своим смешным русским языком) с огромным количеством шоколада.

Впервые я праздновал свой день рождения за границей, произошло это у Файфов и благодаря им. Была тьма малознакомых мне французов. Они говорили со мною с пылким и недолгим любопытством, интерес к русским не был слишком глубоким. Как часто французы увлекаются кем-нибудь с наивностью Кандида, но остывают со скепсисом Вольтера, его создателя! Но было занятно, вкусно, весело – и совсем не как у нас. В чем – объяснить трудно, видимо, каждый развлекался сам по себе, не обращая большого внимание на других и не стараясь обратить внимания на себя.

После переезда к Файфам жизнь моя стала более уютной, спокойной, сосредоточенной. Как меняется Париж в зависимости от того, из какого дома выходишь ты к нему на свидание!

Гарри Файф словно бы мастер Возрождения, хотя художник – более чем современный. Он и скульптор, и архитектор, и строитель, и инженер. Но принесли ему всемирное признание и множество престижных премий в разных странах своего рода памятники, скомпонованные из жестких до аскетизма, не столько пластических, сколько архитектурных конструктивных элементов, внушающие тревогу и вместе уверенность в разумной значительности мира. Он, пожалуй, единственный, кто сумел реализовать уроки классического русского авангарда в ином времени и иной среде.

Во Франции он с 1972-го. Уехал, женившись на француженке, перенеся неизбежные в ту пору унижения, прорвавшись сквозь мыслимые и немыслимые преграды. При этом он никогда не стремился к эффектному терновому венцу, и супрематизм для него не средство достижения успеха, но скорее явление, перед которым он в долгу. Он, по собственному его выражению, «влюблен в конструктивизм и супрематизм».

Помню его ошеломляющую по смелости и чистоте замысла пространственную композицию на фоне Триумфальной арки в Париже, торжественное сплетение этих красных цилиндрических балок, внутри которого ощутимы одновременно взрывное напряжение и успокоение, синтез, внутренняя замкнутая гармония. И эта структура, напоминающая и о 1920-х годах, и о еще не наступившем будущем, вступает в смелый диалог с привычной пышностью арки. С одной стороны, этот диалог ненадолго: скульптура Файфа находила здесь лишь временное пристанище. Но этот диалог и очень надолго: Файф населил мир своими летучими образами, память о которых вполне реальна и вещественна.

Как он работал! Изредка урывал для сна два-три часа, порою вовсе не ложился. Понятия отдыха для него просто не было, лишь поздние застолья и долгие разговоры, особенно задушевные в ту зиму 1989 года. Он рано умер, хотя, чудится, прожил много – многое успел сделать, а жизнь не дожил.

Рядом с гигантским параллелепипедом Бобура (Центра Жоржа Помпиду) в тот год установили колоссальное электрическое табло с многозначной цифрой. Каждую секунду это астрономическое число уменьшалось на единицу: шел отсчет секундам, оставшимся до нового тысячелетия. Люди несколько даже испуганно наблюдали за истаивающим временем. Я вспомнил прославленные Хемингуэем строчки Джона Донна: «…не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе». Все же, наверное, только галльский «острый смысл» смог изобрести столь непреклонно точное изображение Исхода Времени. А за пять франков можно было купить открытку и, сунув ее в щель особого прибора, отметить на ней время. Пока открытка вынималась из щели, проходило еще несколько секунд. Жизнь утекала на глазах крохотными осязаемыми мгновениями, четко обозначаемыми на табло.

В Помпиду – большая выставка Эрика Булатова. Рядом, в частной галерее, инсталляция Ильи Кабакова, совсем близко – на улице Кенкампуа – мастерская Оскара Рабина.

Сейчас я перечитал собственную статью о наших художниках в Париже, опубликованную ровно десять лет назад. Тогда я впервые увидел Кабакова не на картинках в журнале, а наяву. Удивительно, тогдашнее мое суждение не показалось мне устаревшим.

Процветающий ныне, недавно еще не признаваемый дома художник, думается, концентрированное воплощение процессов, происходящих в живописи и в нашем зрительском сознании… За громыханием дебатов о том, как и что можно и должно писать, все более забывался язык живописи, его переставали слышать. И в пылу споров, в судорожном стремлении к самоутверждению, живопись все чаще стала говорить не цветом, не пластикой, не пространственными отношениями, но многословными изобразительными концепциями, агрессивными афоризмами, подкрепляемыми – как нередко у Кабакова – вводимыми в изображение текстами, которые подчас превращаются в доминанту картины или рисунка. Интеллектуализация, часто насильственно гипертрофируемая, художественного восприятия облегчает зрителю своего рода «внеэстетическое проникновение» в произведение искусства… Этот вот мучительный, даже вымученный концептуализм, за которым, хочется думать, боль и размышления, нынче, как ни печально, превращается в кокетливую демонстрацию эпатирующей изобретательности: энигматические картины с белыми, будто бы двигающимися человечками, за которыми надо наблюдать в бинокли. Смысл этого хеппенинга несложен – это достаточно наивная метафора тотальной слежки – тема, трагичность которой совершенно размывается горделивой многозначительностью… Мне кажется интересным задуматься о природе этого успеха. Неужели от нашего искусства привыкли ждать лишь дидактики или, на худой конец, некоей «антидидактики»? Или само наше искусство так устало от насильственной идеологизации и так к ней привыкло, что стало спорить с ней ее же оружием?.. Как важно не забывать, что концептуализм «на советской почве» слишком часто имеет успех из-за модной сюжетики.

По-моему, я был и остался единственным автором, отозвавшимся критически о Кабакове. Рассказывали, близкие художнику люди были в гневе. Не знаю.

Через несколько лет в Варшаве Кабаков открыл выставку, где были представлены разложенные на столах жалобы друг на друга жильцов коммунальных квартир (переводы на польский прилагались). На вернисаже, говорили польские коллеги, была «вся Польша». Потом выставка пустовала. Вовсе не хочу заниматься низвержением кумиров, но думаю: искусство, не имеющее рукотворного, эмоционального смысла, искусство, являющее собой, как принято нынче говорить, «послание», лишено дороги в будущее, тем более в вечность. А гипноз имени – он по сию пору служит Кабакову. Беды в этом нет, радости тоже. И приходится согласиться с известным суждением В. Хофмана: «Первоначальное сырье этого процесса – произведение искусства, готовый продукт – его истолкование».

Булатов был жесток и обжигающе лаконичен, система его метафор не покидала художественное пространство. Я долго смотрел на картину «Брежнев в Крыму» – реквием «лирическому официозу». И уже тогда не было особых сомнений касательно того, что еще через несколько лет ироническое умиление Булатова для многих зрителей и даже художников обернется самым натуральным умилением, истерической тоской по тому времени, которое еще только начали называть застоем…

Тогда меня покорил Оскар Рабин. Молчаливый, большой, он странно походил на Булата Окуджаву. Из его картин тогда уже исчезали политические аллюзии, осколки концептуализма плавились в чистом «веществе живописи», он все чаще писал непарадный, грустный Париж, похожий, по собственному его выражению, на «лохмотья короля». И вообще русский Париж впервые тогда мне открылся.

Обладай я приверженностью к сплетению своей жизни со знаменитыми именами, должен был бы горделиво уронить, что «был знаком с Синявским». А сюжет оказался до обиды суетным. В гостях у русского парижанина Алексея Яковлевича Береловича, известного слависта и переводчика Василия Гроссмана, я действительно был представлен величественному и отрешенному, вполне, кажется, уверовавшему в свою богоизбранность старцу – Андрею Донатовичу и его жене, Марии Васильевне Розановой. Кажется, Флобер говорил, что не следует прикасаться руками к идолам – на пальцах остается позолота. Созерцание руин гордости отечественного подвижничества – грустное занятие. Показывали видеофильм о Малевиче. Андрей Донатович смотрел на экран молча, с полузакрытыми глазами. Потом воскликнул, но очень тихо: «Да живет русский авангард!» После чего отбыл восвояси вместе с бодрой Марией Васильевной.

Вообще же знакомство с новой русской литературной эмиграцией ввергло меня в смущение. Мне по сию пору чудится: эти люди, талантливые, много перенесшие, не сломленные КГБ, ухитрились увезти с собой в Париж не столько возвышенную преданность литературе и русскому либерализму, сколько усталую мелочность советского быта. Скорее всего, суждение мое поспешно, несправедливо и продиктовано маниловскими представлениями о диссидентах, но уж слишком велик был контраст между былой героикой, так меня восхищавшей, и тем, что я видел теперь…

Пришел день телепередачи о Малевиче. Прямой эфир, ведущий – племянник Миттерана Фредерик (при Саркози он был министром культуры).

Тут-то я и увидел – впервые изнутри, – что такое современное французское телевидение. Ни репетиций, ни сценария. В числе участников – молодой Миттеран, Хюльтен, Задора и я. В качестве дивертисмента – одна весьма ныне известная наша певица, в ту пору страстно и не вполне разборчиво завоевывавшая Европу.

Студия – великолепная. Темное стекло, зеркала, мягкие и незаметные кресла – дорого, аскетично и просто, отменно поставленный свет. Миттеран манерами и костюмом избыточно изыскан, сочится ледяной приветливостью, спокойным и настойчивым профессионализмом. В русском изобразительном искусстве, и былом, и нынешнем, он не разбирался и вовсе того не скрывал. Ему это было не нужно. Истинный профи, чувствовавший зрителя и стиль момента, он сумел так четко построить в общем-то обычные вопросы, что каждый сказал свое и по делу, даже с некоторой остротою, – я видел потом передачу в записи и подивился. Она была профессионально срежиссирована и снята, но, к сожалению, с некоторым «матрешечным» акцентом, при котором французы неведомо как сохранили хороший ритм и даже вкус. Певица, правда, спела постельно-политическим баритоном: «Я вернулся в свой город, знакомый до слез…» (Мандельштам) – что, по мнению ведущего, вероятно, как-то сочеталось с Малевичем. Французы, с которыми я потом разговаривал, остались довольны и передачей, и мной. Лестно было необычайно.

Изысканная самоуверенность заменяет на телевидении серьезность. Не только у французов, у нас примерно то же. Правда, без изысканности.

К сожалению, я почти не видел тех французов, на образах которых, отчасти и мифических, был воспитан. Была единственная, наверное, встреча – почти бесплотная, как мнимость или сюжет, скорее рассказанный мне, чем мною пережитый.

Когда я писал свои книжки о Домье и, позднее, о Ватто, главными, как принято говорить, источниками служили мне две отличные монографии. О Домье – Жана Адемара и о Ватто – его жены Элен Адемар.

И он, и она были известнейшими учеными, отличными стилистами и для меня, естественно, совершенными небожителями.

А в 1989 году мне случилось передать письмо из России парижанке, которая оказалась ученицей госпожи Адемар. Вся моя сентиментальная романтичность нежданно вскипела, я попросил о знакомстве. Мне передали просьбу госпожи Адемар позвонить ей, и вскоре я оказался в ее квартире, куда был приглашен на чашку чая.

Жан Адемар уже несколько лет как умер. Элен Адемар, дряхлая, но еще изящно-моложавая, какими в ее годы бывают лишь француженки, встретила меня с растерянным доброжелательством и чуть прохладной любезностью. Квартира решительно не походила на виденные мною прежде парижские дома. Книги до потолка – типично французские корешки, вперемежку бумажные и дорогая тисненая кожа, много фотографий (во Франции это редкость), темный, кое-где заметно пожухший лак не только старинной, стильной, но просто старой, именно здесь состарившейся, вовсе не музейной мебели, легкий запах – не тления, скорее, уходящего времени, чай в чуть тускнеющих, хорошего вкуса чашках, скромные пирожные.

Я почтительно преподнес хозяйке мои сочинения о Ватто (один альбом с английским текстом). Она смотрела на толстую книжечку «Антуан Ватто», напечатанную едва ведомой ей кириллицей, на меня – столь странного, не очень понятно почему пришедшего гостя – с усталым удивлением. Словно бы уже обращенная внутрь, в иные времена; ее юность приходилась ведь еще на эпоху Анатоля Франса и его Сильвестра Бонара, и отблеск тех, приверженных древним фолиантам и старинной культуре, времен лежал на темном дереве столика, где вздрагивали тонкие чашки, на книжных корешках – сверстниках академика Бонара и его кота Гамилькара.

Возможно, все это я и придумал, превратив обычный визит, вовсе не интересный для хозяйки и скорее мифический, чем реальный, для меня, – в событие. Не важно. Я увидел то, что любил и чем хотел восхищаться. И под конец госпожа Адемар, словно почувствовав мою не по возрасту пылкую восторженность, развеселилась и даже чуть потеплела…

Я прожил в Париже три недели, возвращался если не знатным путешественником, то и не случайным гостем. Впервые я видел так много людей, впервые, наверное, современный Париж, в том числе и в неведомых прежде аспектах, открылся мне. В июне собирался ехать опять – меня официально пригласили на семинар в Институте пластических искусств. Я должен, я обязан был быть счастлив.

У меня сохранились мои снимки, сделанные Гарри Файфом накануне отъезда. Я стою на парижском тротуаре бульвара Мажента в нелепой здесь дубленке и с мрачным отчаянием на лице. Эти парижские поездки 1989 года, в которых столько было пронзительного и радостного, почему так мучительно протекали они? Стыдно, неловко было мне тогда за свое уныние, самокопание, несносную капризную депрессию, неблагодарность, стыдно и сейчас вспоминать об этом. Или я так устроен, что живу не для радости, а для болезненного накопления ощущений, чтобы потом писать, изживать, а изживая – подходить к пониманию. А что-то и понятно: я был тогда, в сущности, один на земле – разве этого не достаточно, чтобы не суметь быть счастливым? Не знаю.

А парижские поездки летом и осенью 1989-го! Не стоит более рассказывать отдельно о каждом путешествии – подробные картинки покажутся заметками капризного баловня судьбы. Тогда, летом, были занятные ученые заседания в институте Хюльтена и веселый день рождения Гарри Файфа в построенной им и еще не заселенной владельцами сверхсовременной вилле, где не было ни стен, ни дверей – все отовсюду было видно, как в театре конструктивистской поры. Был Париж глубокой осенью, с новыми приступами отчаянного одиночества, любопытными знакомствами, вспышками радости, – чего только не было!

Возник в моей жизни еще один странный персонаж, человек совершенно иного мира, натуральный французский миллионер, обитавший на авеню Фош, коллекционер, мечтавший в собственной галерее неподалеку от площади Бастилии устроить выставку нашего тоталитарного искусства. Дальше разговоров и мечтаний дело не двинулось, но знакомство было любопытным. Богат этот господин был настолько, что это даже не казалось противным, он принадлежал другой жизни, даже – как мне казалось – к другой биологической системе. Роскошь его квартиры (целый этаж) и загородного дома вовсе не была дурного тона, скорее незаметна, и все же подавляла. Он собирал ультрасовременные вещи заоблачной цены, помнится, у него был даже один из вариантов знаменитого «Пальца» Сезара (Сезара Бальдаччини), автора скандально-великолепного «Кентавра», самого тогда модного парижского скульптора.

Вместе с тем миллионер был по-своему обаятелен; уже старый и смертельно больной, он никогда не предавался унынию, по-детски хвастался своим благосостоянием (что не слишком принято в Париже и считается дурным тоном, но у него выходило почти симпатично). Разговоры, которые он вел с людьми своего круга, казались мне светски-бессмысленными: сплетни о художниках, цены на картины, погода, налоги, но все это было частью процесса проживания жизни и умения ей радоваться. Что-то в нем еще чуть-чуть приоткрыло мне сокровенные французские тайны бытия: однажды он дал мне свою визитную карточку, где к имени и фамилии была прибавлена напечатанная на машинке приписка: «Il n’est de plus srieus que le plaisir»[21]. Еще одно – тогда еще не внятное мне – подтверждение жизненной философии француза, и бедного, и богатого – любого.

Странным вспоминается Париж позднего ноября 1989-го, когда я прилетел подписывать договор о выставке «Территория искусства». Я узнал об этой командировке за несколько дней до отъезда, музейное начальство было занято, и поездку доверили мне – все делалось тогда просто. С консулом по каким-то случайным приемам я был знаком и договорился о срочной деловой визе в течение пяти минут.

Вероятно, улетая, я ощущал некоторую неловкость – не прошло и двух месяцев с последней поездки. Разумом понимал: поездка уже не из тех, которыми я грезил прежде, но ведь Париж, Париж…

Двадцать шестого ноября я оказался в мрачноватом, холодном и слишком дорогом (хотя и всего двухзвездочном) отеле «Монпансье» на улице Ришелье, у самой площади Пале-Руаяль. Мансардный косой потолок не веселил, а пугал, белые стены чудились больничными.

Я вышел из гостиницы в душной полубезумной тревоге. В стылом сизо-золотистом, пронизанном солнцем сумеречном тумане тускло светились молочно-серебряные круги рано зажженных фонарей у Французского театра, это было божественно и скорбно-прекрасно, но амок не давал мне увидеть красоту этого наступающего вечера, хотя я понимал, что эта красота есть и что она безвозвратно уходит. Почему-то я оказался на бульваре Сен-Мишель, где в bureau de tabac «La Favorite» съел торопливо и безрадостно «крок-мадам», запив его, как водится, пивом, но не сумев порадоваться любимому ритуалу. Я записал: «Париж становится окончательной реальностью», хотя вряд ли так чувствовал.

Париж был неприветлив, в гостинице я всю ночь мерз, даже лежа одетым под одеялом.

Потом я переехал к Гарри Файфу в мастерскую. Такой жизни в Париже я еще не знал. В мастерской моего доброго приятеля я ночевал на нарах, в спальном мешке, по очереди с помощником Гарри, начинающим зодчим. По утрам ехал на пригородном, по сути дела, автобусе из Нуази-ле-Сек до Порт-де-Лила, потом в метро, уныло сидел в Институте Хюльтена, темными, почти морозными вечерами ехал опять к Порт-де-Лила, вспоминал известный фильм Рене Клера с Пьером Брассёром, названный именем этой заставы (у нас он назывался «На окраине Парижа»), ужинал в дешевом кафе сосисками с пивом, утешая себя игрой в кино-литературную парижскую жизнь, и, добравшись до мастерской, залезал на нары.

Рано загорались желтые фонари, и был прекрасен белый зимний налет на пыльно-сером Париже. Еще висели столь любимые французами афиши о появлении божоле нового урожая («Le beaujolais nouveau est arriv!»), и уже мелькали в витринах движущиеся гномы и феи волшебными предвестниками близящегося Рождества. Я много думал о запутанной России, о моей будущей жизни в ней, в кафе у Сен-Жак хозяин все заводил Битлов «Is there anybody going to listen to my story…», а рядом на площади вертелась, мигая лампочками, карусель…

Страшно хочется домой, в эту замордованную страну, где мне так скоро станет плохо, но где все – не чужое, хотя я всему – чужой. И как я мог здесь когда-то прожить два месяца?

А в Нуази-ле-Сек, заходя в тамошний супермаркет, привычно поражаясь изобилию, я мысленно намечал, что необходимо и возможно привезти с собою в пустые ленинградские шкафы: еда в России исчезала.

Впервые в жизни я вел деловые переговоры.

Прежде я привык к тому, что разговоры с иностранцами – если и не через переводчика, то в его присутствии и в присутствии еще каких-то официальных лиц – это милые улыбки, общие слова, в самом серьезном случае – обсуждение «концепции выставки». Здесь же обходились без протокола, надо было обсуждать совершенно невнятные мне сюжеты, вроде страховки, транспортировки, упаковки и прочего. Знание языка обернулось для меня каторгой: французы уже принимали меня за своего, не стесняясь кричали на меня в три голоса, и понимать их русскому уху становилось почти невозможно.

Когда в былые времена партийные руководители культуры ездили за границу для подобного рода переговоров, все материальные и прочие проблемы решались в таинственных «верхах». Когда же на короткое время дела доверили беспартийным и неопытным «специалистам» (вроде меня), сразу возникли безжалостные коммерческие проблемы. Для этого были нужны иные люди с иным образованием, умевшие справляться с ними и достигать успеха. Естественно, что я быстро «сошел с дистанции». Впрочем, более меня никуда и не посылали. Люди моего типа востребованы были недолго.

Стояла чуть потрескивающая нежным парижским морозом теплая, в сущности, погода. Было нечто судорожное в этом приезде, я в очередной раз прощался с Парижем. Мимо Forum des Halles шел юноша и играл на флейте, он шел медленно, и пронзительная мелодия медленно уходила вдаль, в очередной раз унося с собою Париж. Ведь каждая поездка по-прежнему мнилась последней, мы зависели от кого и от чего угодно, только не от самих себя. Спускаясь с зимнего Монмартра по улице Нотр-Дам-де-Лоретт, старался вспоминать о Милом друге – Дюруа, здесь гулявшем, спасаясь, как всегда, в литературных воспоминаниях. И потом одинокий, бесконечно печальный вечер в кафе «Le Chien qui fume» – я думал тогда: только у французов существует это слово «angoisse», обозначающее вместе тоску и физическую боль.

Эта декабрьская 1989 года поездка была последним моим путешествием, совершенным по обычаям и законам Советской страны. Еще несколько лет – и все стало зависеть только от меня, и любимый мой девиз, вынесенный в эпиграф этой главы, – «Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre» – обрел наконец реальный смысл.

Встречи и возвращения

Магия брассри, или Chez-soi

В кафе нельзя быть одиноким.

Джонни Холлидэй

В Париже много кафе.

Из записок советского туриста

Дело не в том, что число кафе в Париже велико. Раньше, кстати, было значительно больше, сейчас их теснят, как говорят французы, «МакДо» и прочие фастфуды. «Сегодня кафе – кафе как места общения – умирают. Последнее выживающее из эпохи былого величия – „Кафе де ла Пэ“ на площади Оперы – всего лишь витрина для туристов. Некоторые другие заведения хоть и выживают, но утратили душу – она, растеряв лучшее, что было в ней, бежала в бистро[22], ныне пребывающие в таком же упадке», – писал в середине 1990-х Альфред Ферро, известный французский историк.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга известного британского психолога профессора Хилтона Дэвиса предназначена в первую очередь для ...
Книга писательницы рассказывает о ее жизни в России и Грузии. Детство писательницы прошло в грузинск...
Рассказы-воспоминания писательницы о детстве, которое она провела с бабушкой и дедушкой в Боржоми (в...
Книга приглашает читателей ощутить новую музыку знакомых и популярных камней и природных драгоценнос...
«Записки Паркинсоника» – это своеобразный путеводитель по лечебным учреждениям Москвы. Рассказывает ...
Захватывающие детективные романы от классиков жанра. Изощренный ум и безупречная логика великих маст...