Глядя на солнце Барнс Джулиан
Вот, что произошло. В тихую черную ночь в июне 1941 года пилот-сержант Томас Проссер браконьерил в небе над Северной Францией. Его «Харрикейн-118» камуфляжа ради был выкрашен черной краской. Внутри кабины красный свет от приборной доски мягко ложился на руки и лицо Проссера, и он весь алел, как мститель. Он летел, сдвинув фонарь, глядя на землю, не покажутся ли огни аэродрома, глядя вперед в небо, не возникнет ли жаркое свечение выхлопных газов бомбардировщика. Проссер в последние полчаса перед рассветом поджидал какого-нибудь «Хенкеля» или «Дорнье» на обратном пути с бомбежки того или иного английского города. Бомбардировщика, который зашел в обход зенитных батарей, избежал изобличающих прожекторных лучей, аэростатов воздушного заграждения и ускользнул от ночных истребителей. А теперь он возвращается на базу, и экипаж уже предвкушает горячий кофе, горький от цикория, пилот уже выпускает шасси, и вот тут-то браконьер и осуществит свое хитрое возмездие.
Но эта ночь не принесла добычи. В 3.46 Проссер взял курс на базу. Он оставил позади французское побережье на высоте 18 000 футов. Возможно, он немного замешкался от разочарования. Во всяком случае, когда он посмотрел на Пролив к востоку, то увидел, что солнце уже восходит. Воздух был пуст и безмятежен, а оранжевое солнце спокойно и неуклонно извлекало себя из липко-желтой полосы на горизонте. Проссер следил за его медленным возникновением. По привычке каждые три секунды он вздергивал голову, но вряд ли заметил бы немецкий истребитель, если бы тот появился. Видеть он был способен только солнце, встающее из моря — величаво, неумолимо, почти комично.
Наконец, когда оранжевый шар чинно водрузился на подставку дальних волн, Проссер отвел глаза. И вновь осознал опасность. Его черный самолет в солнечном утреннем воздухе бросался в глаза, как полярный хищник, которого смена времен года захватила врасплох в шерсти не того цвета. Закладывая вираж за виражом, он заметил внизу длинную полосу черного дыма. Одинокое судно, возможно, терпящее бедствие. Он быстро пошел на снижение к мерцающим миниатюрным волнам, пока не разглядел неуклюжий грузовоз, плывущий на запад. Но он уже не дымил и выглядел вполне нормально; возможно, просто кочегары как раз подбросили угля в топку.
На высоте в 8000 футов Проссер снова взял курс на базу. На полпути над Проливом он на манер экипажей немецких бомбардировщиков позволил себе помечтать о горячем кофе и бутерброде с грудинкой после рапорта. И тут произошло нечто. Скорость его снижения загнала солнце назад за горизонт, и теперь, поглядев на восток, он увидел, что оно снова восходит: то же самое солнце поднималось в том же месте того же самого моря. Вновь Проссер забыл про осторожность и только наблюдал оранжевый шар, липко-желтую полоску, подставку горизонта, безмятежный воздух, невесомое восхождение солнца, пока оно поднималось из волн во второй раз за это утро. Свершалось обычное чудо, которое он помнил до конца жизни.
Часть первая
Ты спрашиваешь меня, что такое жизнь? Это то же, как спросить, что такое морковь. Морковь это морковь, а больше ничего не известно.
Чехов Ольге Книппер 20 апреля 1904 года[1]
Другие люди полагали, что оглядываться назад на протяженность в девяносто лет очень изнурительно. Взгляд сквозь тоннель, полагали они, сквозь соломинку. Ничего подобного. Иногда прошлое было снимком, щелкнутым камерой с рук; иногда оно величаво вздымалось, как арка просцениума с подплесневелыми гипсовыми гирляндами и тяжелым занавесом; иногда оно медленно развертывалось — любовная история эпохи немого кино, приятная, вне фокуса и абсолютно неправдоподобная. А иногда оно было только чередой застывших кадров, извлеченных из памяти.
Эпизод с дядей Лесли — самый первый Эпизод в ее жизни — возвращался серией пластинок для волшебного фонаря. Сепия нравственных понятий; обаятельный негодяй был даже усат. Ей тогда исполнилось семь и наступило Рождество; дядя Лесли был самый ее любимый дядя. На пластинке № 1 он наклонялся со своей гигантской высоты, чтобы вручить ей подарок. Гиацинты, шепнул он, и вложил ей в руки глазурованный горшочек, увенчанный митрой из оберточной бумаги. Поставь их в сушильный шкаф и подожди до весны. А она хотела посмотреть на них сию же секунду. Ну, они еще не проклюнулись. Но откуда он мог знать? Потом Лесли под секретом отогнул уголок обертки и позволил ей заглянуть внутрь. Сюрприз, сюрприз! Они уже взошли. Четыре узеньких клинышка цвета охры. Дядя Лесли испустил смущенный смешок взрослого, вдруг обнаружившего, что ребенок знает больше него. И все-таки, объяснил он, тем больше причин, чтобы она до весны на них не глядела; избыток света может губительно ускорить их рост.
Она поставила гиацинты в сушильный шкаф и начала ждать. Она часто думала о них и старалась вообразить, как выглядят гиацинты. Время для пластинки № 2. В конце января она вошла в ванную с фонариком, погасила свет, сняла горшочек с полки, отогнула уголок и быстро заглянула внутрь. Четыре многообещающих клинышка были по-прежнему на месте, по-прежнему высотой в полдюйма. Ну, хотя бы свет, который она впустила под бумагу на Рождество, не причинил им вреда.
На исходе февраля она поглядела еще раз, но сезон роста совершенно очевидно еще не начался. Три недели спустя забежал дядя Лесли по дороге в гольф-клуб. За столом он заговорщически обернулся к ней и спросил:
— Ну, малютка Джинни, гиацинты уже отгиацинтили Рождество?
— Ты велел мне не смотреть.
— Да, верно. Верно.
Она поглядела в конце марта, потом — пластинки №№ с 5 по 10 — второго апреля, пятого, восьмого, девятого, десятого и одиннадцатого. Двенадцатого ее мать согласилась исследовать горшочек поподробнее. Они расстелили вчерашнюю «Дейли экспресс» на кухонном столе и бережно развернули оберточную бумагу. Четыре ростка цвета охры нисколько не выросли. Миссис Серджент словно бы встревожилась.
— Я думаю, нам следует выбросить их, Джин. — Взрослые всегда что-то выбрасывали. Еще одно большое их отличие. Дети любят сберегать свои вещи.
— Может, корни растут? — Джин начала расковыривать торфяную землю, плотно утрамбованную вокруг клинышков.
— Не надо, — сказала мама. Но было уже поздно. Одну за другой Джин выкопала четыре деревянные подставки под гольфовые мячики, перевернутые острием вверх.
Как ни странно, этот Эпизод не уничтожил в ней веры в дядю Лесли. Он уничтожил веру в гиацинты.
Оглядываясь на прошлое, Джин не исключала, что в детстве у нее были подружки, но не могла припомнить ни ту, самую близкую, с щербатенькой улыбкой, ни игры со скакалкой или желудями, или секретные записочки, передаваемые от одной парты в узорах чернил к другой в деревенской школе с грозной надписью на камне над дверями. Возможно, в ее детстве все это было, возможно, нет. В ретроспективе дядя Лесли представлялся вседостаточным другом. У него были кудрявые волосы, которые он обильно помадил, и синий блейзер с полковым значком на грудном кармане. Он умел делать рюмки из конфетных бумажек и всякий раз, отправляясь в гольф-клуб, называл это «заскочить в Старые Зеленые Небеса». Дядя Лесли был тем мужчиной, за кого она выйдет замуж.
Вскоре после гиацинтового Эпизода он начал брать ее с собой в Старые Зеленые Небеса. Там он сажал ее на заплесневелую скамью около автостоянки и с притворной строгостью приказывал ей стеречь его клюшки.
— Только схожу промыть за старыми ушными раковинами.
Десять минут спустя они уже шли к первой лунке. Дядя Лесли нес сумку с клюшками и пахнул пивом, а Джин шагала с железной песочной клюшкой на плече. Это был придуманный дядей Лесли ритуал обеспечения удачи: до тех пор, пока Джинни будет держать клюшку наготове, молния не ударит, а он не окажется в песочной яме.
«Не вздумай наклонить головку клюшки, — говаривал он, — не то в воздух взвихрится больше песка, чем в пустыне Гоби в ветреный день». И она несла клюшку у плеча, будто ружье. Как-то раз, взбираясь по склону к пятнадцатой лунке, она от усталости поволочила клюшку за собой, и вторым ударом дядя Лесли отправил мяч за пятнадцать ярдов прямо в яму с песком.
— Ну, вот погляди, что ты наделала, — сказал он, хотя словно был доволен, а не только сердился. — Придется тебе за это купить мне одну после девятнадцатой.
Дядя Лесли часто разговаривал с ней смешным шифром, а она притворялась, будто понимает. Все ведь знали, что на поле есть только восемнадцать лунок и что у нее нет денег, но она кивнула, словно все время покупала людям одну… — одну чего? — у девятнадцатой лунки. Когда она вырастет, кто-нибудь объяснит ей шифр, а пока ей хорошо и без этого. Ну а кусочки она уже и теперь понимает. Если мяч непослушно улетал в лесок, Лесли иногда бормотал: «Один за гиацинты». Единственное его упоминание про рождественский подарок.
Но чаще его слова были выше ее понимания. Они целеустремленно шагали по подстриженной траве — он с сумкой постукивающих деревянных клюшек, она — с железной у плеча. Джин не разрешалось подавать голос: дядя Лесли объяснил, что болтовня мешает ему обдумывать следующий удар. С другой стороны, ему разговаривать позволялось, и когда они шагали к дальнему белому проблеску, который порой оказывался конфетной бумажкой, он иногда останавливался, нагибался и нашептывал ей свои потаенные секреты. У пятой лунки он сообщил ей, что помидоры вызывают рак и что солнце никогда не зайдет над Империей; у десятой она узнала, что будущее за бомбардировщиками и что пусть старик Муссо и итальян, но он знает, по каким сгибам складывать газету. А один раз они просто стояли у двенадцатой (беспрецедентный случай перед третьим ударом), и Лесли торжественно объяснил: «К тому же твоим евреям гольф не по нутру».
Потом они направились к песочной яме слева от подстриженной травы, и Джин повторяла про себя эту неожиданно подаренную ей истину.
Она любила бывать в Старых Зеленых Небесах, ведь всегда случалось что-нибудь неожиданное. Однажды, когда дядя Лесли промывал за ушными раковинами старательнее обычного, он с треском свернул в заросли у четвертой лунки. Ей было велено повернуться спиной, но она не могла не слушать долгое поплескивание поразительного объема и намеков. Она покосилась на согнутый локоть (это же подглядыванием не считается) и увидела пар, поднимающийся из папоротников высотой по пояс.
А еще — фокус Лесли. Между девятой и десятой в окружении недавно посаженных березок стояла деревянная хижинка, похожая на деревенский скворечник. И там, если ветер дул в нужном направлении, дядя Лесли иногда показывал свой фокус. Из нагрудного кармана он вынимал сигарету, укладывал ее на колено, водил над ней ладонями, как фокусник, всовывал ее в рот, медленно подмигивал Джинни и чиркал спичкой. Она сидела с ним рядом, стараясь не дышать, стараясь не оказаться ерзалкой на заднице. Сопелы и пыхтелы срывают фокусы, объяснил дядя Лесли, и ерзалки на задницах тоже.
Через минуту-другую она скашивала взгляд вбок, старательно сохраняя неподвижность. Сигарета на дюйм превратилась в пепел, а дядя Лесли сделал еще одну затяжку. При следующем взгляде его голова чуть откинулась назад, а половина сигареты стала пеплом. С этого момента дядя Лесли на нее не смотрел и, весь сосредоточившись, продолжал медленно-медленно откидывать голову при каждой затяжке. Наконец его голова оказывалась под прямым углом к позвоночнику, а сигарета была уже чистым пеплом, не считая последних полдюйма в губах Лесли, и вертикально указывала на крышу гигантского скворечника. Фокус удался.
Затем он протягивал левую руку и прикасался к ее плечу, и она тихонько вставала, стараясь не дышать, чтобы не ссопеть и не спыхтеть пепел на пиджак Лесли с кожаными нашлепками на локтях, и шла к десятой лунке. Минуты через две Лесли нагонял ее, чуть-чуть улыбаясь. Она никогда не спрашивала, как он делает свой фокус; возможно, она думала, что он ей не скажет.
А еще было вопление. Всегда в одном и том же месте, на лугу за треугольным клином сырых остро-пахнущих буков, которые налезли на четырнадцатую лунку. Всякий раз дядя Лесли посылал мяч так плохо, что им приходилось искать его в самой чаще, где стволы обросли мхом, а буковые орешки особенно густо усыпали землю. В самый первый раз они очутились у перелаза, склизлого на ощупь, хотя уже много дней стояла сухая погода. Они перелезли через перелаз и начали искать мяч в траве у начала косогора. Довольно бесцельно потыкав носком ботинка и клюшкой, Лесли нагнулся и сказал:
— А почему бы нам не повопить хорошенько?
Она улыбнулась ему в ответ. Очевидно, людям в таких случаях полагается повопить хорошенько. В конце-то концов, терять мяч очень обидно. Лесли объяснил дополнительно:
— Когда ты извопишься до конца, не забудь упасть. Таковы правила.
Тут они откинули головы и завопили в небо — дядя Лесли басисто и гулко, будто паровоз, вырывающийся из тоннеля, Джин пронзительно и подрагивающе, потому что она не знала, насколько ей хватит дыхания. Глаза вы открываете пошире (еще одно не упомянутое правило) и изо всех сил смотрите в небо, подбивая его ответить на ваш вызов. Потом вы второй раз набираете воздуха и снова вопите, более уверенно, более настойчиво. Потом опять, и в паузе перед новым вдохом паровозный вопль Лесли нарастал, ревел, а потом внезапно наступало утомление, и в вас больше не оставалось вопля, и вы падали на землю. Она бы все равно упала, даже не будь такого правила: усталость накатывалась на ее тело, как приливная волна.
Раздался стук — дядя Лесли хлопнулся на спину в нескольких шагах от нее, и они устремили свои параллельные, вздымающиеся вместе с грудью взгляды в тихое небо. На полпути до небес несколько облачков еле-еле смещались, словно стреноженные. А может, двигало их всего лишь пыхтение двух растянувшихся на земле фигур. Из правила ясно следовало, что пыхтеть можно сколько захочется.
Через некоторое время она услышала, как Лесли кашлянул.
— Ну, — сказал он, — пожалуй, я позволю себе свободный удар.
И они поплелись назад через склизкий перелаз, по трещащим буковым орешкам к четырнадцатой лунке, где дядя Лесли, поглядев по сторонам, не вьются ли поблизости шпионы, хладнокровно вогнал подставку прямо в газон, положил на нее блестящий новый мячик, выбрал нужную клюшку и могучим ударом послал его ярдов за двести на зеленый круг. И это хотя он извопился до дна, подумала Джин.
Вопили они, только если Лесли плохо бил по мячу, а случалось это словно бы только тогда, когда вокруг никого не было. И вопили они не так уж часто, потому что после первого раза у Джин начался коклюш. Коклюш не тянул на Эпизод, а вот деньги от дяди Лесли тянули. А вернее, то, что из этих денег воспоследовало.
На четвертый день своей болезни она лежала в постели, иногда испуская горловой крик какой-то тропической птицы, заблудившейся в чуждом небе, и тут он забежал к ним. Он сидел на ее кровати в блейзере со значком, от него пахло так, словно он очень старательно промыл за ушными раковинами, и вместо того чтобы спросить, как она себя чувствует, он шепнул:
— Ты им не сказала про вопление?
Конечно, не сказала.
— Понимаешь, это все-таки секрет. Довольно хороший секрет, по-моему.
Джин кивнула. Это был замечательно хороший секрет. Но, может быть, вопление вызвало коклюш. Ее мама все время говорила ей, чтобы она не перевозбуждалась. Может быть, она перевозбудила свое горло воплением, и оно закоклюшилось. Дядя Лесли вел себя так, словно подозревал, что все могло случиться по его вине.
Когда она издала крик тоскующей птицы, глаза у него слегка забегали.
Два дня спустя миссис Серджент положила на край кровати зимнее белье Джин, потом шерстяное толстое платье, шубку, шарф и одеяло.
Она как будто была чем-то недовольна, но смирилась.
— Идем. Дядя Лесли оплатил обзорный полет.
Джин обнаружила, что обзорный полет дяди Лесли включал и такси. Ее первое такси. По пути на аэродром она постаралась не перевозбудиться. В Хендоне ее мать осталась в такси. Джин держалась за руку отца, пока он объяснял ей, что деревянные части «Де Хэвиленда» сделаны из еловой древесины. Еловая древесина, объяснил он, очень крепкая, почти такая же крепкая, как металлические части аэроплана, так что ей не надо бояться. А она и не боялась.
Шестидесятиминутные обзорные облеты Лондона согласно расписанию. Среди дюжины пассажиров оказалось еще двое детей, укутанных с ног до головы, хотя был еще август. Может быть, у их дядей тоже нашлись деньги на полет. Ее папа сидел дальше от прохода и останавливал ее, когда она пыталась перегнуться через него и посмотреть наружу. Цель этого полета, объяснил он, чисто лечебная, а не образовательная. Весь полет он просидел, глядя на плетеную спинку сиденья перед собой и держась за свои коленные чашечки. Когда «Де Хэвиленд» пошел на посадку и Джин увидела за его пухлыми моторами и перекрещением распорок что-то, что могло быть Тауэрским мостом, она обернулась к отцу.
— Ш-ш-ш! — сказал он. — Я сосредоточиваюсь на твоем выздоровлении.
Миновал почти год, прежде чем они с дядей Лесли снова занялись воплением. Конечно, они много раз бывали в Старых Зеленых Небесах, но удары Лесли у четырнадцатой лунки обрели новую точность. Когда наконец, уже летом, он косо скользнул по мячу головкой клюшки и послал его по высокой свистящей дуге, мяч, казалось, точно знал, куда ему следует лететь. И они тоже знали: через длинную канаву, сквозь сырую буковую рощу, над склизким перелазом и на заросший травой косогор. Они повопили в теплый воздух и хлопнулись на спины. Джин поймала себя на том, что высматривает в небе аэропланы. Она покатала глазами в глазницах и увидела все, что смогла. Ни облаков, ни аэропланов, словно они с дядей Лесли опустошили небо своими воплями. Ничего, кроме голубизны.
— Ну, — сказал Лесли, — думаю, что разрешу себе свободный удар.
Они не искали его мяч по пути к перелазу и не искали его, когда шли назад.
Когда они вопили в третий раз, появился аэроплан. Пока они орали на небеса, Джин его не замечала, но когда они лежали, обессилев, и пыхтели, а стреноженные облака подпрыгивали в своих путах, она осознала далекое жужжание. Слишком ровное для насекомого, звучащее одновременно и близко, и далеко. На краткий миг, зажужжав громче, он возник между двумя облаками, затем исчез, вновь появился и медленно зажужжал к горизонту, теряя высоту. Она представила себе пухлые моторы, свистящие распорки и детей, укутанных с ног до головы.
— Когда Линдберг на своем аппарате летел через Атлантический океан, — сообщил Лесли сбоку, — у него с собой было пять бутербродов. Но съел он только полтора.
— Ну а другие?
— Какие другие?
— Остальные три с половиной?
Дядя Лесли поднялся на ноги, вид у него был сердитый. Возможно, ей не полагалось разговаривать, хотя они и не шли к лунке. Наконец, пока они рылись в буковых орешках, на этот раз ища мяч, он сказал с раздражением:
— Возможно, они в каком-нибудь музее бутербродов.
В музее бутербродов, недоумевала про себя Джин.
А есть такие музеи? Но она знала, что больше спрашивать нельзя. И постепенно после двух следующих лунок настроение Лесли улучшилось. У семнадцатой лунки, быстро оглянувшись по сторонам, он снова заговорил заговорщицким тоном:
— Поиграем в Шнурочную Игру?
Прежде он такой игры не упоминал, но она сразу согласилась.
Дядя Лесли нахально отправил свой мяч пинком в короткую канаву. А когда она подошла туда, он нагнулся и снял свои туфли в коричнево-белых разводах. Концы шнурков он расположил крестом на середине стельки, поглядел на нее и кивнул. Она сняла свои черные прогулочные ботинки и сделала со шнурками то же самое. Она следила, как с комичной официальностью он вжал сначала пальцы, а затем и всю ступню назад в туфлю. И сделала то же самое, а он подмигнул, опустился на одно колено, будто жених перед невестой, погладил ее по икре и медленно вытянул оба шнурка из-под ее мягкой левой подошвы. Джин хихикнула. Ощущение было чудесное. Сначала щекотное, а затем постепенно еще более щекотное, но внезапно пронизавшее ее наслаждением до самого живота. Она закрыла глаза, и дядя Лесли, будто поддразнивая, тянул шнурки из-под ее правой ступни. С закрытыми глазами это оказалось даже лучше.
Потом наступила его очередь. Она скорчилась у его ног. С такого расстояния его туфли казались огромными. От носков пахло чуть похоже на дальний двор фермы.
— Для меня — по одному, — прошептал он, и она подцепила первый шнурок возле дырочки, в которую он нырял. Потянула, но ничего не произошло. Потянула еще раз, сильнее. Дядя Лесли поерзал ступней, и шнурок внезапно высвободился.
— Никуда не годится, — сказал он. — Слишком быстро. Положи его назад.
Он выгнул ступню и она подсунула длинный коричневый шнурок назад в туфлю между его сырым носком и стелькой. Затем снова потянула, более ровно; шнурок высвободился с медлительной легкостью, и молчание вверху подсказало ей, что она тянула как надо. Один за другим она вытянула три остальных шнурка. Он погладил ее по голове.
— Я думаю, малой седьмой клюшкой, как по-твоему? Ударить вверх, закрутив назад, и ты кум королю.
— А еще раз нельзя?
— Абсолютно нет. — Он повернулся к мячу, шаркая ногами, словно его шнурки все еще были придавлены, расслабил кисть и повертел клюшкой.
— Надо дать батареям подзарядиться, верно?
Она кивнула, он подтолкнул мяч на несколько дюймов к мшистой кочке в очень удобную позицию, еще поерзал ступнями, чистым ударом послал мяч к флагу и зашагал туда.
— Шнурки, — крикнул он ей через плечо, и она нагнулась завязать их.
Однако они еще много раз играли в Шнурковую Игру. И не всегда в Старых Зеленых Небесах, а иногда, совсем неожиданно и украдкой, прямо дома. Правила не менялись: начинал дядя Лесли и выдергивал оба шнурка сразу, а она была второй и вытягивала шнурки по одному. Как-то раз она попробовала сыграть сама с собой, но это получилось совсем не то. Она подумала, что от этой игры можно заболеть. Ведь от всего приятного обязательно становится плохо. Шоколадные конфеты, кексы, инжир — от них тебе становилось плохо; от воплей у тебя начался коклюш. А как тебе повредит Шнурковая Игра?
Предположительно, ответ на этот вопрос ей предстояло узнать скоро. А когда она вырастет, то узнает и другие ответы. Ответы на всевозможные вопросы. Как решить, какой клюшкой ударить. Существуют ли бутербродные музеи. Почему твоим евреям гольф не по нутру. Боялся ли ее отец в «Де Хэвиленде» или просто сосредоточивался. Откуда этот Муссо знал, по каким сгибам складывать газету. Почему еда выглядит совсем по-другому, когда выходит наружу из другого конца твоего тела. Как курить сигарету, чтобы пепел не падал. Действительно ли Небеса находятся в трубе камина, как она подозревала. И почему норки необычайно живучи.
Джин вообще не понимала смысл этой последней фразы, но со временем она, вероятно, обнаружит вопрос, а позднее, возможно, найдет ответ. Про норок она знала из-за эстампов тети Эвелин. Их было два, оставленных много лет назад с обещанием незамедлительно их забрать, а затем кочевавших со стены на стену. В конце концов их повесили в комнате Джин. Папа считал, что один из них не очень подходящ, но мама настояла, чтобы картины Эвелин оставались рядом. «Так будет честно», — сказала она.
На горизонтальной картине двое мужчин были где-то в лесу, одетые в старомодные костюмы и шляпы. Один с бородой держал за шкирку хорька, а другой — тот, который без бороды — опирался на свое ружье. У его ног лежала куча мертвых хорьков. Но только они были не хорьки, потому что картина называлась «Добыча норок», а внизу была история, которую Джин перечитывала много раз.
«Норка подобно ондатре и американскому длиннохвостому горностаю не обладает особой хитростью и легко попадается в различные ловушки и капканы. Ее добывают и стальными капканами, и ловушками-клетками, но чаще всего используются так называемые прихлопывающие брусья. Приманкой может служить любое мясо, но обычно мы видели ловушки, наживленные головой воротничкового рябчика, дикой утки, курицы, сойки или других птиц. Норки чрезвычайно живучи, и эту мы нашли еще живой под брусом, утяжеленным грузом в 150 ф., под которым она билась почти сутки».
Она пока не понимала не только «чрезвычайно живучи». Что такое воротничковый рябчик? Или ондатра? Что такое дикая утка она знала, а прошлой весной в буковой роще у четырнадцатой лунки кричали две сойки, и они по воскресеньям ели курицу, но только если перед тем ее отец оказывал услугу клиенту. Утром миссис Бакстер приходила ощипать курицу и выпотрошить для мамы, а около пяти часов приходила еще раз за ножкой, которая была уже завернута в пергаментную бумагу. Папа Джин любил, разрезая курицу, шутить насчет ножки миссис Бакстер, и эти шутки заставляли его дочку хихикать, а жену поджимать губы.
— А миссис Бакстер забирает и голову? — как-то спросила Джин.
— Нет, милочка. А почему ты спрашиваешь?
— А что ты с ней делаешь?
— Выбрасываю в мусорное ведро.
— А почему ты ее не оставляешь, чтобы продать ловцам норок?
— Ты пригласи их, деточка моя, — шутливо ответил ее отец. — Пригласи их.
Вертикальный эстамп в комнате Джин изображал прислоненную к дереву лестницу со словами, написанными на перекладинах. «ТРУДОЛЮБИЕ» — говорила нижняя перекладина; «ТРЕЗВОСТЬ» — говорила следующая, но только говорила она «ТРЕЗВОС», потому что две последние буквы заслоняло колено лезущего вверх. Дальше шли «БЛАГОРАЗУМИЕ», «СТОЙКОСТЬ», «ЭКОНОМНОСТЬ», «ПУНКТУАЛЬНОСТЬ», «МУЖЕСТВО» и — на верхней перекладине — «УПОРСТВО». На переднем плане люди стояли в очереди к лестнице, чтобы влезть на дерево, у которого с листьев свисали рождественские шарики тоже со словами вроде «СЧАСТЬЕ», «ЧЕСТЬ», «МИЛОСТЬ БОЖЬЯ» и «ДОБРОТА К ЛЮДЯМ». На заднем плане были люди, которые не хотели лезть на дерево; они играли в азартные игры, мошенничали, ставили деньги на лошадей, бастовали и входили в большой дом под названием «Биржа».
Джин понимала общий смысл этой картины, хотя иногда она по рассеянности путала это дерево с Деревом Познания, про которое она знала из Писания. На Дерево Познания залезать явно никак не следовало; а вот на это, очевидно, следовало, пусть она знала не все слова, написанные на перекладинах, и не знала двух слов, написанных на вертикальных брусьях лестницы: «НРАВСТВЕННОСТЬ» — говорил один брус, «ЧЕСТНОСТЬ» — другой. Некоторые слова она, казалось ей, понимала.
Честность означала, что две картины тети Эвелин должны быть вместе и что нельзя передвигать мяч на лучшую позицию, пока никто не смотрит; Пунктуальность означала не опаздывать в школу; Экономность была тем, чем ее отец занимался в магазине, а мать — дома; Мужество… ну, Мужество означало летать на аэропланах. И конечно, со временем она поймет и остальные слова.
Джин было семнадцать, когда началась война, и война принесла ей облегчение. Теперь от нее совсем ничего не зависело, и ей не надо было больше чувствовать себя виноватой. Потому что в предшествующие несколько лет ее отец принял на свои плечи весь груз разнообразных политических кризисов; в конце-то концов, этого требовал его долг Главы Дома. Он читал им последние известия из «Дейли экспресс», с паузами после каждого абзаца, и объяснял радиосводки. Джин часто чудилось, будто ее отцу принадлежит небольшая семейная фирма, которой угрожает шайка иностранцев с зубодробительными фамилиями, противозаконными деловыми методами и разорительными ценами. Ее мать знала все верные отклики; она знала различные звуки, какие полагалось издавать при упоминании фамилий вроде Бенеш, Даладье или Литвинов и когда следовало вскинуть руки в недоумении и позволить папе объяснить ей все еще раз с самого начала. Джин пыталась интересоваться, но ей все это казалось историей, которая началась давным-давно, даже раньше ее рождения, и разобраться в которой до конца она не способна. Первое время она просто помалкивала, когда назывались фамилии этих зловещих иностранных бизнесменов с их грузовиками, набитыми украденными галетами, способствующими пищеварению, и незаконно подстреленными фазанами. Но даже молчание не спасало — оно указывало на отсутствие достойной озабоченности, а потому она иногда задавала вопросы. К сожалению, было непонятно, какие вопросы задавать. Ей казалось, что по-настоящему корректный вопрос можно задать, только уже зная ответ. Но тогда зачем его задавать? Как-то, очнувшись от скучающего оцепенения, она спросила папу про новую женщину, премьер-министра Австрии по имени Анн Шлюс.[2] И это было ошибкой.
Война, конечно, была мужским делом. Мужчины вели ее, и мужчины же — выбивая трубки, будто директора школ — объявляли ее. Чем занимались женщины во время Мировой войны? Презирали трусов, бросали камни в немецких овчарок, отправлялись медсестрами во Францию. Сначала они посылали мужчин сражаться, потом подштопывали их. Будет ли на этот раз по-другому? Вероятнее всего, что нет.
При всем этом Джин смутно чувствовала, что ее неспособность понять европейский кризис частично стала причиной его продолжения. Она чувствовала себя виноватой из-за Мюнхена. Она чувствовала себя виноватой из-за Судет. Она чувствовала себя виноватой в нацистско-советском договоре о ненападении. Сумей она хотя бы запомнить, можно ли доверять французам или нельзя. Важнее ли Польша, чем Чехословакия? А что с Палестиной? Палестина была в пустыне, и евреи хотели уехать туда. Ну, во всяком случае, это хотя бы подтверждало слова дяди Лесли про евреев: что гольф им не по нутру. Ни один человек, которому гольф по нутру, не захочет поехать в пустыню, чтобы там жить. Ведь это значило бы все время выбивать мяч из ямы с песком. Но может быть, поля для гольфа там из песка, а ямы засаживаются травой.
И потому, когда война началась, Джин почувствовала облегчение. Во всем был виноват Гитлер, а она была совершенно ни при чем. И это хотя бы значило, что что-то происходит. Война засчитывалась как еще один Эпизод — так она смотрела на нее вначале. Мужчин мобилизовали. Мама присоединилась к ЖДС,[3] а Джин наконец-то позволили отрезать толстую золотисто-каштановую косу, которая столько лет падала ей на спину. Папа оплакивал потерю косы, но его удалось убедить, что экономия мыла и воды, когда Джин будет мыть короткие волосы, станет весомым вкладом в достижение победы. Из сентиментальности он потребовал, чтобы отрезанную косу отдали ему, и несколько дней хранил ее на полке в своем гончарном сарае, пока его жена ее не выбросила.
Сердженты тайно обсуждали, не следует ли Джин найти работу, но поскольку мама вступила в ЖДС, они сочли, что ей лучше будет вести хозяйство.
— Хорошая практика, девочка, — сказал папа, подмигнув ей.
Хорошая практика… но она вовсе не чувствовала, что подходит для того, для чего практикуется. Когда она смотрела на своих родителей, ее пугало, до чего они взрослые. Сколько времени пройдет, прежде чем она станет такой же взрослой?
Они обладали умом; у них были собственные мнения; они умели отличить хорошее от дурного. А она чувствовала, что может отличить хорошее от дурного только потому, что ей все время указывают на разницу, а ее мнения извиваются — беззащитные головастики в сравнении с голосистыми лягушками — мнениями ее родителей. Ну а обладать умом — в этом есть что-то непостижимое. Как можно обладать умом без того, чтобы с помощью своего ума сначала не обзавестись умом? Собака, вертящаяся в попытке ухватить себя за обрубленный хвост. Джин совсем лишилась сна при одной лишь мысли об этом.
А еще достижение взрослости требовало схожести с кем-то. Ее отец, который управлял бакалеей в Брайдене, выглядел как человек, который управляет бакалеей: он был круглым и аккуратным, придерживал рукава с помощью эластичных металлических браслетов; выглядел так, словно был добрым, но имел запас строгости — таким человеком, который знает, что фунт муки — это фунт муки, а не пятнадцать унций, который может определить, не глядя на этикетки, какие галеты находятся в какой квадратной жестянке, и который может поднести свою ладонь близко — о, так близко! — к жужжащей беконорезке, не сбрив с нее кожу.
Мать Джин тоже выглядела как кто-то благодаря остренькому носу, довольно выпуклым голубым глазам и волосам, закрученным в тугой узел днем, когда она носила свою бутылочно-зеленую с бордо форму ЖДС, или распущенными по вечерам, когда она слушала папу и точно знала, какие вопросы задавать. Она принимала участие в сборах утиля и помогла собрать тысячи жестянок; она потратила недели на продергивание цветных полосок ткани через маскировочные сети («ну, словно ткешь огромный ковер, Джин»); она прессовала бумагу, дежурила при передвижной столовой, укладывала корзинки с овощными обедами для искателей мин. Неудивительно, что она обладала умом, неудивительно, что она выглядела как кто-то.
Джин иногда разглядывала себя в зеркале, ища признаки перемены; но ее прямые волосы угрюмо прилегали к голове, а дурацкие крапинки портили голубые глаза. Статья в «Дейли экспресс» объясняла, что многие кинозвезды в Голливуде преуспели оттого, что лица у них имели форму сердечка. Ну, теперь ей об этом и думать было нечего: подбородок у нее выглядел слишком квадратным. Если бы черты ее лица понемногу начали гармонировать друг с другом… «Ну давайте же, давайте!» — иногда шептала она в зеркало. Мама однажды увидела, как она исследует свое отражение, и высказала мнение:
— Ты не миловидна, но вполне ничего.
Я вполне ничего, думала она. Мои родители думают, что я вполне ничего. Но будут ли так думать и другие? Ей не хватало дяди Лесли. Говорить о нем им теперь не разрешалось, но думала она о нем часто; вот он всегда был на ее стороне. Один раз, когда они шли к далекой десятой лунке в Старых Зеленых Небесах и Джин несла железную клюшку на плече для удачи, она спросила у него:
— Что я буду делать, когда вырасту?
Вопрос казался очень естественным, ведь естественно было предположить, что ему это известно больше, чем ей. Дядя Лесли в своих туфлях с коричнево-белыми разводами и с тихо перестукивающимися клюшками сжал железную головку клюшки у ее плеча и начал покачивать вправо-влево. Потом положил ладонь ей на затылок и прошептал:
— Все, что захочешь, малютка Джинни. Все, что захочешь.
Джин казалось, что сначала на войне мало что происходило, но потом война раскачалась, и люди начали погибать. Кроме того, Джин теперь понимала ее лучше: узнала, кто пытается лишить ее отца бакалеи, узнала имена его коварных сообщников. Она была в ярости от этих иностранцев с их подлостями. Ей виделся жирный большой палец с грязным ногтем, прижатый к чашке весов. Может, ей следует стать участницей? Но папа считал, что она приносит больше пользы, занимаясь тем, чем она занималась.
— Поддерживай огонь домашнего очага, — сказал он.
А потом война принесла Томми Проссера. Вот это, бесспорно, был Эпизод. Распоряжение о постое пришло во вторник, среда ушла на жалобы; им троим тесно, так что уж говорить о четвертом, а в четверг явился Томми Проссер. Невысокий, худой, в форме военного летчика с черными набриллиантиненными прилизанными волосами и черными усиками. Чемодан у него под мышкой был опоясан кожаным ремнем. Он искоса посмотрел на Джин, когда она открыла дверь, улыбнулся стене и отрапортовал, будто старшему по званию:
— Пилот-сержант Проссер.
— А! Да. Нам сказали.
— Очень любезно с вашей стороны и все такое прочее.
Голос его ничего не выражал, но его непривычный северный выговор царапал слух Джин, как рубашка из грубой материи.
— А! Да. Мама вернется в пять.
— Вы хотите, чтобы я пришел тогда?
— Не знаю.
Ну почему она никогда ничего не знает? Он ведь будет жить у них, а потому, предположительно, его надо пригласить войти. Но что тогда? Он будет ждать, что она предложит ему выпить чая или еще что-нибудь?
— Хорошо. Я приду в пять. — Он поглядел на нее, посмотрел в сторону, улыбнулся стене и пошел по дорожке. Из кухонного окна Джин увидела, что он сидит на краю тротуара, уставившись на свой чемодан. В четыре часа начался дождь, и она пригласила его войти.
Его перевели из Уэст-Моллинга. Нет, он не знает, на какое время. Нет, он не может сказать ей почему. Нет, не «Спитфайры», а «Харрикейны». Господи, она уже задает неправильные вопросы. Она указала на лестницу, туда, где была комната, приготовленная для него, не зная, будет ли грубым не проводить его туда, или назойливым, если проводить. Проссеру, казалось, было все равно. Если не считать своей фамилии, он ничего больше не сообщил, не задавал никаких вопросов, ни о чем не говорил — даже не упомянул про то, как все было заново отполировано и приятно пахло. Они предназначили ему кладовую. Украсить ее, естественно, времени не было, но они повесили для него на стене картины тети Эвелин.
Почти все время он проводил в своей комнате, пунктуально выходил к столу и отвечал на вопросы папы. Казалось очень странным, что теперь в доме двое мужчин. Сначала папа относился к пилоту-сержанту Проссеру с уважением, с тактичным восхищением расспрашивал о жизни авиаторов, с товарищеским презрением говорил про немчуру и шутливо указывал маме «положить добавку нашему герою стратосферы». Но Проссер, видимо, отвечал на вопросы папы не в надлежащем духе; он принимал добавку без бурных изъявлений благодарности, которых явно ждала мама, и хотя охотно помогал с затемнением, не вступал в обсуждение стратегии в Северной Африке. Джин стало ясно, что Проссер разочаровал папу, и столь же ясно, что он это понимает и ничего против не имеет. Возможно, они пока еще не задавали ему правильных вопросов. Возможно, героям, летающим на «Харрикейнах», требуются особые вопросы. А возможно, дело было в том, что родом он был из другой части страны, откуда-то из-под Блэберна в Ланкашире, сказал он. Возможно, у них там другие правила поведения.
Порой, когда они оставались в доме вдвоем, Проссер спускался, прислонялся к косяку кухонной двери и смотрел, как она гладит, или печет хлеб, или полирует ножи. Сначала она смущалась, а потом почти перестала. Присутствие наблюдателя, пока она трудилась, помогало ей чувствовать себя полезной. Но и в отсутствие родителей разговаривать с ним все равно было трудно. Он не всегда отвечал на вопросы; он вдруг становился колючим; иногда он просто смотрел в сторону и улыбался, словно вспомнив какой-нибудь воздушный маневр, который она была не способна понять.
Как-то раз, когда она чистила плиту, он сердито сказал:
— Меня отстранили от полетов, понимаете?
Она подняла на него глаза, но он продолжал, не дожидаясь ее ответа:
— А меня прозвали Солнце-Всходит. Проссер Солнце-Всходит.
— Понимаю. — Такой ответ казался безопасным. Она снова стала намазывать бурой чистящей пастой внутренность духовки. Проссер протопал к себе в кладовую.
Несколько недель атмосфера в доме была тревожной. Ну совсем как Странная война,[4] думала Джин, только в конце ее не начнутся настоящие сражения. И не начались. Папа все больше доверял свои взгляды на военную обстановку только маме, а Джин иногда намекал, что пусть кто-то и живет под твоей кровлей, это вовсе не значит, что с ним надо держаться дружески. Достаточно одной вежливости.
Как-то днем Томми Проссер спустился в кухню в четыре. Джин заваривала чай.
— Что-нибудь съедите? — спросила она, так и не разобравшись в правилах квартирования.
— Как насчет бутерброда «Отбой»?
— А что это такое?
— Даже не слышали про бутерброд «Отбой»? А вокруг вас имеется все необходимое.
Она покачала головой.
— Настаивайте чай, а я сварганю парочку. После перестука дверец и насвистывания спиной к ней, Проссер предъявил тарелку с двумя бутербродами. Хлеб нарезался словно бы не очень твердой рукой. Джин доводилось пробовать много бутербродов куда вкуснее, должна была она признать. Она попыталась подбодрить его, не кривя душой.
— А почему в мой вложены листья одуванчика?
— А потому что это бутерброд «Отбой». — Проссер ухмыльнулся ей и сразу отвел глаза. — Рыбная паста, маргарин и листья одуванчика. Конечно, качество местных одуванчиков может быть не очень. Если не нравится, отошлите назад на кухню.
— Он… чудесный. Я уверена, что войду во вкус.
— Я уверен, что снова буду летать, — ответил он, будто доканчивая анекдот.
— Я совершенно уверена, что будете.
— Я совершенно уверен, что буду, — повторил он за ней с неожиданной язвительностью, словно больше всего хотел залепить ей пощечину. О Господи. Джин почувствовала себя последней дурой и изнемогала от стыда. Она уставилась в свою тарелку.
— А вы знаете, — сказала она, — что Линдберг, когда летел через Атлантический океан, взял с собой пять бутербродов?
Проссер буркнул что-то невнятное.
— А съел только полтора?
Проссер снова что-то буркнул. Потом без особого интереса в голосе спросил:
— А что стало с остальными?
— Я сама всегда хотела это узнать. Может быть, они где-нибудь в каком-нибудь бутербродном музее.
Наступило молчание. Джин почувствовала, что рассказала историю про бутерброды совершенно зря. Одна из лучших ее историй, и она потратила ее зря. Больше она уже никогда не сможет рассказать ему про бутерброды еще раз. Их следовало приберечь до времени, когда он будет в настроении получше. Она сама во всем виновата.
Молчание длилось и длилось.
— Вы, наверное, знаете, где находится аппарат Линдберга, — наконец сказала она бодрым тоном, словно практиковалась в искусстве застольных бесед. — Я имею в виду, что уж он-то, конечно, в музее.
— Это не аппарат, — сказал Проссер. — И никогда аппаратом не был. Это аро-план. АЭРОПЛАН. Договорились?
— Да, — ответила она. Он мог бы просто ударить ее по щеке. Аэроплан, аэроплан, аэроплан.
Через некоторое время Проссер кашлянул — звук, свидетельствующий о переходе от гнева или смущения к средоточию каких-то других эмоций.
— Я расскажу вам про самую большую красоту, какую я только видел, — сказал он сухим, почти ворчливым голосом.
Джин в полуожидании игривого комплимента потупила голову. Она все еще не доела второй кусок своего бутерброда.
— Я был на ночном задании. Летом — в июне. Летел, сдвинув фонарь, и все везде такое черное и тихое. Ну, тише не бывает.
Джин подняла голову.
— Это… — Он замолчал. — Вы про ночное зрение, наверно, ничего не знаете, да? — На этот раз тон у него был ласковым. Если она и не знает, то ничего; совсем не то, что назвать аэроплан аппаратом.
— Для него вы едите морковь, — сказала она, и услышала, как он засмеялся.
— Да, едим. Нас иногда так и называют: пожиратели моркови. Но это к тому отношения не имеет. Тут вопрос техники. Цвет подсветки приборов должен быть красным, понимаете? Обычно он белый и зеленый. Но белый и зеленый цвет убивают ночное зрение. Вообще ничего не видишь. Цвет должен быть красным. Красный — единственный цвет, который срабатывает. Так что, понимаете, там наверху все черное и красное. Ночь черная, самолет черный, а в кабине все красное — даже руки и лицо у тебя становятся красными — и ты высматриваешь красный след выхлопных газов. И ты там совсем один. Это лучшая часть. Летишь один, соло, к Франции. Как раз тогда, когда их бомбардировщики возвращаются с задания, с бомбежек наших городов. Ты кружишь возле одного из их аэродромов или челночишь между двумя, если они расположены близко друг от друга. И ждешь, чтобы загорелись посадочные огни. А может быть, заметишь его бортовые огни. «Хейнкель» или «Дорнье» чаще всего. Ну, и еще изредка тебе может попасться «Фокке-Вульф».
А сделать ты можешь вот что. — Проссер коротко усмехнулся. — Когда они идут на посадку, то сперва делают круг. Вот так: снижаются, приближаются, проходят над взлетно-посадочной полосой, описывают левый круг, обязательно левый, снова заходят и приземляются. — Правой рукой Проссер очертил в воздухе траекторию посадки немецкого бомбардировщика. — А вот, что можете сделать вы, если хватит нахальства: когда он начнет описывать свой круг влево, вы опишете правый. — Другой рукой Проссер начертил траекторию «Харрикейна». — И тут, когда он, опустив закрылки, выходит из круга и начинает гасить скорость, и думает, что вот завершит этот поворот и спокойно посадит свой ящик, вы тоже завершаете свой круг. — Кисти Проссера замерли друг против друга, кончики пальцев открыли огонь в лоб. — Вам! Как в неподвижную мишень. В амбарную дверь. А сучьи дети думали, что уже добрались домой. Браконьерить, вот как мы это называли. Браконьерить.
Джин чувствовала себя смутно польщенной тем, что он рассказывает ей о своих летных днях, но скрыла это. Как и свое ощущение нечестности браконьерения. Пусть даже «Хейнкель» был битком набит воротилами черного рынка, возвращающимися после бомбежки Лондона, или Ковентри, или какого-то еще города. Она не одобряла браконьерства с тех пор, как у нее в комнате появился эстамп тети Эвелин с добытчиками норок. И правильно, что его повесили в комнате Проссера. А «Хейнкель» тоже был чрезвычайно живучим?
— Как собьешь, так сразу смываешься. Если задержаться, поднимется такое! Да и в любом случае у тебя там на все про все есть не больше двадцати минут.
История Проссера как будто подошла к концу, но тут он внезапно вспомнил, зачем, собственно, ее начал.
— Ну да не важно. Как-то ночью я ничего не дождался. Вытянул пустой билет. Что поделать. Поднялся над Проливом выше обычного, примерно на восемнадцать тысяч футов. Наверно, я выжидал дольше, чем следовало, потому что начало светать. Или ночи все еще становились короче. Ну да не важно. Значит, я над Проливом, гляжу, а солнце как раз начало всходить. А утро было такое… Трудно описать, если только самим не побывать там.
— А я поднималась на «Де Хэвиленде» из-за коклюша, — сказала Джин с некоторой гордостью. — Но это было очень давно. Когда мне было восемь или девять.
Проссер совсем не обиделся, что она его перебила.
— Такая была ясность, что словами не выразить. Ни единого облачка, и запах утреннего воздуха, и восходит это огромное оранжевое солнце. Я смотрел на него, и после пары минут оно вылезло все — этот чертов громадный апельсин оседлал волны. Такой собой довольный. Я был до того счастлив, что сядь мне на хвост «Мессер», я бы и не заметил. Просто летел себе и смотрел на солнце. Ну, тут я хорошенько огляделся. Нигде ничего, только я и солнце. Ни прядки облачка и вниз видно до самого Пролива. А вот там оказалось судно, крохотное пятнышко, да только из него валил черный дым; ну, я проверил горючее и пошел вниз на разведку. А это был грузовоз.
Проссер прищурился, вспоминая.
— На глазок десяти тысяч тонн водоизмещения. Ну да не важно. С ним все было в порядке. Думается, разводил пары. Ну, и я взял курс на базу. Наверно, я потерял половину высоты до восьмисот футов или девятисот. И тут… догадайтесь, что? Я спустился так быстро, что все повторилось во второй раз: это чертово громадное оранжевое солнце начало вылезать из-за горизонта. Я глазам своим не поверил. Все снова, еще раз. Будто открутил киноленту назад и опять посмотрел. Я бы и в третий раз повторил, и вернулся бы домой на ноле футов, да только кончил бы я в соленой водичке. А мне не хотелось так сразу перевестись в подводники.
— Как чудесно. — Джин не была уверена, можно ли ей задавать вопросы. Она чувствовала себя немножко словно с дядей Лесли в Старых Зеленых Небесах. — А чего… чего вам еще не хватает?
— Только не этого, — ответил он довольно грубо. — Вовсе не этого. Увидеть это еще раз не имеет смысла. Это же чудо, верно? И ни к чему возвращаться и заново видеть чудеса, верно? Я просто рад, что видел это, когда видел. «Я видел, как солнце всходило дважды», — говорил я им. «Угу, допей вторую половину». Они называли меня Проссер Солнце-Всходит. Некоторые называли. Пока нас не передислоцировали.
Он встал и сжевал кусок бутерброда с ее тарелки, даже не спросив.
— А не хватает мне, — сказал он с нажимом, — раз уж вы хотите знать, так это убивать немцев. Мне это нравилось. Заставить их снизиться, так чтобы уже нельзя было прыгнуть с парашютом, и тут выдать им сполна. Вот это меня доводило. — Проссер словно решил говорить со всей жестокостью. — Как-то раз я повстречался с «Мессером» над Проливом. Виражи он делал покруче, но в целом мы были на равных. Покружили, покружили, но ни мне, ни ему не удалось сблизиться настолько, чтобы нажать на титьку. Ну, он отвалил, помахал крыльями и повернул к себе на базу. Если бы он не помахал крыльями, я бы так не озлился. Да кем ты себя воображаешь? Чертовым рыцарем в латах? Все мы веселые друзья и добрые приятели? Я поднабрал высоты. Солнце я использовать не мог, но думается, он не ждал, что я погонюсь за ним. Считал, что я отправлюсь домой, как свой парень, пообедаю и сыграю партию в гольф. Думается, так. Я начал его настигать, может, он горючее экономил или еще что. Учтите, когда я взял его на прицел, громыхал я как товарный поезд. Думается, выдавал ему секунд восемь. Увидел, как от его крыла отваливались кусочки. Но не сбил его, как ни жалко, но думаю, он понял, что я о нем думаю.
Проссер Солнце-Всходит повернулся и, топая, вышел вон. Джин выковыряла обрывок листа одуванчика, застрявший между зубами, и разжевала его. Нет, она была права: очень кислый.
С этого дня Проссер завел обыкновение спускаться и разговаривать с ней. Обычно она занималась своим делом, а он стоял, прислонясь к косяку. Так им обоим было спокойнее.
— Я был в Истли, — начал он однажды, когда она скорчилась у плиты, скручивая полоски «Экспресс» для растопки. — Наблюдал, как взлетала маленькая «Скьюа». Ветер порывистый, но не так, чтобы отменить полеты и прочее. «Скьюа», как не думаю, чтоб вам было известно, взлетает с таким странным прижатием хвоста, и я подумал, что посмотрю, как она взлетит, развеюсь немножко, подбодрюсь. Ну, она разбежалась по полосе и уже достигла взлетной скорости, как вдруг подпрыгнула в воздухе и упала вверх тормашками. По виду ничего страшного, перевернулась и все. Ну, мы, кто там был, побежали по гудрону, думая, что вытащим ребят. А на полпути увидели что-то на полосе. Это была голова пилота. — Проссер поглядел на Джин, но она, повернувшись спиной к нему, продолжала скручивать полоску.
— Мы подбежали ближе и видим — вторая. Наверно, это случилось, когда «Скьюа» перевернулась. Не поверите, до чего аккуратно. Один из тех, кто бежал рядом со мной, так и не сумел до конца прийти в себя. Уэльсец, и все время только про это и говорил. «Ну прямо как одуванчики, верно, Солнце-Всходит? — сказал он мне. — Идешь по лугу и палкой или еще чем стараешься сбить одуванчиковые шары, и думаешь, если хватит ловкости, я их сшибу целиком, так чтобы они взлетели со всеми пушинками в целости». Вот о чем он думал.
То, что тебя преследует… это вовсе не то, чего ты ожидаешь. Моих товарищей сбивали совсем рядом со мной. Я видел, как они входили в штопор, я кричал им по радио, я знал, что им не выпрыгнуть, и провожал их вниз, и видел, как они гибли, и думал: «Надеюсь, кто-нибудь проводит так меня, когда придет моя очередь». В тот момент ты потрясен, и потрясение проходит не сразу, но больше оно тебя не преследует. А преследуют случаи, лишенные хоть какого-нибудь ядреного достоинства. Извините. Думаешь: вот и я свое получу, и иногда совсем было привыкаешь к этой мысли, но все равно хочешь, чтобы произошло это по-твоему. Казалось бы, ну какое это имеет значение, однако имеет. И очень важное. Я слышал про одного беднягу в Касл-Бромвиче. Он испытывал «Спитфайр». Взлетел, задрал нос и начал набирать высоту, как мог быстрее. Поднялся тысячи на полторы футов, и тут что-то случилось, и он упал с высоты в полторы тысячи футов прямо на гудрон, с которого только что взлетел. Раскапывать пришлось довольно глубоко. А затем полагалось исследовать то, что от него осталось, и отправили на анализ. Отправили в БАНКЕ ИЗ-ПОД ГАЛЕТ. — Он помолчал. — Вот, что важно.
Джин не вполне разобралась с его ужасом. Шары одуванчиков, банки из-под галет… конечно, достоинства тут нет. Возможно, потому, что звучит как-то по-домашнему, недостаточно величественно. Но что уж такого красивого или исполненного достоинства в том, что тебя собьют, или ты спикируешь в холм, или сгоришь заживо у себя в кабине. Может быть, она еще слишком молода, чтобы постигнуть смерть и связанные с ней суеверия.
— Так как же лучше всего… получить свое?
— Раньше я все время про это думал. Все время. Когда заварушка началась по-настоящему, я представлял себя где-нибудь около Дувра. Солнечный свет, чайки, старые белые утесы поблескивают внизу — ну, чистая Вера Линн. А я весь боекомплект израсходовал, горючего кот наплакал, и вдруг появляется целая эскадрилья «Хейнкелей». Ну, как мушиный рой. Я перехвачен, они вокруг со всех сторон, фюзеляж — что твое решето, и тут я выбираю ведущего и тараню его в хвост. И мы оба падаем вместе. Очень романтично.
— Тут нужна большая смелость.
— Никакой смелости. И вообще глупо, да и в любом случае нерасчетливо. Один ихний за один наш — невыгодное соотношение.
— Ну а теперь как? — Джин немножко удивила себя таким вопросом.
— Да, вот теперь. Немножко более реалистично. И немножко более нерасчетливо. Теперь я хотел бы получить свое так, как многие пилоты — особенно самые молодые — получили его в начале, в тридцать девятом, в сороковом.
Такую вот замечаешь странность. Нельзя стать лучше, не накопив опыта, но когда ты накапливаешь опыт, тебя скорее всего и собьют. И всегда по возвращении с задания вы недосчитаетесь самых молодых. А война продолжается, и в эскадрилье старшие становятся старше, а молодые становятся моложе. И тут кое-кого из старших забирают, потому что они слишком ценные, чтобы их потерять, и ты кончаешь менее опытным, чем начинал.
Ну да не важно. Вообразите, вы очень высоко, по-настоящему высоко. Когда подымаешься выше двадцати пяти тысяч футов, ты словно в совсем другом мире. Для начала жуткий холод, и самолет реагирует по-другому. Набирает высоту медленно, и он планирует в небе, потому что воздух такой разреженный, что винтам не хватает опоры, и он чуть соскальзывает, когда пробуешь его выровнять. А тут плексиглас запотевает, и видишь ты плохо.
Вылетов у тебя за спиной немного, но напугаться ты успел, и ты набираешь высоту. Набираешь высоту прямо к солнцу, потому что думаешь, что так безопаснее. А там вверху все много ярче, чем ты привык. Ставишь ладонь перед лицом и раздвигаешь пальцы — самую чуточку, и щуришься сквозь них. И продолжаешь набирать высоту. Ты щуришься сквозь пальцы на солнце и замечаешь, что чем ближе поднимаешься к нему, тем тебе становится холоднее. Надо бы встревожиться, но ты не чувствуешь тревоги. Не чувствуешь, потому что ты счастлив. А счастлив ты потому, что происходит маленькая утечка кислорода. Ты не подозреваешь, что что-то не так; твои реакции замедляются, но тебе они кажутся нормальными. И тут ты чуточку слабеешь, не поворачиваешь голову, не осматриваешься, как следовало бы. Ты не чувствуешь боли и даже холода не чувствуешь, потому что все твои чувства утекали вместе с кислородом. Ты чувствуешь себя СЧАСТЛИВЫМ и все.
И тут происходит одно из двух. Либо тебя накрывает «Мессер» — быстрая очередь, вспышка пламени и все кончено — чисто и мило. Или же ничего не происходит и ты продолжаешь набирать высоту в разреженном голубоватом воздухе, глядя на солнце сквозь пальцы, твой плексиглас оброс инеем, но внутри ничего, кроме тепла и счастья, и ни единой мысли у тебя в голове, а потом твоя рука опускается, а потом опускается твоя голова, и ты даже не замечаешь, что это конец…
Ну как, как можно на это ответить, думала Джин. Нельзя же закричать «остановитесь!», будто Проссер самоубийца, влезший на перила моста. И неловко было бы сказать, что тебе все это кажется прекрасным и смелым, пусть тебе и правда кажется именно так. Приходится просто ждать, пока он не скажет еще что-то.
— Иногда я думаю, что меня больше не следует допускать к полетам. Я словно вижу, как рано или поздно сделаю это. Когда с меня хватит. А сделать это надо, естественно, над морем, иначе можешь упасть на чей-то огород. И помешать им Вскапывать Во Имя Победы.
— Так не годится.
— Так не годится и очень.
— И… С вас же пока еще не хватит. — Джин хотела задать мягкий вопрос, но на половине спаниковала, и фраза получилась начальственной и категоричной. В ответ тон Проссера ожесточился.
— Ну, слушательница вы хорошая, мисси, да только вы ничегошеньки не знаете. Ничегошеньки.
— Ну хотя бы я знаю, что не знаю, — сказала Джин к собственному удивлению и его тоже, потому что ядовитость сразу же исчезла из его тона. Он продолжал словно в каком-то трансе:
— Там вверху все ведь совсем иначе, понимаете. То есть когда вы налетали столько, сколько я, то вдруг обнаруживаете, что можете вдруг совершенно отключиться на минуту или около. Что-то такое с нервами, думается — столько времени в напряжении, и уж если расслабишься чуточку, то кажется, будто навсегда. Если хотите послушать и смешных историй, вам следует послушать ребят с летающих лодок.