В поисках Парижа, или Вечное возвращение Герман Михаил
Много лет, каждое воскресенье. «Не в новизне, но в обычае обретаем мы самое большое удовольствие» (Раймон Радиге).
И – что поразительно для нас, но так естественно для Франции – каждое воскресенье кружится среди танцующих весело улыбающийся инвалид-колясочник на своем кресле, кружится в такт музыке, и улыбается, и все вокруг улыбаются ему.
С Мишелем и постоянной его партнершей Жизель мы давно познакомились. Они даже пришли на презентацию первого издания этой книги в Париже. Выпили с удовольствием, как и на Муффтар, красного вина и танцевали под любимую мою мелодию «Mon amant de Saint-Jean». И совершенно не чувствовали смущения среди вечерних нарядов и смокингов. Все эти нарядные гости откровенно ими любовались. Все – chez-soi!
И тогда, на улице Муффтар, и сейчас, вспоминая о танцевавших там парижанах, я думал и думаю о Жорже Брассансе. Думаю, никакая страна не могла породить такого поэта и певца. Не потому, что я люблю его больше всех, – в конце концов, это касается только меня. Но в его божественном даре, многое в котором мне кажется бесконечно странным и непонятным, все же есть нечто, что хоть отчасти объясняет мне многое, без чего не понять ни Францию, ни Париж.
О всех знаменитых актерах, тем более о шансонье, известно, как правило, много лишнего. О Брассансе, с его не столько трагической, сколько затерянной, ни на чью не похожей судьбой, где не было, казалось бы, ни несчастий, ни счастливого триумфа (он не умел радоваться славе), где все осталось где-то глубоко внутри этого вместе простого, как крестьянин, и изысканного, как собеседник Монтеня, человека, писали и пишут много, но вряд ли кто-нибудь знает правду.
Тонкие знатоки французского языка соглашаются, что в его текстах – странное, как в нем самом, – смешение рафинированной архаики (его «Баллада о дамах минувших времен» написана утонченным языком Средневековья) с совершенно простонародной лексикой, той, которой пользуются, по его собственному выражению из «Песни для овернца», «бродяги» (les croquants) или «приличные люди» (les gens bien intentionns). Он писал музыку и пел Ронсара, Гюго, Ламартина…
(Подчас мы забываем то, что для французов очевидно: Брассанс – прежде всего поэт, и поэт великий. Пожилая, с серебряными буклями продавщица, у которой я покупал коробку дисков – полное собрание песен Брассанса, сказала: «О, мсье любит наших поэтов!» Заметьте – «поэтов».)
Липнущие к его песням сравнения с притчами от них смущенно отскакивают: у Брассанса нет ни подтекста, ни многозначительности, он говорит все, ничего более, и этого достаточно, – может быть, в этом и есть часть его тайны. В его песнях есть это поразительное французское качество – sobrit – простота, помноженная на сдержанность и строгость, а в нем самом – застенчивость, странная для человека, так много выступавшего, хотя он пел всегда словно бы для себя, стесняясь и злясь из-за собственной стеснительности. Он сложен и непонятен настолько же, насколько открыты и просты его песни.
Однако и простота может быть не то чтобы сложна, избави нас господь от пустых парадоксов. Простота может быть велика и густо населена чувством и интеллектом, каждая песня Брассанса кажется, если можно так выразиться, огромной. Чехов восхищался детской фразой: «Море было большое».
Кстати, о Чехове. У Брассанса есть качество, заставляющее о нем вспомнить. «Вещество искусства» у обоих этих художников не поддается анализу. Про них даже не скажешь, что они творят просто и естественно, как сама природа. Они творят не как она, а наравне с нею, но сделанное ими не растворяется в мире и не может сгинуть, дав жизнь другой жизни. Их искусство индивидуально и нетленно, просто и совершенно непонятно.
Говорят, в каждом французском доме есть толковый словарь Ларусса или Робера. Наверное, не в каждом, но все же мне не раз случалось видеть, что парижане разного возраста, культуры, образованности настойчиво и увлеченно сверялись со словарями, споря о тонкостях родного языка, как о сыре или вине. Для меня определение национальности сводится к языку, остальное вторично и непринципиально. Алжирец или португалец, едва говорящие по-французски, но имеющие французские паспорта, будут учить своих детей в парижских лицеях. Азнавур, Роже Анен, Монтан, Анук Эме, Робер Оссейн, Симона Синьоре, Лино Вентура!.. Злобный наследник антидрейфусаров отыщет в этих блистательных представителях французской культуры литры сомнительной крови, а ведь они давно стали лицами французского кино!
Так вот касательно языка – Брассанс сотворяет чудо, словарями не предусмотренное. В этом смысле в нем есть нечто заставляющее вспомнить Пушкина: виртуозная рафинированность интеллектуального патриция, пишущего о Балде, и величавая простота Баяна, не чурающегося галлицизмов.
Брассанс не окончил даже коллежа, но в зрелые годы – он сам говорил об этом – стал много читать и много думать. Странный, необъяснимо простой и совершенно закрытый человек. Уже цитировавшийся Жан-Пьер Леонардини писал, что у Брассанса всегда присутствует «смерть как наваждение, в той символической форме, которая явлена была в эпоху барокко в картинах, называвшихся „vanit“[96], где череп соседствовал с букетом цветов».
Сохранилось много телевизионных записей концертов и интервью, по ним видно, что он живет какой-то совершенно отдельной от всех жизнью, словно постоянно разговаривая с горними, невидимыми для нас мирами. Он давал концерты, оставаясь закрытым и стеснительным человеком, предпочитая записываться на пластинки или петь для друзей.
На юге Четырнадцатого округа, неподалеку от «Улья», от знаменитого книжного рынка, о которых уже на этих страницах шла речь, не так давно разбили парк Брассанса. Он не отличается ни особым простором, ни живописностью – маленький парк, какие нередки в Париже.
Бюст певца невелик и вовсе не являет собой шедевр, просто обозначает здесь присутствие Брассанса и память о нем. Неподалеку странная скульптура: бронзовый ослик, запряженный в бронзовую тележку, – быть может, неведомый мне сюжет незнакомой песни, а может, и просто то, что называется декоративной скульптурой, поставленной для развлечения детей и их родителей.
Но вот свойство Парижа: даже в этом безымянном ослике хочется увидеть какую-то поэтическую загадку, какую-то связь с местом – в сознании быстро и весело вырастают мифы.
Но «Париж Брассанса» – иными словами, и сам парк, и улица Сантос-Дюмон, расположенная неподалеку, где жил последние годы поэт и где располагалась студия, в которой записывал он свои песни, – лишен сколько-нибудь ощутимой, особенной атмосферы. Эти места почти безлики, пустынны, бедны, только небогатые кабачки странным образом напоминают то самое кафе у Порт-де-Лила из одноименного фильма, где Брассанс сыграл музыканта – кажется, единственную свою роль в кино. Но какую! Рене Клер в предисловии к своему сценарию писал, что хотел уподобить персонажей фильма той унылой местности, которой достаточно немного тумана, трех капель дождя или мимолетного солнечного блика, тобы совершенно изменить свой вид.
Поразительно, как эти слова подходят не только к «Парижу Брассанса», но и к самому Брассансу и даже к Парижу.
Не обязательно это должны быть «капли дождя» или «солнечный блик». Речь, мне кажется, о вещах куда более важных, намек на которые таится в словах режиссера. Парижу, как и Брассансу, довольно легчайшего изменения интонации, едва заметного обертона, чтобы изменилось все.
Достаточно микроскопической ассоциации, эха давно забытой фразы или мелодии, чтобы все решительно изменилось и город заговорил с вами доверчиво и открыто, чтобы зазвучала в памяти мелодия Брассанса, чтобы даже бюст его, сбрызнутый дождем, стал чуть иным, чтобы еще какая-та маленькая тайна Парижа хотя бы чуть-чуть приоткрылась.
Открытость и непроницаемость Брассанса, его простота и книжность, демократизм и патрицианство, картезианская ясность и тонкая недоговоренность – все это сходно с самим Парижем. И если не открывает его тайн, то резонирует им и их определяет:
- C’est n’tait rien qu’un peu de miel
- Mais il m’avait chauff le corps
- Et dans mon me il brle encore
- A la manire d’un grand soleil[97].
Вот эти «капли меда», способные так долго согревать нашу память, наполняют песни парижских шансонье уже не первое столетие. Франция – так мне всегда казалось и кажется – страна прежде всего «визуальной эстетики». Однако в рассуждении безупречности вкуса здесь происходит странность.
Такой изысканности свободной отваги и строгости вкуса, которой обладает Париж, не сыскать, вероятно, нигде.
Это утверждение давно стало общим местом.
От палитры Мане до витрин маленьких магазинов, от изысканного платка на шее «шикарной дамы» из NAP[98] – таких часто называют еще и CPFG[99] – до простого шарфика на шее девочки-подростка из песенки, которую поет Жюльет Греко («Prinsesse de la rue, soit la bienvenue dans mon cur bris…»[100]): казалось бы, повсюду царит это божественное чувство меры.
Зато, как был уже случай заметить, если в Париже есть нечто безвкусное, то это превосходит всякое воображение!
А вот парижские песенки никогда не режут слух, их слова бесхитростны и трогательны, они всегда востребованы. Возможно, плохие просто сразу уходят, забываются, ничего не оставляя в памяти. Не знаю.
Самые разные французские кинорежиссеры, от Клера, Карне и Трюффо до автора «Фантомаса» Андре Юнбеля, любят вводить в свои фильмы – особенно в начале – кадры Парижа. Это могут быть дежурные виды Нотр-Дам и Опера (все равно – они великолепны!) или изумительные видения Эйфелевой башни за домами убогих кварталов, что служат фоном для титров у Трюффо в фильме «Четыреста ударов». Эти знаки присутствия Парижа, это напоминание о том, что и художник и зритель в едином, милом обоим пространстве, сродни звучанию давно и прочно знакомых мелодий, которыми маркируется парижская повседневность, будни Парижа и мечты о нем.
Мне иногда чудится, что в кусочке парижской жизни сосуществует в одном месте и в одном мгновении такое множество разных ощущений, что их концентрация достигает взрывной тревожной силы. Там, на Муффтар, когда воскресным утром играет маленький оркестр, танцуют и поют парижане, словно бы видишь и немой черно-белый фильм и цветной звуковой, и реальность и театр, и прошлое и будущее, и людей и комедиантов, играющих самих себя и собственных предков, и слышишь живые голоса и старые «черные диски». И ликующая радость вокруг, и печаль по ней, и эта отвага быть счастливыми, несмотря ни на что, хранить эту каплю меда – un peu de miel – отвага оставаться парижанами…
«Comment ne pas perdre la tte»!..
Эпилог
О Париж
Главный вокзал платформа желаний перекресток тревог.
Блез Сандрар
Но Париж, как говорил Хемингуэй, никогда не кончается. Да и начала его не различить.
И книжку о Париже, в сущности, дописать нельзя.
Каждая новая встреча с ним задает новые вопросы, рождает сомнения, их все больше, и все меньше я нахожу ответов, и французское суждение касательно того, что мудрость начинается с сомнения, уже не утешает меня. Любовь можно объяснить кому угодно, но не себе.
Скажу еще и еще раз: у моих восторженных суждений о Париже, как я и предполагал, оппонентов больше, нежели сторонников. И среди парижан, и среди приезжих. Для парижанки или парижанина, которые ежечасно борются здесь за выживание и преуспеяние, сохраняя бодрость в сердце и улыбку на губах, их город действительно поле битвы, и восхищение его прелестью и нравами вряд ли будет ими сочтено чем-то иным, кроме как наивностью приезжего. Что делать. Я знаю далеко не все, о многом лишь догадываюсь, но это не может помешать мне любить Париж и его обитателей.
Достаточно почитать книги и посмотреть хотя бы фильм «Les Ripoux»[101] с Филиппом Нуаре, чтобы избавиться от излишних иллюзий по поводу французских полицейских. Но даже верхний, чисто формальный стиль отношений граждан с властью, когда к жалкому уснувшему клошару ажан обращается «мсье» и, разумеется, на «вы», когда даже в процессе проверки документов накурившегося наркомана и полицейские, и тот, чьи бумаги читают, естественным образом обмениваются улыбками, когда весьма агрессивные и совершенно непреклонные контролеры в автобусе приветливо здороваются с каждым, кого просят предъявить билеты, – этот стиль кажется мне немаловажным свидетельством социального приличия.
Я ни разу не слышал (может быть, мне так повезло?), чтобы на улице родители грубо обращались с детьми, оскорбляли их окриками или тем паче бранными словами; и даже пятилетнюю дочку, прокомпостировавшую автобусный билет, мама благодарит уважительно и серьезно.
Я люблю эти усталые, но смелые лица утреннего Парижа, оживленные блеском глаз: «у меня есть работа!». И благоговейное уважение вызывают пусть небогато, но тщательно и с хорошим вкусом одетые пары лет восьмидесяти, идущие вечером в ресторан или в гости, держась за руки или просто поддерживая друг друга. Нет, я не думаю, что в Париже мало бед, болезней и нужды, но сколько же здесь и иного, того, чем можно любоваться.
Когда в ресторане в ответ на немудреную шутливую просьбу принести «une petite addition» («маленький счет»), усталый, но веселый гарсон, поколдовав у кассы, умудрился принести мне счет на 33 333 евро с пометкой «наличными», все, кто обедал рядом, дружно веселились. Готовность посмеяться – она основывается не столько на остроумии («маленький счет» – куда уж наивнее!), но на желании обменяться улыбками, поддержать стремление к веселью, получить и отдать толику удовольствия, напомнить себе и другим: «La vie est belle!»
Конечно – легко находить прекрасные качества в том, кого любишь.
Но – заметьте!
Разве не удивительно и не прелестно то, что самое ценное и значительное в Париже не стоит больших денег, а то и достается даром: вино за стойкой дешевого кафе, поездка на автобусе, улыбка прохожего, шутка гарсона в брассри, отблеск неба на золотой гирлянде, украшающей черный купол Института! Любовь к этому «ценному и значительному», к этому самому «la vie est belle!» уравнивает людей, как всякая общая страсть. Бескорыстный культ удовольствия, дарящего едва ли не равную радость «снобинару», пробующему коллекционное вино в родовом замке, и завсегдатаю брассри «Le Nagure», что смакует petit vin у стойки, старушке, подставляющей высохшее личико солнцу в парке Монсо или интеллектуалу, отыскавшему редкую книжку на рю Бонапарт, – вот то, что роднит этих самых парижан, вовсе не бездельников, просто свободных, знающих цену простым радостям бытия.
Даже Горький, не так уж жаловавший и понимавший западную цивилизацию, признал устами Клима Самгина, что французы «умеют отдыхать от будничных забот и насиий действительности». Да, «насилия действительности» (от которых так увлеченно страдаем мы) преодолеваются во Франции любовью к драгоценным и счастливым дарам той же самой действительности.
Я уже писал (в главе «Магия брассри») о «молекулах жизни, что не менялись в Париже и не меняются до сих пор». Действительно, можно сказать об этом еще раз: во Франции и даже в кипучем, порой мнящемся призрачным, жадно впитывающем современность Париже всегда остается нечто вечное, незыблемое, неподвластное потрясениям. Ответ аббата Сийеса на вопрос о том, что делал он во время Террора: «Я жил» («J’ai vcu»), – открывает многое в мироощущении французов. Любовь, улыбка, бокал вина, старое бистро, куда ходили деды, морщинки времени на домах, радость от блеснувшего среди туч солнца – Париж не может кончиться, если уметь видеть именно это – то, над чем не властно время.
Между моим первым приездом в Париж и приездом недавним – без малого полвека. И это ощущение неизменности, которое не так уж трудно различить среди стремительных перемен, никогда не покидало и не покидает меня. И внушает веру в – простите за трюизм – вечные основы парижского бытия.
А разве не в этом городе люди способны так ценить и ощущать равенство! Нет, я не стану писать здесь о социальных или экономических проблемах, о богатстве и бедности, но лишь напомню о стиле жизни, о свободном общении у стойки кафе, о вкусе к повседневному равенству, о презрении к кичливому достатку, о доброжелательном понимании бедности. И еще о том, что эти самые парижане, которых так часто упрекают в мещанстве, скаредности, мелочности, празднословии, в том, что они, «маленькие французы» (как нередко французы называют своих соотечественников), в жестокие минуты истории умеют становиться нацией, обретают деятельное общественное достоинство, с которым мало кто может состязаться, и – что ни говорите – сами делают свою историю.
И еще: Париж не просто источник радости. Он – и нередко – становится испытанием для тех, кто решился соединить с ним свою судьбу. В вышедшей более десяти лет назад книге «Парижская школа» я говорил о своих героях:
…Они почти не писали Париж, да и не всегда его любили. Он ведь суров, он не любит праздности и уныния, но всегда открыт для бодрой и дерзкой мысли, для суровой отваги, он способен поселить в душе тревогу, то, что французы называют непереводимым словом angoisse (печаль, соединенная с почти физической болью и тоской), но и сам может утолить ее.
Не прост Париж. Его высокое легкое небо дышит свободой, ритмы дымных заржавленных крыш словно бы несут в себе предчувствие нового видения, и кубизм или абстракционизм затаился в них, ожидая проницательного и дерзкого взгляда Пикассо, Делоне или Мондриана. Но в нем находил и успокоение, и мотивы строгий и нежный талант Марке, художника, сохранившего преданность традиции и понимание новых художественных средств, Марке, писавший Париж как никто и без которого его сокровенные оттенки, напряженная гармония линий, царственный простор не открылись бы нашему взгляду.
Жизнь в Париже – постоянное испытание, искушение, высокие примеры непримиримого новаторства и непререкаемой вечности старых мастеров, и свободы духа, и зависимости от суетных мнений, «мелких, но сильных законов, от которых не властны отказаться и сами порицатели их» (Гоголь). Париж снисходителен к слабым, в нем могут жить бедные и отверженные, но он не прощает трусости и уныния. И не станет мешать тем, у кого не хватает сил жить дальше.
В Париже нелегко выстоять, но ни один город в мире не дает для этого столько сил.
За последние десять лет я не раз находил подтверждение этим мыслям. Сказанное, разумеется, касается не только художников. Но каждого, у кого хоть единожды в жизни возникал диалог с Парижем.
И еще раз: Париж любим миром, мифологизирован им, он стал мечтой и воспоминанием миллионов, и эти миллионы сотворили легенду, вечную «золотую легенду» Парижа, без которой он не был бы тем, чем стал.
И мы – все, кто думал и думает о нем, – были бы другими.
И не было бы этой книги.
Восторженные слова, написанные о Париже – и великими авторами, и людьми малоизвестными, – большей частью хранят в себе оттенок недоумения: «И утром, на улицах, народу мало, везде неубранный мусор, пустые столики кафе, и надо всем этим ни с чем не сравнимый, перламутровый, парижский отблеск, необыкновенный парижский колорит, который никакой краской не передашь и только трепещешь перед ним». Это из воспоминаний Виктора Михайловича Лобанова «Кануны», фраза связана с картинами Константина Коровина, но ведь и здесь речь о необъяснимой привлекательности города…
Все же ответить на вопрос, почему Париж остается для миллионов людей и – среди них для меня – лучшим городом в мире, вряд ли возможно. Даже написав эту книгу. Так хотелось бы поверить в правоту Кокто, считавшего, что «иностранцы лучше нас знают Париж».
Василий Яновский в своих известных мемуарах «Поля Елисейские. Книга памяти» писал, что определяет сам воздух Парижа словом «свобода». В значительной мере моя устремленность к Парижу укоренена в той несвободе, в которой прошла бульшая часть жизни моего поколения. Париж был воплощением всего того, чего нас насильственно лишили, главной заграницей, был местом, куда – мы точно знали – никто не попадет никогда.
Для меня он стал и живой альтернативой тому, что мне в этой жизни ненавистно. В несомненно внешнем, но тоже бесконечно важном стиле парижской жизни так редки угрюмое хамство и угодливость, униженность, страх, уныние, озлобленность, постоянная зависимость от того, чту скажут вокруг, убийственная серьезность, плебейская уверенность в собственной исключительности (вместо нее – ироничная гордость Парижем), недоверие к интеллекту, ненависть к уму.
«Есть, и с избытком, – ответят мне. – Только иностранцу этого не видно!»
Но – Париж у каждого свой. Тем более если речь (опять-таки!) идет о любви, о чувствах не француза, но странника, выросшего в тоталитарной стране, с детства искавшего Париж и создавшего собственный миф о нем.
Тут уж Париж и автор книги о нем остаются наедине.
Да, тот, кто полюбил Париж и решился о нем писать, никогда не завершит свой труд. Тем более у Парижа есть еще одна странность: что бы ни писали о нем, обычно оказывается близким к истине, – нет суждений, которым он не давал бы равнодушно-снисходительного основания. Он, как комиссар Мегрэ, «никого не презирает» и лишен амбиций, поскольку не имеет соперников.
Мне кажется, именно сейчас, и только сейчас я сажусь писать эту книгу. Но уже не тщусь дописать ее до конца. Куда спешить? О Париже невозможно писать, думая, что потом писать станет не о чем. Жизнь человека неизмеримо короче, чем жизнь города и тем более чем память о нем. И тот, кто полюбил Париж, никогда, хотя бы в мыслях, его не покинет.
А я – так уж случилось – все в нем люблю, даже печаль пустынных вечеров, люблю тревожные звуки ночного города, теплоту каменных парапетов Сены; «банный» (Бунин) запах метро, бесконечные переходы и надоевшие рекламы станций, нежданный взлет его поездов на эстакады, когда открывается сверху панорама Пасси, бульвар Гренель, мосты, крыши госпиталя Сальпетриер или рекламы бульвара Рошешуар; темно-платиновый призрак Вандомской колонны в проеме ночной рю де ла Пэ, «Нимфеи» Моне в музее Мармотан, грохот поездов у Батиньольского туннеля, тревожную тишину над неподвижной, изумрудно-черной водой канала Сен-Мартен, провинциально-царственное безмолвие прекраснейшей в мире площади Дофин и за нею – бронзового Генриха IV на стрелке Сите, сиреневатый льдистый туман над Сеной в редкие морозные дни, вкус и запах petit vin у стойки дешевого брассри в Менильмонтане, крутые улочки за Пантеоном, нечаянные улыбки прохожих, трогательную элегантность стариков, зеленые комбинезоны старательных мусорщиков, огни перекрестка Вавен, милый «Отель де Мин», столько раз бывший нашим домом, вечный «Поцелуй» Бранкузи, благородную грацию несравненного Павильона Флоры, веселый шум бульонной Шартье, где усатые гарсоны пишут счета на бумажных скатертях, каштаны, упавши на песок сквера на площади Вогезов, темный бассейн, в котором вздрагивает отражение пышной скульптуры фонтана Медичи в Люксембургском саду, мягкий влажный ветер, долетающий иногда в Париж чуть ли не с самого Лазурного Берега, карусель на площади Республики, шипение пневматических дверей парижских автобусов, великие тени, собственные, драгоценные до боли воспоминания, смешанные в неразрывное целое с воспоминаниями литературными, неизбывную надежду на возвращение, в мыслях, в книгах – в тех, что я читаю, помню, пишу.
P. S
Несть числа тем парижанам, кто так или иначе, вольно или невольно помогли мне в работе над книгой. Большинство этих людей я не знаю: случайные собеседники на улице или в автобусе, хозяин кафе, любитель танцев с улицы Муффтар или продавщица в магазине пластинок на той же самой улице.
Но я не могу не написать – теперь, спустя уже несколько лет после выхода первого издания и затем публикации на французском языке, – слов признательности нашему парижскому другу профессору славистики Марианн Гург-Антушевич, высокоодаренному переводчику. Она перевела мою книгу на французский язык и сделала это с удивительной точностью и артистизмом, написав к тому же тонкое предисловие к ней.
И двум парижанам, которых я смею полагать своими ближайшими друзьями, – особая почтительная и нежная признательность.
Один из них – русский парижанин Кирилл Александрович Арнштам, художник, живущий в Париже с 1933 года, человек тончайшего свободного ума, сумевший соединить «острый галльский смысл» с вполне русским взглядом на вещи. Беседы с ним были для меня в пору работы над книгой школой мудрой терпимости и пронзительной наблюдательности.
Другой – французский филолог, отлично знающий Россию, Люк Обри, блистательный знаток обоих языков, с редкой вдумчивостью размышляющий о наших странах. Его суждения были мне огромной, неоценимой помощью.
Разговоры с ними обоими – истинный праздник мысли и дружеского доверия.
Марианн Гург-Антушевич
Бесконечное путешествие[102]
Это книга – по сути своей история душевных странствий, исполненных размышлений и любви, в которой Париж – настоящий и воображаемый – занимает главное место. Речь о познании, ученичестве, о формировании личности, хотя глубокую исповедальность своего повествования автор порой смущенно прячет под маской блистательной эрудиции. Он лишь признается в предисловии, что книга «очень личная». Но Париж не уходит на задний план.
Михаил Герман сначала словно бы просто приглашает читателя в ту Россию, которую время и история сегодня уже так отдалили от нас. Вот советский мальчик, эвакуированный во время войны в забытую деревню Черную. Сталинизм в самом разгаре. Случайная встреча, бессознательное желание – и Париж становится для ребенка мифом, чем-то вместе знакомым и незнакомым, что позволяет ему задуматься об окружающем его мире неожиданно и очень по-своему.
Этот Париж – пространство его свободы, тайна, которая принадлежит только ему, то, что никто не может у него отнять. И детские эти годы кажутся решающими. Ведь Михаил Герман открывал Париж через романы Дюма – «Три мушкетера» и «Граф Монте-Кристо». Тогда для него Париж сводился к нескольким экзотическим словам – Люксембург, д’Артаньян, улица Феру, Дюма и т. д. В ожидании реального Парижа ребенок не мог и представить себе, насколько русский (советский) город отличается от западного. Однако, как часто случается в детстве, эти слова, имена, само их звучание воспринимались безотчетно, как поэзия, несущая в себе некую магию.
Естественно, вспоминается Пруст. Ведь повествование о ранней юности определяет бульшую часть устремлений взрослого. И не случайно Герман признается, что в его памяти и сознании мушкетеры всегда говорят по-русски.
Он создавал самого себя по образу и подобию героев романов «плаща и шпаги». В своих мечтах мальчик воображал себя одним из этих персонажей с восхитительными именами, произносящих исполненные благородства фразы и готовых обнажить шпагу во имя справедливости. Отдаляясь от монотонности и единообразия окружающего, он живет в мире настолько ярком, что даже способен огорчиться оттого, что его «принцевский» маскарадный костюм сшит матерью из вовсе не яркого, но благородного серого бархата, сшит со слишком строгим вкусом!
Его мир исполнен чудес, это мир, где торжествует справедливость, где освобождаются из самых страшных узилищ, открывают таинственные клады. Где злодеи наказаны и где так естественно звучат самые возвышенные слова.
А в реальности – война, лишения, деспотизм, тонущая в грязи деревня Черная.
Так возникают и крепнут его принципиальные устремления: он учится в душе сопротивляться агрессивной реальности, обретает индивидуальность, чувство прекрасного, силу воображения, желание выехать из России в прямом и переносном смысле.
Взрослым он делает все, чтобы добиться возможности путешествовать, и прежде всего поехать во Францию. Сначала это путешествие чисто интеллектуальное: он будет писать книги о французских художниках, не имея никакой возможности побывать там, где они жили и работали, или заниматься во французских библиотеках и архивах.
Затем реальные путешествия, столкновение реальности и воображения.
И – завоевание французского языка, победа в одиночку, в пору, когда официальная система образования вовсе не поощряла интереса к чему-либо иностранному.
Это обретение языка, конечно же, «сезам» и средство самоутверждения. Но оно не приносит удовлетворения, оставаясь лишь инструментом знания, не входит в пространство живой жизни, чувств, – словом, еще не становится естественной частью существования. Наш путешественник отлично сознает это – лихорадочные сомнения, вызванные разладом между воображаемым и реальным, стараясь отыскать их ускользающее единство; в этих тщетных устремлениях парадоксально усиливается страсть к Парижу, с перебоями бьется сердце, и снова и снова Пруст, которому автор посвящает несколько страниц, исполненных большего, чем может показаться, смысла, Пруст, с которым связано и само название книги о Париже.
Многочисленные парижские поездки Михаила Германа случались в разные времена и при разных обстоятельствах, но восхищению всегда сопутствовала боль.
Был ли Париж мушкетеров основой формирования личности автора? Пусть сейчас это покажется смешным, но разве не надо было обрести в себе мушкетера, отправляясь к несокрушимым дверям ОВИРа, решаясь на предприятие, справедливо казавшееся и безнадежным, и опасным, идти навстречу почти несомненной неудаче и совершенно несомненным унижениям?
Эти относительно недавние времена, когда худший исход всегда был более всего вероятен и ожидаем, нынче кажутся канувшими в далекое прошлое, и не последнее достоинство книги в том, что автор напоминает о них со сдержанной и значительной простотой.
Не стоит здесь говорить о всех поездках автора, подробно описанных в книге, где вечные и драгоценные пустяки, из которых соткана жизнь, неотделимы от литературы, искусства, потрясающего французского кино.
Вернемся к той определяющей роли, которая сыграла литература в понимании автором Франции. Он бродит по улицам Парижа и Этрета, подобно героям Мопассана, натягивает на себя костюм Мегрэ, чтобы сесть в 96-й автобус, вживается в роль богатого путешественника в экспрессе «Blue train», попадает в Монлоньоне в совершенно опереточное общество.
Реальность то приходит из книг, то возвращается в книги. Примеры бесконечны. Два персонажа присутствуют постоянно. Это Саккар, смотрящий с Монмартрского холма на преображающийся Париж, одним из хозяев которого он вскоре станет. И еще более – Милый друг, молодой человек с сомнительными устремлениями, сумевший с помощью своего пера и умения нравиться женщинам вознестись на ступени церкви Мадлен, где происходит его свадьба с дочерью его патрона, влиятельного и богатого человека, а значит, и приобщение к власти, к высшему свету.
Французы, естественно, вспомнят о вызове, брошенном Парижу с холма Пер-Лашез Растиньяком. Так или иначе, речь о том, чтобы победить Париж. Нет и мысли сравнивать Михаила Германа с этими персонажами, не брезгующими никакими средствами ради своей цели. У него лишь перо, собственный выбор и, естественно, то, что благодаря иным историческим условиям он получил независимость, которая отныне позволяет ему иметь в Париже свою жизнь, свою гостиницу, свои кафе, своих друзей.
Книга эта в известном смысле – рассказ об освобождении, прежде всего внутреннем разумеется, и о завоевании Парижа, но более всего – об обретении собственного достоинства. Маленький мальчик, читавший Дюма в деревне Черной, воплотил свою мечту, лишь силою разума войдя в мир, противостоящий всему тому, что было для него более всего ненавистным.
Речь вовсе не идет об эмиграции, но о процессе болезненном – об обретении двойного самосознания, как принятого говорить, «второго я».
В откровенной, чисто биографической книге «Сложное прошедшее» Герман сосредоточен на пути формирования своего русского «я». «В поисках Парижа» – другой аспект жизни: исследование и построение своего французского «я». Автор скромно напоминает, что, в отличие от настоящих французов, ему не приходилось ни бороться, ни работать, ни страдать, чтобы отвоевать свое место в Париже.
С этим нельзя согласиться. Его сражения происходили, разумеется, в совсем иных пространствах, но ему удалось сделать себя русским парижанином или, если угодно, россиянином из Парижа. Это напоминает о том, что сделал – в совершенно ином варианте – Андрей Макин, автор «Французского завещания». Здесь тоже осознание и создание своего европейского «я», восстановление европейской идентичности среди трагедий ХХ века.