Глядя на солнце Барнс Джулиан
— Ах ты, моя девочка, — сказал он с присюсюком, который при нормальных обстоятельствах вызвал бы у нее неловкость, но теперь она испытала только недоумение. Майкл явно ничего ни о чем не понял.
— Но, пожалуй, я уйду от тебя, а рожу потом. Пожалуй, в таком вот порядке. — И вновь слова ее не удивили: теперь, когда она их отрепетировала, они показались не только неопровержимыми, но почти банальностью. И страха она тоже не испытывала, хотя ожидала, что Майкл рассердится.
А он только похлопал ее по плечу, сказал «обсудим это утром» и начал рассказывать ей про серию краж из местного магазина готовой одежды, с которыми наконец удалось разобраться. В дамской кабине для примерки установили двустороннее зеркало, и детектив, бдительно скорчившийся в шкафчике, взял с поличным вора-трансвестита, когда тот набивал блузками свой бюстгальтер.
Ей хотелось сказать: послушай, оно никак с тобой не связано, мое решение то есть. Мне необходима более трудная жизнь, только и всего. Суть в том, что я хочу жизни первого сорта. Возможно, я ее не обрету, но единственный мой шанс — освободиться от второсортной жизни. Возможно, у меня ничего не получится, но все равно я хочу попытаться. Это только мое дело, а к тебе оно отношения не имеет, так что не тревожься.
Но ей не удалось бы сказать ничего подобного. Следовало соблюсти определенный декорум, так же как и в вопросе о том, нет ли у Майкла связей на стороне. Приходится соблюдать некоторые правила, признавать некоторое право сердиться; уважать некоторые формы лганья; приходится взывать к чувствам другого человека, взаимно притворяясь, будто эти чувства существуют, хотя и подозреваешь, что их нет и в помине. Все это, разумеется, было неотъемлемой частью того, что она подразумевала под второсортной жизнью.
Она сознавала, что Майклу ее отъезд может причинить боль; но эта мысль не только не подтолкнула ее остаться, но и вызвала легкое презрение к нему. Никакой гордости она из-за такой реакции не ощутила, но отрицать ее она не могла. Потому что впервые за все время их брака она осознала некоторую власть над ним. Возможно, власть всегда провоцирует презрение — возможно, потому он и считал ее глупой до невозможности. Если так, то тем больше причин уехать.
Уехать ей хотелось немедленно, но она не уехала. Для ребенка будет лучше, решила она, если он проспит первые месяцы своего существования без излишних отголосков жизни, ждущей впереди, жизни вовне; лучше не начинать его тревог прежде, чем это станет абсолютно необходимым. Ну и на прощание следовало немного оберечь Майкла. Если она исчезнет сейчас, беременная всего два месяца, по деревне пойдут разговоры, что она сбежала к любовнику, к какому-нибудь жиголо чаепитий с танцами или к цирковому атлету. А если она уедете ребенком или на последнем месяце беременности, они не будут знать, что им думать. Может быть, решат, что она сошла с ума. Ведь говорят, женщины после родов часто сходят с ума, и, без сомнения, такая вероятность значительно выше для женщины ее возраста.
Соседки говорили ей, что позднее дитя — благословенное дитя. Доктор ненавязчиво предупредил ее о болезни Дауна и вновь упомянул лондонские поезда. Майкл опасливо следил за ней, переходя от мальчишеских самопоздравлений к неопределенным страхам. Она ощущала присутствие этих страхов, но ничего не делала, чтобы их рассеять. Наоборот, она их использовала. Она знала, что беременным женщинам положено уходить в себя, что мать и нерожденное дитя обосабливаются в автономную республику, и древняя племенная магия учила мужчин вести себя иначе по мере того, как животы их жен вздувались, — учила их благоговению, которое часто выражается в сентиментальной слезливости.
И потому Джин делала вид, будто уходит в себя гораздо глубже, чем было на самом деле. И начала привередничать, поскольку от нее все этого ожидали. А иногда не требовалось и притворства — густой мучной запах куриного корма, который она смешивала, подталкивал ее поднести ведерко к губам и сделать глоток-другой. Но про эти нормальные в ее положении причуды она никому не говорила. Наоборот, во время долгих дневных прогулок под тусклым серым небом она упражнялась в более широком спектре причуд. И вела себя нарочито, вопреки своей натуре и вопреки тому, что чувствовала. Она обнаружила, что способна показывать Майклу, что он ее сердит, что он ей надоел, хотя прежде не выдавала этих чувств, когда действительно их испытывала; нет, теперь она просто выставляла их напоказ, если они, казалось, отвечали ситуации.
Беременность словно подзуживала ее ожидать чего-то большего, и эта так легко дающаяся привередливость словно нашептывала ей, как тайный бриз, что характеру вовсе не обязательно оставаться неизменным. Эта фаза нечестного притворства особого удовольствия ей не доставляла, но она считала ее важной; у нее еще не хватало смелости быть абсолютно честной. Быть может, это придет с ее новой жизнью, ее второй жизнью. Она вспомнила разочарование от гиацинтов дяди Лесли. Что же, может быть, гольфовая подставочка все-таки способна проклюнуться. Как-никак, она же деревянная.
Под плоским, ни к чему не обязывающим небом этой осени, когда мягкий ветер раздвигал ее макинтош и выставлял напоказ живот, ей иногда вспоминался пилот-сержант Проссер. Назначение пришло за две-три недели до свадьбы. Он стоял у пропитанной креозотом калитки с резными лучами восходящего солнца, переминался с ноги на ногу, иногда резко опуская голову проверить, что его чемодан благополучно зажат под мышкой; потом он улыбнулся, не глядя на нее, и зашагал прочь. Джин хотела пригласить его на свадьбу, но Майкл нахмурился. Что сталось с Проссером? Джин посмотрела на небо, почти ожидая, что оно ответит.
Проссер был смелым. Он сказал, что трусил, он сказал, что выгорел, но дело было в другом. Нет смелости без страха и без того, чтобы признаться в страхе. Мужская смелость отличалась от женской смелости. Мужская смелость заключалась в том, чтобы пойти и быть почти наверное убитым. Женская смелость — во всяком случае, так говорили все — заключалась в стойкости. Мужчины доказывали смелость в яростных схватках, женщины — в долготерпении. Это отвечало их природе: мужчины были обидчивее, раздражительнее женщин. Возможно, для смелости надо сердиться. Мужчины уходили в широкий мир и были смелыми, женщины оставались дома и доказывали смелость, стойко перенося их отсутствие. А потом, с усмешкой подумала Джин, мужчины возвращались домой и раздражались, а женщины доказывали свою смелость, стойко терпя их присутствие.
Она оставила Майкла, когда была на седьмом месяце беременности, и в то утро сделала для него нужные покупки. Конечно, будут трудности с… ну, например, с подоходным налогом; однако, если прежде неясные опасения трудностей могли годами задерживать ее тут, теперь все это не казалось сколько-нибудь важным. Она не чувствовала себя умудреннее из-за беременности: просто угол ее зрения изменился; хотя по-своему это могла быть и форма мудрости. Она перебрала в уме другие браки в их деревне и с облегчением убедилась, что ее брак был вовсе не самым худшим. Миссис Лестер, которая иногда по неделям не выходила из дому, если синяков было слишком много, как-то сказала ей: «Я знаю, с ним не так просто управляться, но кто будет его обстирывать, если я уйду?» Для миссис Лестер в этой логике была меланхоличная неотразимость; и Джин тогда согласно кивнула и подумала, что миссис Лестер немножко простовата, хотя и не настолько.
Деревенские женщины (Джин не исключала и себя из их числа) управляли своими мужьями. Они кормили их, обслуживали, убирались и стирали для них, уступали им; они принимали мужское истолкование мира. Взамен они получали деньги, кров, надежность и необратимое повышение в деревенской иерархии. Это выглядело неплохой сделкой, а заключив ее, они за спиной мужей отзывались о них покровительственно, называли их детьми, посмеивались над теми или иными их привычками. Мужья, со своей стороны, считали, что управляют своими женами: надо быть твердым, но справедливым, говорили они. Если показать им, кто в доме хозяин, аккуратно давать им деньги на хозяйство и не проговориться, сколько ты оставляешь себе на пиво, то все будет в порядке.
Вина в нарушении брака всегда лежала на том или на той, кто уходил. «Она взяла, да сбежала», «он взял да и бросил ее». Уйти — значило предать; уйти — значило отказаться от своих прав; уйти — значило проявить слабость характера. Не вешай носа, чего не бывает, лучше знакомый черт, день надень не приходится, перемелется, мука будет. Как часто она слышала такие присловья, бодро изрекаемые и бодро принимаемые на веру! Убежать, утверждали люди, значило доказать отсутствие смелости. Или как раз наоборот, подумала Джин.
Глупа до невозможности, сказал Майкл. Если я глупа до невозможности, значит, ты и сам не слишком умен, раз женился на мне. Вот, что ей следовало бы ответить. Или даже: ну да, я глупа до невозможности, раз терплю тебя так долго. Но ведь настолько уж плохо все-таки не было — миссис Лестер приходилось куда хуже. А вот когда Майкл заорал на нее БАБА и это слово шрапнелью провизжало по комнате, ей следовало бы спокойно ответить: «мужик». В смысле: конечно, раз ты ведешь себя так, тебе тоже должно быть тяжело, я тебя жалею. Мужчин следует жалеть, подумала Джин; жалеть и уходить от них. Женщины воспитывались в вере, что мужчины — это ответ на все. А это вовсе не так. Они даже никакой не вопрос.
«Я сказала, что уйду». Она написала в записке только это. Записку ей пришлось оставить, иначе Майкл мог бы что-нибудь вообразить и начал бы протраливать затопленные карьеры. Но объяснять она обязана не была, и, самое главное, она не должна извиняться. «Я сказала, что уйду». Слова на листке линованной писчей бумаги, оставленном на кухне, были придавлены двумя ее кольцами — серебряное с единственным гранатом, обручальное (подарок матери Майкла) и платиновое — к свадьбе. И когда поезд увозил ее прочь, она повторяла про себя: «Я сказала, что уйду». Потому что слишком долго она прислушивалась к, соглашалась с и сама произносила «мы», не веря этому. Теперь это было Я. Хотя вскоре, полагала она, оно сменится другим «мы», но совсем иным. Мать и ребенок — какое это «мы»? Она порылась в сумочке и нащупала узкую металлическую полоску. ДЖИН СЕРДЖЕНТ XXX — сказала полоска ободряюще.
Она была без сознания, пока Грегори появлялся на свет. Так будет лучше, сказали ей. Женщина вашего возраста, возможны осложнения. Она не возражала. Когда она очнулась, ей сказали, что у нее чудесный мальчик.
— А он… — Она словно бы искала что-то в той части своего мозга, которая еще спала. — А он… с дефектом?
— Типун вам на язык, миссис Серджент, — услышала она в ответ, и тон был порицающий, будто не безусловно идеальные младенцы бросали тень на клинику. — Как вам не стыдно! Все его рабочие части при нем.
Выглядел он совсем так же, как другие младенцы, и Джин, совсем как другие матери, видела в нем совершенство превыше восхвалений любого поэта. Он был обыкновенным чудом: смесью беззащитности и великого достижения, из-за чего она непрерывно колебалась между страхом и гордостью. Когда тяжелая головка откидывалась назад на слишком слабом стебле шеи, ее пронизывала тревога; когда крохотные пальчики сжимали ее палец, будто руки гимнаста перекладину, она испытывала наслаждение. Сначала она словно бы непрерывно убирала за ним: все отверстия его тела соперничали в количестве выделений; прилично вести себя умели только его уши. Но она быстро с этим свыклась, как и со всеми другими новыми запахами, которые приносит с собой младенец. Она начинала заново — вот главное, что следовало помнить. Грегори дал ей шанс начать заново. И за это она будет любить его даже еще сильнее.
Она подобрала звуки, которые его успокаивали, заимствовав некоторые из тех дней, когда держала четвероногих друзей. Она квохтала и стрекотала; иногда для перемены она испускала жужжание, будто насекомое или далекий аэроплан. Прорезался его первый зуб, и она сочла это всемирным событием, чем-то куда более знаменательным, чем запуск первого спутника.
Пока он не начал ходить в школу, она брала его с собой всюду. Она работала в пивных, дешевых ресторанах и закусочных с гамбургерами. Она помнила, как его пеленка пахла жареным луком; она помнила, как упрятывала его в заднее помещение «Герцога Кларенского», будто тайного выпивоху двух лет от роду; она помнила его терпеливый внимательный взгляд, вбиравший потеющего повара, задерганного официанта, ругающегося возчика. Ее наниматели часто давали ей лакомства для малыша. Одевала она его с прихотливой помощью дяди Лесли, который вернулся из Америки в Лютон и теперь вместо продовольственных посылок присылал посылки с одеждой. Кое-какие его подарки требовали некоторых переделок. Когда Грегори исполнилось пять, он получил ко дню рождения двубортный фрак, пупырчатую рубашку к нему и широкий лиловый кушак.
Грегори редко жаловался. Он рос тихим пассивным мальчиком, страх обуздывал его любопытство, и он предпочитал смотреть, как играют другие дети, чем самому участвовать в игре. Они жили в череде городков, таких, в каких есть автобусные парки, но нет соборов. Джин относилась с недоверием к жизни в деревне и остерегалась больших городов. Они снимали квартирки, они держались особняком; она пыталась забыть Майкла. Грегори никогда не жаловался на их скитальческий образ жизни, а когда он спрашивал, какой у него отец, то получал ответы достаточно точные, но включавшие сравнения со строгими учителями школ, в которых он учился до этого их переезда.
Вначале они переезжали очень часто. Джин редко проходила мимо полицейского, не вспомнив про Майкла, и нервически уверовала, что вся полиция страны посылает ему сообщения. Когда какой-нибудь констебль на улице наклонял голову и что-то говорил в свой радиотелефон, Джин представлялось, что Майкл сидит в каком-то подземном генеральном штабе на манер Уинстона Черчилля. Она воображала свое лицо на объявлениях, освещенных тусклой синей лампой. Майкл совершенно точно знает, где она сейчас, и потребует их к себе. Потребует, чтобы их доставили в открытой повозке. Им на шеи повесят доски с надписями, и все деревни будут высыпать на улицу, чтобы обливать презрением беглую жену. Джин с усмешкой вспоминала совет из своего брачного справочника: «Всегда ускользайте».
Или он отберет у нее Грегори. Этот страх был более реальным. Он скажет, что она убежала и не годится, чтобы воспитывать сына; вот-вот, он наконец добьется, чтобы ее признали дефектной. Он скажет, что она вела себя безответственно, он скажет, что у нее были связи на стороне. Грегори отберут, он будет жить у Майкла. Майкл приведет в дом любовницу под видом экономки. Деревня будет восхвалять его за то, что он спас сына от жизни бродяжничества и проституции. Они скажут, что у нее цыганская кровь.
И потому они продолжали убегать. Они должны были убегать, а Джин не должна была заводить связи на стороне. Не то чтобы она испытывала в них потребность; возможно, она их побаивалась — что говорил Проссер о том, чтобы обжечься дважды? Разумеется, она боялась, что стоит обзавестись ими — и Грегори отберут. О таких случаях писали газеты. И потому, когда мужчины выражали интерес к ней или, казалось, готовы были его выразить, а особенно когда ей отчасти этого хотелось, она становилась тихо недоступной, покручивая медное обручальное кольцо, которое купила на рыночном лотке, и подзывала к себе Грегори. Она чуть-чуть пренебрегала своей внешностью, не мешала седине пробиваться в волосах все больше; и какая-то ее часть предвкушала время, когда ей можно будет не тревожиться из-за всего этого.
Майкл ее не преследовал. Много лет спустя она узнала, что он довольно часто звонил дяде Лесли, взяв с него обещание молчать, и спрашивал, что нового. Где они живут, как Грегори успевает в школе. Он ни разу не попросил их вернуться. Он не привел в дом любовницу или даже просто экономку. Он умер от сердечного приступа в пятьдесят пять лет, а Джин, предъявив права на наследство, рассматривала это как взыскание невыплаченных алиментов.
Когда Грегори было десять, он получил от дяди Лесли в подарок на Рождество модель самолета, которую требовалось собрать. После войны Лесли вернулся в Англию с историями — если вы готовы были слушать — о великолепных, гибельных подвигах — байки, которые он начинал, слегка похлопав себя по носу в знак того, что речь пойдет о чем-то все еще сверхзасекреченном. Но теперь Джин убедилась, что по уши сыта мужскими приключениями. А может быть, она просто выросла из дяди Лесли — печально, но факт: никому не дано навсегда оставаться одним и тем же дядей. Она была привязана к Лесли, но детским играм между ними больше не было места. Все чаще она ловила себя на фразах вроде: «Ах, Лесли, да прекратите же!», когда он рассказывал Грегори, как в сорок третьем повел мини-подлодку через Ла-Манш, задушил немецкого часового на пляже под Дьеппом, влез на опасный обрыв, взорвал местную установку для производства тяжелой воды, спустился с обрыва и уплыл. Когда Лесли переходил к описанию беззвездной ночи и зыби на поверхности воды; когда мини-подлодка погружалась под черные волны, Джин отмахивалась: «Ах, Лесли, да прекратите же!» — хотя и чувствовала себя несправедливой, глядя на два полных разочарования лица. Почему она лишала Грегори того, чем сама наслаждалась с дядей Лесли? Потому что все это неправда, решила она. Лесли теперь было лет семьдесят, хотя он признавал только, что двадцати пяти лет ему уже больше не увидеть. И в Старые Зеленые Небеса он теперь заскакивал, только чтобы промыть за ушами. Быть может, все эти промывания неблагоприятно сказались на его правдивости.
Модель была самолета-разведчика «Лиссандера», и Грегори трудился над ней несколько дней, прежде чем обнаружил, что шасси и часть фюзеляжа в ней отсутствуют. Возможно, набор был конечным результатом одной из сложных комбинаций, дорогих сердцу Лесли: он словно бы считал деньги крайне примитивной формой обмена. Джин пошла в игрушечный магазин и спросила про недостающие части, но этот набор уже несколько лет как перестали выпускать.
В утешение она купила Грегори модель «Харрикейна» и с гордостью искоса наблюдала, как он вырезал первые бальсовые детали. Работал он молча, и свет иногда вспыхивал на латунном ножичке с кривым лезвием. Больше всего самолет ей нравился, пока он стоял на пачке газет в еще скелетной форме, изящный и безобидный. Потом он обрел законченный и чуть-чуть угрожающий вид. Перспекс для фонаря, папиросная бумага для крыльев и фюзеляжа, желтый пластмассовый пропеллер и желтые пластмассовые колеса. Целый день в комнате стоял запах грушевого клея, пока Грегори обрабатывал кожу самолета: она провисала и обвисала и туго натягивалась, когда высыхала. Инструкция рекомендовала покрасить «Харрикейн» в камуфляжные цвета — зеленые и коричневые завихрения на верхних плоскостях, чтобы он сливался с английским пейзажем, а снизу в серо-голубые, чтобы он сливался с капризным английским небом. Грегори выкрасил его целиком в алый цвет. Джин почувствовала облегчение. Грациозный силуэт, знакомый с давних пор, порадовал ее, но и расстроил; а теперь, потешно окрашенный, с нелепыми желтыми колесиками, он окончательно превратился в детскую игрушку.
— Где мы его запустим?
Но Грегори покачал головой — старательный круглолицый десятилетний мальчик, которому только что прописали очки. Он собрал «Харрикейн» не для того, чтобы запускать, а чтобы глядеть на него. Если он полетит, то может упасть и разбиться. А если он разобьется, значит, он плохо его собрал. Риск был слишком велик.
Грегори собрал алый «Харрикейн», лиловый «Спитфайр», оранжевый «Мессершмитт» и изумрудный «Зеро» и ни один не запустил. Быть может, он почувствовал безмолвное удивление матери и истолковал его как разочарование, так как однажды вечером торжественно объявил, что купил «Вампир», что к набору приложен реактивный двигатель и что эту модель он запустит. Джин в очередной раз наблюдала нахмуренную сосредоточенность, бережную точность, пока поблескивающий нож резал волокна бальсовой древесины. Она наблюдала, как клей затвердевает на кончиках пальцев Грегори второй кожей, которую он сдерет в конце дня. Она вдыхала запах грушевого клея и вновь наблюдала хитроумность, благодаря которой хрупкий остов обретал силу и тугую устойчивость. «Вампир» выглядел неуклюжим самолетом — короткий стручок фюзеляжа, киль, подсоединенный к крыльям длинными растяжками. Джин думала, что он похож на поперечный брус… пока Грегори не выкрасил его золотой краской.
Они снимали комнаты на окраине Таучестера в доме, по задней стене которого зигзагами спускалась пожарная лестница. Обычно Грегори не доверял шелушащимся ржавчиной ступенькам и боялся даже крепких площадок, завершавших каждый зигзаг, но теперь он не проявил ни малейшей робости. Они стояли в пятнадцати футах над землей, в двадцати ярдах от них две елки отмечали границу сада, а дальше за живой изгородью лежало открытое поле. Небо по-осеннему бледно-голубое с высокими полупрозрачными полосками облаков, похожими на инверсионный след, легкий ветерок. Идеальная лётная погода.
Грегори снял крышечку с малюсенького алюминиевого двигателя в брюшке «Вампира» и ввел туда бурый цилиндрик твердого топлива. Он продернул дюйм фитилька сквозь дырочку, поднял самолет на уровень плеча за обрубок фюзеляжа и попросил мать поджечь фитиль. Когда фитиль затрещал и забрызгал искрами, Грегори осторожно запустил «Вампир» в приветливый воздух.
Модель планировала идеально, словно стремясь подтвердить, каким тщательным был труд Грегори. Беда заключалась в том, что она продолжала идеально планировать и опустилась на траву внизу, приземлившись целой и невредимой. Вероятно, фитилек сгорел слишком рано и не успел воспламенить топливо, либо топливо было слишком влажным или слишком сухим, или еще что-то. Они спустились с лестницы и подобрали сверкающий золотой «Вампир».
Двигателя в нем не было, была подпалина на папиросной бумаге и отверстие в брюшке фюзеляжа. Джин увидела, как насупился Грегори: двигатель, видимо, выпал при запуске. Сначала они поискали у лестницы, ничего не нашли и продолжали поиски до того места, где самолет приземлился. Затем они возобновили поиски под разными углами к линии полета, пока радиус их поисков не поставил под сомнение конструкторские таланты Грегори, он замолчал и ушел в дом. Ближе к вечеру под неодобрительно хмурящимся небом Джин обнаружила алюминиевый цилиндрик в живой изгороди за елками. С двигателем все было в порядке, двигатель, безусловно, совершил полет. Просто «Вампир» он оставил позади, только и всего.
Грегори перестал собирать самолеты. И вскоре, как показалось Джин, он начал бриться, сменил свои детские очки с мягкими металлическими дужками на очки в роговой оправе; сквозь свои очки в роговой оправе он начал поглядывать на девочек. Не все девочки поглядывали в ответ на него.
Они продолжали убегать даже после смерти Майкла. Подростком Грегори перепробовал десяток школ. В каждой он быстро присоединялся к той безопасной анонимной группе ребят, которые не подвергаются травле, но и не становятся популярными. Никто не мог бы найти в нем что-нибудь отталкивающее, но не было и причин, чтобы он вызвал у кого-то симпатию. Из угла десятка площадок для игр он наблюдал шумное беснование сверстников. Джин помнила, как он в четырнадцать лет сидел в придорожном ресторане, где она была помощницей управляющего. Ресторан седлал шоссе. Грегори сидел за столиком у запыленного зеркального окна и играл в компьютерные шахматы, которые ему подарил Лесли. Доска, на которой не хватало двух пешек, попискивала, сообщая свой ход и язвя противника. Грегори сидел там и благодушно улыбался клетчатой доске, словно одобряя ее человечность. Порой, ожидая, пока компьютер принимал решение, он переводил взгляд на машины на шоссе под ним, на стенающие потоки людей, торопящихся куда-то еще. Он смотрел на них без всякой зависти.
А Джин не смотрела вовсе. Она не отводила взгляда от работы, потому что было так соблазнительно легко посмотреть вниз из окна ресторана и оказаться затянутой в кильватерную струю какой-нибудь семейной машины с палаткой и спальниками на крыше, или какого-нибудь открытого спортивного автомобиля в вихре волос и смеха, или, на худой конец, какого-нибудь грязного фургона, перевозящего уголь из одного графства в другое. Как может Грегори сидеть здесь так флегматично, кивая своему пищащему другу, не захлестнутый волнами проносящихся машин? Ее работа в придорожном ресторане была хорошей, но оставалась она там недолго.
Наконец, когда Грегори стал достаточно взрослым, чтобы его можно было оставлять одного, Джин принялась путешествовать. После смерти ее родителей остались кое-какие деньги и еще больше от Майкла. Грегори убеждал ее потратить их на себя. Теперь, на середине своего шестого десятка, она испытывала желание оказаться где-то еще, где угодно. Она повидала значительную часть Англии, пока растила Грегори; но бегство не засчитывалось как путешествие. Временная подруга объяснила ей, что ее новая потребность была, по всей вероятности, заменой секса. «Разверни свои крылья, Джин», — сказала эта девушка двадцати пяти лет, которая свои разворачивала уже так часто, что перепонка растянулась до толщины папиросной бумаги. Джин подумала, что в большинстве своем вещи не составляют замену другим вещам, они существуют сами по себе. «Мне хочется путешествовать», — ответила она просто.
Исследовать неведомые земли у нее желания не было, и к приключениям ее не тянуло. Вначале она отправлялась на экскурсии по европейским городам: три дня мельтешащих поездок на автобусе с положенными посещениями музеев, три дня заказывания по меню блюд, которые, надеялась она, ее удивят — чаще всего и удивляли. Ездила она одна, и если ей и не хватало Грегори, ощущение одиночества она испытывала редко. Она обнаружила, что компанию ей могут составить самые простейшие вещи: газета, языка которой она не понимала; застойный канал с нефтяными пятнами в обилии радуг; витрина какого-нибудь незатейливого аптекаря или свирепой мастерицы корсетов; уличные углы с запахами кофе, дезинфицирующих средств и мусорных бачков.
Как-то осенью Лесли поведал о куше, сорванном на скачках, и купил ей однодневную экскурсию к пирамидам на «Конкорде». Такое сочетание экстравагантности и банальности: от возбуждения она забыла спросить у дяди клички лошадей-победительниц. Джин позавтракала высоко над буреющими пшеничными полями Англии и перекусила в каирской «Холидей Инн». Ее стремительно протащили через каирский Базар; ей на голову нахлобучили головной убор Лоренса Аравийского для группового снимка и взгромоздили на верблюда, а в заключение показали пирамиды и Сфинкса. Так близко от Каира! А она-то всегда воображала, что Сфинкс угрюмо таится среди сыпучих песков и что Великая Пирамида встает в зыбкой дали над опасным совсем лунным ландшафтом пустыни. Но, чтобы увидеть их, потребовалось только проехать на автобусе через пригород Каира. Одно из Семи Чудес Света оказалось приманкой для однодневной экскурсии.
Где-то над затемненным Средиземным морем, пока самолет сеял и сеял свой свинец, Джин вдруг вспомнился стишок, преподанный ей учителем Закона Божьего в ее деревенской школе.
- Сперва ПИРАМИДЫ в Египте,
- стоят они там и поныне;
- Затем ВАВИЛОНА САДЫ,
- украшение древней твердыни;
- В-третьих, ГРОБНИЦА МАВЗОЛА —
- в память любви и вины…
Тут она споткнулась. «В-третьих, ГРОБНИЦА МАВЗОЛА, в память любви и вины»… возведены, вот-вот! «В Эфесе возведены». Но что возвели в Эфесе? Или были возведены Эфесом? «В-пятых, РОДОССКИЙ КОЛОСС, сотворенный из меди» — внезапно в ее памяти всплыла вся строчка, но и только. Что-то Юпитера, кажется, и что-то еще в Египте?
Вернувшись домой, она пошла в библиотеку и поискала Семь Чудес Света, но не нашла ни единого из школьного стишка. Ни даже Пирамид? Ни Висячих Садов Вавилона? В энциклопедии были перечислены Римский Колизей, Катакомбы Александрии, Великая Китайская Стена, Стоунхендж, Падающая Пизанская Башня, Фарфоровая Башня Нанкина, Мечеть Св. Софии в Константинополе.
Ну-ну. Может быть, существуют два разных списка. Или, может быть, списки обновляют по мере того, как строятся новые Чудеса, а прежние разрушаются. Может быть, составляются собственные личные списки. А почему бы и нет? Ничего заманчивого в Катакомбах Александрии она не нашла. Да и вообще они, наверное, давно не существуют. Ну, а Фарфоровая Башня в Нанкине — навряд ли что-то сделанное из фарфора могло сохраниться так долго. Если же и сохранилась, так хунвейбины уж, наверное, разбили ее вдребезги.
У нее зародился план посетить эти Семь Чудес. Стоунхендж она уже видела, да и Падающую Башню и Колизей, если на то пошло. А если заменить Катакомбы Пирамидами, будет уже четыре. Так что остаются Великая Стена, Фарфоровая Башня и Св. София. Первые два чуда можно осмотреть за одну поездку, а тогда, если Фарфоровой Башни больше нет, она заменит ее на собор в Шартре, который уже видела. Остается Св. София, но дядя Лесли как-то сказал ей, что в Турции едят ежей, а потому она заменила ее на Гранд-Каньон. Она понимала, что это небольшое, но жульничество, поскольку Каньон не был созданием рук человеческих, но она только пожала плечами. Кому теперь было ее проверять?
В июне она присоединилась к турпоездке по Китаю. Начали они с Кантона, Шанхая и Наньцзина (как они, оказывается, теперь его называли), где она спросила местных гидов про Фарфоровую Башню. Имелась Барабанная Башня и Колокольная Башня, но про Фарфоровую Башню никто даже не слышал. Как она и предполагала. Ее путеводитель этот вопрос тоже обошел молчанием, зато сообщил ей, что Наньцзин гордится Джу Чонджи, математиком, который приблизительно точно вычислил «пи», а также Фань Дженом, философом, прославившимся своим трактатом «Разрушимость души». Как странно, подумала Джин. Ведь душа же считается чем-то вроде абсолюта? Либо она существует, либо ее нет. Как можно разрушить душу? Вероятно, это просто был неверный перевод. Ну а «пи» — это ведь тоже абсолют? Так стоит ли гордиться приблизительно точным вычислением, и ведь в любом случае это противоречие в терминах? Нет, она, конечно, ожидала, что китайцы окажутся немного другими, но тут все выходило шиворот навыворот.
В Бэйцзине, как теперь, по-видимому, называли Пекин, они пробыли три дня. В первый день посетили Великую Стену, напряженно пройдя по ней совсем немного, а сама Стена воздушно вилась и вилась по холмам, исчезая вдали. Это единственный памятник, возведенный человеческими руками, который виден с Луны, — Джин напомнила себе об этом, когда нырнула в темную сторожевую башню, где пахло, как в общественной уборной. Кроме того, она заметила большое количество граффити, вырезанных по верхним камням Стены. Граффити были китайские, а потому выглядели изящными и уместными. Жизнерадостный рыжебородый участник их экскурсии, заметив, что Джин ими заинтересовалась, предположил, что один переводится: «Не стреляйте, пока не различите желтки их глаз».[5] Джин вежливо улыбнулась, но ее мысли были заняты другим. Зачем китайцы врезали граффити в свою Стену? Или это вселенский инстинкт — врезать граффити? Как вселенский инстинкт, толкающий вычислять «пи», пусть и приблизительно?
Во второй день они посещали дворцы и музеи; в третий — храмы и антикварные лавки. В Храме Неба им обещали особое удовольствие — Стену Эха. Джин подумала, что ее как будто когда-то водили в Галерею Шепотов — кажется, такая есть под куполом собора Св. Павла, — но, возможно, это было ложное воспоминание.
Стена Эха находилась к югу от главных зданий Храма — кольцевая, ярдов тридцать — сорок в диаметре с одними воротами. Когда туда вошла экскурсия Джин, группы китайцев уже опробовали эхо. Гид объяснил, что два человека могут встать друг против друга по окружности стены и, говоря обычным голосом, но чуть повернувшись к кирпичам, прекрасно слышать друг друга. Был этот эффект запланирован или возник случайно, не знал никто.
Джин отошла к стене почти у самых ворот. Она испытывала большую усталость. Воздух в Бэйцзине был крайне сухим, и им объяснили, что мелкую всепроникающую пыль ветры приносят прямо из пустыни Гоби. «Не вздумай наклонить головку клюшки, — говорил ей когда-то дядя Лесли, — не то в воздух взвихрится больше песка, чем в пустыне Гоби в ветреный день». Майкл считал ее бесплодной, как пустыня Гоби. Пыль попадала ей в глаза, и она чувствовала, что ее охватывает стремительная печаль. Стену Эха не следовало посещать в одиночестве, как не следует в одиночестве кататься по Тоннелю Любви. Ей не хватало… кого-то, она не знала кого. Не Майкла, но, может быть, какого-то варианта Майкла, кого-то, кто все еще рядом и все еще хороший спутник, кого-то, кто мог бы пройти через круг по диаметру и встать напротив и покашлять в ее направлении, а затем побрести на середину и пробурчать, что от этой стены нет никакого толку, и неужто в Китае даже не слышали про индийский чай? Кого-то чуть ворчливого, но никогда к этой ворчливости серьезно не относящегося. Кого-то, кто мог бы доводить ее до зевоты, но никогда не внушал бы ей страха.
И не надейся. Она прислонилась к стене и прижала ухо к кирпичной вогнутости. Какое-то неразборчивое бормотание, а затем со внезапной четкостью два западных голоса:
— Ну, давай же.
— Нет, ты первый.
— Давай же.
— Я смущаюсь.
— Ничего ты не смущаешься.
Голоса предположительно принадлежали кому-то из экскурсии Джин, но точно она их пока не опознала. Стена словно бы отсасывала индивидуальность из голосов, так что они были просто западными, мужским и женским.
— Как по-твоему, это место на прослушке?
— С чего ты взял?
— По-моему, один типчик нас подслушивает. Видишь, вон тот в кепке Мао?
Джин поглядела. В нескольких шагах дальше от нее пожилой китаец в тускло-зеленой куртке и кепке Мао по-черепашьи выворачивал голову к стене. Западные голоса становились узнаваемыми: они принадлежали супружеской паре, развязной и слишком уж недавно поженившейся с точки зрения спокойствия их спутников.
— У Мао Цзэдуна был толстый желтый дин-дон.
— Винсент! Бога ради!
— Просто проверяю, понимает ли хрыч в кепке Мао по-английски.
— Винсент! Скажи что-нибудь еще. Что-нибудь чистое.
— Ну ладно.
— Так скажи.
— Ты готова?
— Да. Говори же.
— У тебя замечательные ножки.
— Ой, Винсент, правда?
На этом Джин их оставила, но пожилой китаец все еще пригибался к их обмену упоенным самохвальством. Что лучше — не понимать ничего, как он, или все, как она?
Отбросив «пи» и вопрос о душе, Джин решила, что Китай оказался менее чужим и много более понятным, чем она ожидала. Правда, частично возникало ощущение, будто она слушает какой-то гномический голос, бормочущий что-то из огромной вогнутости пыльной стены. Но гораздо чаще впечатление было такое, будто слышишь свой родной язык, на котором говорят уверенно, но с другими подчеркнутостями. «Вазийческие времена…» Местные гиды часто начинали фразу с этих слов, и сперва Джин верила тому, что слышала — что китайцы называют старину азийческими временами, потому что именно тогда их культура достигла вершины господства. И даже когда она поняла, что они имеют в виду «архаические», Джин предпочитала слышать «азийческие». В азийческие времена…
«В полях мы ластим пшеницу и лис». Другие члены экскурсии, и первыми, конечно, развязные молодожены, захихикали, но Джин предпочитала этот альтернативный язык. «В полях ластут тлостник, свекла, калтофель и леди-с». «В тысяча девятьсот семидесятом хлам был обновлен». «Тепель мы посетим соббинг-центл».[6] Даже Джин улыбнулась, когда услышала это в Кантоне. Но улыбнулась она удачности такой подмены. Западные туристы покидали свои автобусы, чтобы потратить деньги на вещи, которые китайцы в подавляющем большинстве позволить себе не могли. Его справедливо называют «рыдающим центром». Кантонская Стена Плача.
Нет, эта земля не казалась такой уж странной. В деревнях было много бедности и простоты, но они представали перед Джин в образах, которые могли бы принадлежать ее собственному детству. Поросенок, притороченный к седлу велосипеда на дороге, ведущей к рынку; старуха, покупающая два яйца с лотка, яростно проверяя их на просвет; дробная россыпь слов торгующихся покупателя и продавца, потный раскоряченный ритуал пахаря, идущего за плугом, и заплатанная одежда. Все это, после войны в значительной мере исчезнувшее на Западе, тут цвело пышным цветом: в сычуаньской деревушке, где автобус сделал остановку для посещения уборной и фотографирования, она увидела сушащееся заплатанное кухонное полотенце. Сушилось оно не на веревке, а на бамбуковом шесте, всунутом между сучьями баньяна, и заплаток на полотенце было больше, чем исходной ткани.
Старая бедность выглядела знакомой; а воплощения новых денег даже еще более знакомыми: большие радиоприемники, японские фотокамеры, яркая одежда, подчеркнуто исключающая синий и тускло-зеленый цвета, уныло обязательные в недавнем прошлом. И солнечные очки: парни, чьи транзисторы гремели, даже когда они дефилировали вокруг мемориала Сунь Ятсена в Наньцзине, щеголяли в солнечных очках, пусть небо было пасмурным и тучи нависали низко. Джин заметила, что считалось стильным не отдирать ярлычок с названием фирмы.
В наньцзинском зоопарке две персидские кошки сидели в клетке с надписью «Персидские кошки». В коммуне под Ченду они осмотрели маленькую мастерскую, где меховые манто шились из собачьих шкур; молодожены оделись в немецко-овчарочные и попозировали перед камерами друг друга. В бэйцзинском цирке они видели, как жонглер жонглировал золотыми рыбками, с гордым апломбом вынимая их из широких рукавов своей шелковой куртки — Джин этот трюк показался не особенно трудным. В Кантоне на Промышленной Ярмарке они видели пластмассовый бонсай.
Символом статуса среди местных гидов был работающий на батарейках мегафон. В Яньджу гид влез в микроавтобус и приветствовал их от имени города, а экскурсанты, в лучшем случае всего в десяти футах от усиленного гремящего голоса, ежились на своих сиденьях и пытались подавлять смех. На нефритовой фабрике объяснения женщины-мастера переводил гид, чей мегафон не работал. Но вместо того чтобы просто его отложить, гид упрямо держал его у самого рта и кричал сквозь него. Когда их пригласили задавать вопросы, кто-то спросил, как отличить хороший нефрит от плохого. Сквозь бессильный мегафон донесся крик: «Вы на него глядите и, глядя, определяете его качества».
Джин ожидала обычной международной безликости в самолетах китайских внутренних линий, но даже там ощущалась печать Востока. Стюардессы выглядели школьницами и словно бы не знали, что им делать; когда самолет пошел на посадку в Бэйцзине, одна из них, заметила Джин, все время стояла и смущенно захихикала, когда они приземлились. В китайских самолетах алкогольные напитки не подавались, вы получали арахисовые батончики, кусочки шоколада, пакетики леденцов, чашки чая и сувенир. Один раз ей досталось кольцо для ключей, а в другой — миниатюрная адресная книжечка в пластиковом переплете, размеры которой наводили на мысль, что типичными пассажирами китайских авиалиний были мизантропы.
В Ченду она расспросила одного из местных гидов — высокого учтивого мужчину, которому могло быть от двадцати до шестидесяти лет, — о его жизни. Он отвечал, мешая подробности с неопределенностью. Он недавно вернулся после десяти лет в деревне. Были некоторые трудности. Английский он выучил самостоятельно с помощью пластинок и кассет. Каждое утро перед завтраком он выносит ночные нечистоты на свалку по соседству. У них один ребенок. Ребенок часто остается у бабушки с дедушкой. Его жена работает механиком в гараже. Она работает в другую смену, чем он, и это удобно, так как он любит практиковаться в английском с помощью пластинок и кассет. На банкете он не пил, так как мог бы покрыть себя позором, а тогда его не пригласят вступить и Партию. Он очень хочет, чтобы его пригласили вступить в Партию. Были некоторые трудности, но теперь трудности позади. Один день в неделю выходной плюс пять дней на протяжении года, плюс две недели, когда вы женитесь. В эти две недели вам разрешается путешествовать. Может быть, люди разводятся, чтобы снова жениться и получить еще две недели отпуска.
На два вопроса гид ответить не сумел. Когда Джин спросила, сколько он зарабатывает, он словно бы — хотя говорил по-английски прекрасно — ее не понял. Она повторила вопрос подробнее, сознавая, что, возможно, совершает faux pas.[7] В конце концов он ответил:
— Вы хотите поменять деньги?
Да, ответила она вежливо, именно это она и пыталась спросить; может быть, она сможет поменять деньги в отеле сегодня вечером? Может быть, лучше будет сделать это завтра, ответил он. Ну конечно.
Второй ее вопрос представлялся ей менее неуместным.
— Вы хотите поехать в Шанхай?
Выражение его лица не изменилось, однако он не ответил. Может быть, она неверно произнесла название города?
— Вы хотите поехать в Шанхай? В Шанхай, большой порт?
Вновь приступ временной глухоты. Она опять повторила вопрос, он только улыбнулся, посмотрел вокруг и не ответил. Позднее, обдумывая это, Джин поняла, что была не бестактной, как когда спросила его о заработке, а просто невнимательной. Ведь ответ она получила раньше. У него же только отдельные свободные дни; он женат и уже использовал свой единственный в жизни двухнедельный отпуск; а за один день нельзя побывать в Шанхае и вернуться. И то, что она вставила в вопрос слово «хотите», обессмыслило его. Она задавала не настоящий вопрос.
В Наньцзине, где было влажно и жарко, Джин испытала собственный приступ глухоты — у нее начался сильный насморк, и одно ухо перестало слышать. Они остановились в отеле, построенном австралийской компанией — на постельном покрывале бушевал узор из эвкалиптовых листьев, а по занавескам карабкались коалы, от чего ей стало еще жарче. Придремывая в темноте, Джин как будто услышала ноющий писк заинтересованного комара. Она задумалась над тем, почему комары продолжают кусать людей, достигших определенного возраста, а не охотятся за юной плотью, как мужчины. Она натянула одеяло на голову. Вскоре ей стало уж совсем жарко. Но едва она позволила себе подышать, как комар заныл снова. В раздражении Джин несколько раз поиграла в эти полусонные прятки, а потом сообразила, что происходит: сопение в ее ноздрях, просачиваясь в отказавшее ухо, начинало звучать, как пискливое комариное нытье. Она окончательно проснулась, убедилась, что в комнате царит полная тишина, и засмеялась этому отголоску из далекого прошлого. Совсем как Проссер Солнце-Всходит, когда он стрелял из своих пулеметов и кружил в небе, увертываясь от несуществующей атаки. Она тоже сама создала себе свой источник страха, и она тоже на самом деле была совсем одна.
Аэропланы — из уважения к Проссеру она продолжала называть их аэропланами еще долго после того, как на смену этому слову пришло более простое «самолет» — никогда не пугали Джин. Ей не требовалось забивать уши музыкой из наушников, заказывать пузатенькие бутылочки со спиртным или каблуком нащупывать под сиденьем спасательный жилет. Как-то раз над Средиземным морем она ухнула вниз на несколько тысяч футов; как-то раз ее аэроплан возвратился назад в Мадрид и два часа кружил, сжигая топливо; а один раз, приземляясь в Гонконге со стороны моря, они запрыгали по посадочной полосе, точно плоский камушек по пруду — будто они и правда сели на воду. Но Джин всякий раз просто замыкалась в мыслях.
Грегори — усидчивый, меланхоличный, методичный Грегори — тревожился вместо нее. Провожая Джин в аэропорт, он вдыхал запах керосина и воображал обгорелые тела; он прислушивался к звукам двигателя при взлете и слышал только чистый голос истерики. В былые дни боялись ада, а не смерти, и художники иллюстрировали и уточняли эти страхи в панорамах страданий и боли. Теперь ада не было, о страхе знали, что он конечен, и дело взяли в свои руки инженеры. Не было никакого сознательного плана, но, совершенствуя аэроплан и прилагая все усилия к тому, чтобы успокоить тех, кто летел в нем, они, казалось Грегори, создали сверхадские условия для смерти.
Неосведомленность — вот первый аспект современной инженерной формы смерти. Известно, что при возникновении каких бы то ни было неполадок в аэроплане пассажирам говорят не больше того, что им следует знать. Если отвалится крыло, спокойный голос летчика-шотландца скажет вам, что автомат с фруктовым напитком сломался и в этом причина, почему он решил войти в штопор и потерять высоту, не предупредив свой груз, чтобы они пристегнули ремни. Вам будут лгать даже в момент смерти.
Неосведомленность, но, кроме того, уверенность в неизбежном. Падая с высоты тридцати тысяч футов на землю или в воду (хотя вода при падении с такой высоты будет равнозначна бетону), вы знаете, что при ударе о землю вы умрете, собственно говоря, умрете несколько сотен раз. Еще до ядерной бомбы аэроплан ввел понятие многократного уничтожения — при ударе о землю отдача вашего ремня безопасности вызовет фатальный инфаркт; затем огонь заново сожжет вас до смерти; затем взрыв разбросает вас по какому-нибудь пустынному склону; а затем, пока спасательные команды будут методично разыскивать вас под насмешливым небом, миллионы сожженных, взорванных, инфарктных ваших частиц снова умрут от переохлаждения. Это нормально, это неизбежно. Уверенность в неизбежном должна бы исключить неосведомленность. Но нет. Собственно говоря, аэроплан создал обратную связь, установившуюся между этими двумя понятиями. При традиционной смерти врач у вашего одра может сказать вам, в чем дело, но крайне редко предскажет финальный исход: даже самому скептичному костоправу доводилось видеть чудесные выздоровления. Таким образом вы уверены в причине, но не осведомлены об исходе. А теперь вы не осведомлены о причине, но уверены в исходе. Грегори не усматривал в этом особого прогресса.
Далее, замкнутость пространства. Разве мы все не испытываем клаустрофобического страха перед гробом? Аэроплан учел и многократно увеличил этот страх. Грегори подумал о пилотах Первой мировой войны, о ветре, свистящем в растяжках по их сторонам; о пилотах Второй мировой войны, проделывающих победную «бочку», двойной переворот, обнимая во время него и небо, и землю. Эти летчики в полете соприкасались с природой; и когда фанерный биплан разваливался от внезапно усилившегося давления, когда «Харрикейн», извергая черный дым собственного некролога, с погребальным стенанием врезался в пшеничное поле, все-таки оставался шанс — только шанс, — что в этих финалах была своя гармония: летчик покинул землю, а теперь она призвала его. Но в пассажирском самолете с жалкими иллюминаторами? Как возможно ощутить нежное утешение цикла природы, когда вы сидите, сняв обувь, не имея возможности выглянуть наружу, пока ваш испуганный взгляд повсюду натыкается на мутную пестроту зачехленных сидений? Такая обстановка просто исключает гармонию.
Сама обстановка включала четвертый момент — общество. Как нам больше всего хотелось бы умереть? Вопрос непростой, но Грегори усматривал различные возможности: в окружении семьи, со священником или без — традиционная картина, смерть как своего рода высшая христианская трапеза. Или в окружении заботливого, спокойного, внимательного больничного персонала, суррогата семьи, умеющего облегчать боль и не угрожающего тягостными сценами. В-третьих, пожалуй, если семьи нет, а больницы вы не заслужили, то, наверное, вы предпочтете умереть дома в любимом кресле в обществе собаки или кошки, или огня в камине, или альбома с фотографиями, или крепкого напитка. Но кто выберет смерть в обществе трехсот пятидесяти посторонних людей, которые далеко не все будут вести себя достойно? Солдат может пойти в атаку навстречу верной смерти — по грязи, по африканской степи, — но он умрет с теми, кого знает, с тремястами пятьюдесятью товарищами, чье присутствие обеспечит стоицизм, когда его скосит пулеметная очередь. Но эти посторонние? Будут вопли, уж без этого не обойдется. Умереть, слыша собственные крики, достаточно скверно; умереть, слушая чужие крики, — это часть нового инженерного ада. Грегори представил себя на поле с жужжащим пятнышком в вышине. Они, возможно, все кричат внутри — все триста пятьдесят их; однако нормальная истерика двигателей заглушает все.
Крича в замкнутом пространстве, неосведомленные и уверенные в неизбежности. И вдобавок так по-домашнему. Это был пятый и завершающий элемент триумфа инженеров. Вы умирали с подголовником и чехольчиком на нем. Вы умирали перед пластмассовым откидным столиком с круглой вдавленностью, чтобы ваша чашка с кофе не соскользнула. Вы умирали под багажными полками, рядом с пластмассовыми шторками, чтобы закрывать жалкие иллюминаторы. Вы умирали с обслуживающими вас девицами из супермаркетов. Вы умирали с мягкими креслами, предназначенными обеспечивать вам хорошее самочувствие. Вы умирали, гася сигарету в пепельнице на ручке вашего кресла. Вы умирали, смотря фильм с изъятыми сексуальными эпизодами. Вы умирали с украденным полотенчиком в вашем мешочке туалетных принадлежностей. Вы умирали после того, как вам сообщили, что благодаря попутному ветру вы теперь опережаете расписание. Что правда, то правда — намного опережая расписание. Вы умирали с выплеснувшимся на вас кофе вашего соседа. Вы умирали по-домашнему, однако не у себя дома, а в чьем-то еще доме, доме кого-то, с кем вы не были знакомы и кто наприглашал чужих и посторонних. Как в подобных обстоятельствах могли вы увидеть свой уход из жизни как нечто трагичное, или даже значимое, или даже осмысленное? Это будет смерть-насмешка.
Джин посетила Гранд-Каньон в ноябре. Северный его край был недоступен, и снегоочистители прогрызли дорогу от Вильямса к южному краю. Она остановилась в маленьком отеле у самого обрыва. Был ранний вечер. Она не торопилась распаковывать вещи и даже заглянула в сувенирный киоск, прежде чем пойти взглянуть на Каньон. Нет, не оттягивая удовольствие, а как раз наоборот: Джин предчувствовала разочарование. В последнюю минуту она даже взвешивала, не внести ли изменения в свои Семь Чудес и не осмотреть ли взамен мост через Золотые Ворота в Сан-Франциско.
Землю укрывал снеговой покров толщиной в фут, и солнце — теперь почти вровень с горизонтом — уверенными мазками окрасило горы напротив в оранжевый цвет. Царство солнца начиналось точно по границе снегов: над ней оранжевые горные гребни в оранжевом снегу под ленивыми оранжевыми облаками; ниже границы — только коричневые, и бурые, и умбровые тона, а далеко-далеко внизу в мутно-зеленом окаймлении полоска серебра — точно люрексовая нить в тусклом костюме из твида. Джин вцепилась в заиндевелые железные перила, радуясь, что она тут одна, радуясь, что не надо перелагать в слова то, что она видит, описывать, обсуждать, аннотировать. Необычайный вид как бы из-под воды был больше, глубже, шире, величавей, свирепо-первозданней, более прекрасным и более пугающим, чем она могла вообразить; но даже эта цепочка ошеломленных прилагательных оказалась бессильной. Рейчел, агрессивнейшая подружка Грегори, сказала ей, когда она собралась в путь: «Угу, это словно кончаешь и кончаешь без конца». Разумеется, она старалась шокировать, и эти запомнившиеся слова бесспорно шокировали, но только своей неадекватностью. Секс — даже громовой секс, который Джин воображала, но ни разу не познала — был в сравнении с этим не более чем Шнурочная Игра, легкое щекотание подошв, пока шнурки змеились под ними. Кто-то другой посулил: «Будто смотришь на Сотворение Мира», но и это были только слова. Словами Джин была сыта по горло. Если Каньон микроскопировал зрителей на своем краю в мошек, он микроскопировал их звуки — болтовню, вопли, взвизги, щелканье камер — в слабое жужжание насекомых. Не то место, где вы подшучиваете над собой, подбираете выдержку или швыряетесь снежками. Это было место за гранью слов, за гранью человеческих шумов, за гранью истолкований.
Утверждалось, что великие готические соборы Европы обладали способностью обращать неверующих в католичество своим присутствием. И дело не ограничивалось воздействием на крестьян. Блестящие умы тоже говорили себе: если подобная красота существует, как может породившая ее идея не быть истинной? Один собор стоит сотни богословов, способных доказать существование Бога с помощью логики. Ум жаждет уверенности, которая оглушает его, как удар дубинкой. То, что ум способен понять, то, что он способен тяжеловесно доказать и одобрить, может оказаться именно тем, что он презирает больше всего. Он томится желанием, чтобы на него напали сзади в темной улице и прижали к горлу уверенность, как нож.
Быть может, Каньон воздействовал на религиозного туриста, как собор, и ошеломляюще без слов доказывал могущество Бога и величие его творений. На Джин он воздействовал прямо обратно. Каньон оглушающе ввергнул ее в неуверенность. За обедом она размышляла и старалась при этом не пользоваться словами; или в крайнем случае с пугливой осторожностью. Следовательно — этому слову она разрешила утвердиться у себя в уме. Каньон, СЛЕДОВАТЕЛЬНО… Если каньон вопрос, каков ответ? Если каньон ответ, каков вопрос? Каньон, следовательно?.. Даже отклик скептика: КАНЬОН, СЛЕДОВАТЕЛЬНО, НИЧЕГО. Это представлялось внушительным ответом. Сказано, что одна из страшнейших трагедий духа — родиться с религиозной потребностью в мире, где вера более уже невозможна. Равно ли это трагедии родиться без религиозной потребности в мире, где вера возможна?
На следующее утро перед отъездом Джин снова прижалась телом к заиндевелым перилам и обозрела Каньон. Теперь солнце проникало в него, пробираясь к реке. В сотнях, а может, в тысячах футах под ней тянулись травянистые плато. Гребни гор, чей вечер оранжевого великолепия давно кончился, в своем утреннем наряде выглядели угрюмыми и далекими; на той стороне бело мерцал снег. Следуя за собственным жужжанием, в поле ее зрения появился легкий аэроплан. Первый туристический полет в этот день — насекомое, повисшее над гигантской рваной раной. Какое-то время он летел на одном уровне с Джин, затем ушел вниз разглядывать зигзаги трещины, которая сжимала реку. Как странно, подумала Джин, — стоять на земле и все-таки быть выше аэроплана, видеть крылья и фюзеляж сверху. Словно глядишь на верхнюю сторону древесного листа или крыльев бабочки. В этом было что-то противное природе — в идее аэроплана, летящего ниже поверхности земли, — как в том, чтобы подводная лодка продолжала всплывать, пока не взвилась бы в воздух чудовищной летучей рыбой.
Противное природе. А верно ли это? Мы говорим «противно природе», когда подразумеваем «противно рассудку». Это природе мы обязаны чудесами, галлюцинациями, красивой обманчивостью. Сорок лет назад природа показала пилоту «Каталины» мотоциклиста, безмятежно катящего по поверхности Атлантики в четырехстах пятидесяти милях от берегов Ирландии. Это сделала природа. Рассудок позднее опроверг это видение. Оно было противно рассудку, а не природе. Рассудок и изобретательность человека воздвигли первое из Чудес Света, которое посетила Джин. Природа добавила Седьмое, и это Седьмое добавило вопросов.
Через Благотворительный фонд РАФ она отыскала вдову Проссера Солнце-Всходит. Но уже не Проссер, а Редпат с адресом в окрестностях Уитби. Джин написала и через несколько дней получила открытку с рыболовным портом под ясно-синим небом. «Загляните в любой день, когда будете проезжать мимо. Мы с Дереком любим поболтать о прошлых деньках. Только подумать, что Томми всплыл через столько-то времени! P.S. Погода не как на открытке».
Половина щеголеватого муниципального дома в небольшом районе, который еще толком не утвердился на склоне холма; деревья — безлиственные шесты, оберегаемые цилиндрами проволочной сетки, бетонные автобусные остановки, еще не тронутые сыростью и граффити. Джин умудрилась проехать мимо несколько раньше, чем предвидела Олив Редпат.
— Ну-ну, что это вдруг оказалось таким спешным после стольких-то лет, интересно узнать.
Что-то среднее между утверждением и вопросом. Джин подали чашку с кофе и усадили в кресло напротив телевизора. Олив и Дерек сели на диван — Дерек, застланный инверсионным следом сигаретного дыма. Диван, заметила Джин, был обтянут ярким клетчатым материалом, какой часто используется для кресел в самолетах.
— Да просто я на самом деле проезжала мимо. Мне надо в Манчестер.
— Манчестер! Да уж, что мимо, то мимо! — Миссис Редпат насмешили мотовские и непостижимые повадки южан. Она была дородной, с обширной грудью и агрессивно радушной. — Ты слышал, Дерек? Манчестер!
— Удивляюсь, что вы добрались сюда благополучно, — сказал Дерек, отрываясь от сигареты на необычно долгий срок. — Поговаривают про людоедство в здешних местах.
— Ну, пожалуй, ничего срочного тут нет. Просто я подумала, зачем откладывать, если я сейчас об этом думаю.
— Куй железо, пока горячо, — сказала Олив.
— Ваш… ваш покойный муж…
— Томми.
— Томми… Томми квартировал у нас во время войны. У меня и моих родителей. После того как его перевели из Уэст-Моллинга. Пока он жил у нас, мы много разговаривали… — Она не знала, как это сказать.
— Вы были одной из его лапочек? — осведомилась Олив с благодушным смешком.
— Нет-нет, вовсе нет…
— Да хоть бы и так, милочка, я ничего против не имею. Даже приятно думать, что старина Томми напоследок согрелся разок-другой. Он всегда был обаяшкой.
Разве? Джин его обаяшкой не помнила. Вовсе не помнила. Немножко неловкий, яростный, иногда даже грубый; способный быть хорошим. Нет, обаяние словно бы не входило в число его ингредиентов.
— Нет. То есть я понимаю, почему вы могли подумать…
— Первое, что я сказала, верно, Дерек? Только подумать, сказала я, одна из старых лапочек Томми вдруг вылезла на свет Божий после стольких-то лет. Знай я, так не выкинула бы его.
— Выкинули? Его?
— Ну да, когда мы переезжали, я его выкинула. Ну с какой, собственно, стати? Когда это было, Дерек? Девять, десять лет назад?
Медленно затягиваясь и выпуская дым, Дерек неторопливо взвесил вопрос, потом ответил:
— Всегда дольше, чем теперь кажется.
— Ну, было это десять или двенадцать лет назад, все равно. Я выкинула Томми. Мы переезжали, всего с собой не возьмешь, а я много лет к этому хламу не прикасалась. Старая его, как ее там, летная форма, я даже не знаю, чего я ее хранила, в ней же моль завелась. Ну, я и выбросила все, письма, фотки, глупости всякие, я и не смотрела, чтобы не расстраиваться. Дерек был очень за.
— Нет, это ты уж слишком, солнышко.
— Во всяком случае, Дерек не был против. А я вот что скажу: у Томми есть его местечко у меня в сердце, так зачем ему еще место у меня на чердаке? — Олив, которая, казалось, готова была заплакать, внезапно так затряслась от хохота, что с сигареты Дерека осыпался пепел. — Он был чудесный мальчик, Томми, насколько помнится. Но жизнь ведь идет дальше, верно?
— Да, — сказала Джин.
— И быстрее, чем думаешь, — вставил Дерек.
— Да я не сказала бы, что вы были в его вкусе, — сказала Олив, посмеиваясь.
— Совсем не была, — сказала Джин. Наступила пауза. — Я вот думала… мы потеряли друг друга из виду, когда он получил назначение. И вот я думала… когда он жил у нас, он так хотел снова летать.
— Разве? — сказала Олив. — А я всегда думала, что он трусоват. — Она заметила, как Джин переменилась в лице. — А вы точно его лапочкой не были? Ведете себя так. Да нет, я ведь что думаю, то и говорю, а то зачем говорить-то, верно?
— Нет, — ответила Джин. — Ничего такого. Просто я думала, что он был смелым. Я думала, что они все были смелыми.
— Ну, Томми П. одним глазом косился на заднюю дверь, если вы понимаете, о чем я. Не то чтобы я ему это в упрек ставила. Вот почему я немножко удивилась, когда узнала, что он опять начал летать.
— Он всегда словно бы только об этом и думал.
— По-вашему. Ну, вы меня и вправду удивили. Только сейчас нам с этим уже не разобраться, и его писем у меня нет, я же его выкинула. — Олив засмеялась. — Как бы то ни было, а я, наверное, посильней вас удивилась. А потом, дайте-ка сообразить… — Она помолчала, хотя, конечно, рассказывала эту историю уже много раз. — И прошло-то после этого всего пара-другая дней; ну, может, неделя, и я получила письмо от этого самого его эскадрильи…
— Командира, — подсказал Дерек.
— …командира, спасибочки… что он пропал без вести и считается погибшим на задании. Правду сказать, я совсем ополоумела. У меня же с Томми по-настоящему было… только год, как поженились или около того, думали ребенка завести, чуть война кончится… Ну, я и написала этому самому его эскадрильи и спросила, какое такое задание? Погиб в каком задании? А он написал опять, что очень сожалеет, и сказал, что Томми был замечательный, хотя как он мог знать, если Томми только-только получил назначение к ним? А потом добавил что-то про соображения безопасности или как там. А я опять написала, что так не пойдет. Я хочу знать и я еду к вам. И поехала, прежде чем он мог написать, что это против этой их безопасности. Еще кофе, милочка?
— Нет, спасибо.
— Кофеварку включу, только скажите. Ну, добралась я туда и увидела этого командира эскадрильи, и сказала: послушайте, на каком таком задании? Погиб на каком задании? Где? Он был ничего, вежлив, но сказал, что не может мне сказать. Я говорю, да что я, по-вашему, лорд Хо-Хо,[8] что ли? Моего Томми убили, и я хочу знать где. Ну, и в конце он сказал, что во Франции, а я говорю, да, так поточнее будет, не то я думала, что в Исландии. И вообще, как так: пропал без вести и погиб? Если он просто не вернулся, так, может, и не погиб, а если погиб, так не пропал без вести, верно? Ну, тут этот командир эскадрильи сказал, что Томми, как это?.. оторвался от остальных. Тут я сказала, это на него похоже, действовать в одиночку. А чуть позже другой пилот увидел, как какой-то «Харрикейн» потерял управление и пошел вниз, а он повернул поглядеть, и это был Томми, и этот другой парень смотрел, как он упал и ударился о землю. Ну, я сказала, что хочу поговорить с этим парнем. Он сказал, это против инструкций, но я повела себя по-женски, сказала, что буду сидеть у него в кабинете, пока не добьюсь своего, и так далее; и наплакала лужу, ну, да это легко было, и знаете, что он сказал?
— Он сказал, что ты должна подписать Обязательство о неразглашении, — подсказал Дерек.
— Я знаю, что ты знаешь, бестолочь. Ну, я сказала, ладно. Давайте. И подписала — может, расписалась в получении вставных челюстей, откуда мне знать? И они отвели меня к тому парню. Мак… а дальше не помню. Только командир эскадрильи для начала сам с ним поговорил, сразу было видно. Он сказал только: над Францией упал. Я говорю, а откуда вы знали, что это Томми? Он сказал, что по номерам — что на боку самолета были номера. А вы, значит, мимо медленно так, чтобы их разобрать, говорю я. Он сказал, что цифры большие, чтобы их легче было разобрать, но он видел, как я расстроилась. Я опять заплакала, а думала только, это какой же цифры были величины. И тут этот Мак как его там встал и пожал мне руку, и сказал, что больше ничего не знает, но если я случаем загляну в «Три корабля» часиков около восьми, может, он еще что-нибудь припомнит. Ну, я, конечно, была в пивной, чуть она открылась, скажу вам честно, и, может, немного охмелела, когда он наконец заявился туда, ноя помню все, что он говорил. Они были над Францией ввосьмером, и они заметили, что Томми вроде как уходит в сторону. Скосил глаз на заднюю дверь, как пить дать. Ну, этот главный вызывает его по как его там…
— Радио, — пробормотал Дерек, подсказывая, а не отвечая.
— …радио и говорит, чтобы он вернулся в строй. И никакого ответу. Он еще попробовал, но вроде бы радио у Томми не работало. Тут они заметили, что он начал уходить от них вверх, и главный сказал этому парню, этому Маку как его там, чтоб попробовал его перехватить. Он сказал, что это было нелегко, потому как Томми словно бы поднимался в самое солнце и что-нибудь увидеть было трудно. Но потом он все-таки приблизился и увидел, что Томми все еще там — и сознания не потерял, и вообще ничего. Он держал ладонь перед лицом. Наверно, чтобы солнце не ослепило. Они все так делали, сказал этот Мак, когда поднимались к солнцу. Ну, он попробовал поговорить с Томми по радио, но Томми не отвечал. Он выстрелил из своих пулеметов, но это тоже не сработало.
Ну, главный велел ему вернуться к остальным, а Томми пусть делает, что ему в милую голову взбрело. То есть похоже, будто с его самолетом что-то случилось, верно, и он не мог ему помешать подниматься? Ну, Мак поворачивает к остальным и на полдороге видит, что этот самый «Харрикейн» пикирует вниз. Я сказала, вот тогда вы и прочли номера. Ему вроде стыдно стало, и он сказал, что самолет потерял управление, и номеров он не видел, но когда он вроде как поравнялся с ним, то он увидел пилота. То есть силуэт пилота. Он так прямо не мог сказать, что это был Томми, но он сказал, кто бы это ни был, только ладонь он держал перед глазами, как Томми, когда он поднимался. И тогда Мак немножко сопроводил его вниз. Только шансов никаких не было. И парашюта не было. И это мой Томми упал.
Дерек обхватил Олив рукой, притянул к себе, а дымок его сигареты закудрявился по ее плечу и запутался у нее в волосах.
Джин не знала, что сказать. Она сидела и ждала.
— А вы хорошо его помните? — наконец спросила Олив.
— Да, — сказала Джин. — Я его хорошо помню. Я тогда была совсем девочкой. Он… он угощал меня бутербродами «Отбой».
На эти слова Олив никак не отозвалась.
— А вы заметили, как он всегда расстегивал верхнюю пуговицу своего кителя?
— Нет. По-моему, нет.
— А вы заметили, как он все время глядел по сторонам? Вертел головой?
— Да, это я помню. — Майкл, упоминая про это, приводил в доказательство, что Проссер себе на уме. — Я думала, у него тик или еще что-нибудь такое.
— Тик? — сердито повторила Олив. — Какой, к черту, тик. Послушайте, милочка, когда летаешь на этих «Харрикейнах», надо каждые три секунды поворачивать голову, не то тебе конец. — В засвитерном уголке у плеча Дерека Олив начала поворачивать голову туда-сюда, прищуриваясь на солнце, не прячется ли там «Мессершмитт». — Ну и привыкаешь, понимаете?
— Понимаю.
— Потому у него и верхняя пуговица кителя всегда была расстегнута. Это разрешалось, потому что так много приходилось вертеть головой. Такая у них была привилегия. Им это дозволялось. — Олив продолжала поворачивать голову из стороны в сторону, останавливаясь только, чтобы затянуться сигаретой Дерека.
— Понимаю.
— Никто не понимал Томми, как я, — сказала Олив яростно, и Дерек молча прижал ее к себе еще теснее.
В поезде на пути домой Джин смотрела в окно и думала о последнем полете Проссера Солнце-Всходит. Конечно, могла быть какая-нибудь техническая неполадка — он мог заклиниться, поднимаясь все выше и выше; он был так занят, стараясь справиться с аэропланом, что не отзывался по радио и на пулеметы другого пилота. Но она очень сомневалась. Слишком уж близко это было к тому, что однажды она от него услышала сорок лет назад. Поднимайся к солнцу, смотри на него между чуть раздвинутыми пальцами. Воздух становится разреженнее, аэроплан не слушается и поднимается все медленнее. На плексигласе фонаря изнутри оседает иней. Нарастающий холод. Разреживающийся кислород. Постепенное вторжение убаюкивающего покоя, потом радости. Медлительность, блаженная медлительность всего этого…
Когда Джин рожала Грегори, когда она кормила его грудью, когда она отправила его в школу, когда она стояла на зигзагах пожарной лестницы дома на окраине Таучестера и смотрела, как его «Вампир» плавно планирует вниз, пока его двигатель в бесцельном ускорении уносится прочь, она желала своему сыну всего самого нормального. Пусть у тебя все будет хорошо, пусть ты будешь счастлив, пусть ты будешь здоров, пусть ты будешь умным, пусть ты будешь любимым, и люби меня. Когда он терпеливо склонялся над кружевной решеткой аэропланных растяжек, когда он обрабатывал папиросную бумагу и ждал, чтобы время ее натянуло, когда он заполнял комнату запахом грушевого клея, она праздно создавала собственные образы, повторяя общепринятую схему того, как каждое поколение видит свои отношения со следующим. Они стоят на наших плечах, думала она, и благодаря этой добавочной высоте могут видеть дальше нас. А кроме того, оттуда они могут оглянуться на дорогу, которую выбрали мы, и избежать наших ошибок. Мы передаем им что-то — факел, эстафетную палочку, ношу. Мы слабеем, а они становятся сильнее — молодой человек несет пращура на спине и ведет за руку собственного ребенка.
Однако она достаточно нагляделась на многое другое и сомневалась, так ли это на самом деле. Образы казались прочными, но сделаны они были из бальсы и папиросной бумаги. Не менее часто кто-нибудь из родителей стоит на плечах ребенка и вдавливает его в рыхлую почву. Ребенок даже слишком хорошо видит ошибки своих родителей, но учиться на них — только совершать другие ошибки. Родители, бесспорно, своему ребенку кое-что передают — гемофилию, сифилис, аллергии. Пращур, послушно поднятый на спину, вызывает смещение диска, ребенок, держащийся за руку, вывихивает себе плечо. А потому Джин, кроме того, желала для своего сына отсутствия, избежаний. Пусть ты избежишь горя, бедности, болезней. Пусть ты не будешь незаурядным. Пусть ты достигнешь всего, что в твоих силах, но не гоняешься за невозможным. Пусть ты будешь надежен внутри себя. Пусть ты не обожжешься даже один раз.
В позднейшие годы она спрашивала себя, не передались ли эти умеренные пожелания самому Грегори? Если ребенок в материнской утробе способен ощущать родительские скандалы и становится ущербным, то насколько вероятнее, что родившийся ребенок способен поглощать безмолвные надежды — надежды, повисающие в воздухе столь же тяжело, как запах грушевого клея. Быть может, именно с легкой руки Джин Грегори стал осмотрительным, не бунтующим подростком, а позднее замкнутым молодым человеком? Он был вежлив и презентабелен; никто не имел ничего против его кругловатого розоватого лица или облика школьного учителя, который придавали ему роговые очки; тем не менее Джин иногда ловила себя на мысли: ты можешь быть кем-то еще. Ты можешь. Ты можешь быть кем-то, кто мне совсем не сын. Однако она понимала, что с самого начала ждала для него примерно чего-то такого. Пусть ты не будешь незаурядным. Пусть ты достигнешь всего, что в твоих силах, но не гоняешься за невозможным.
Ее надежды для Грегори, высказываемые вслух, звучали вот так. Не устраивай свою жизнь окончательно слишком рано. Не делай в двадцать лет того, что свяжет тебя на всю твою дальнейшую жизнь. Не делай того, что сделала я. Путешествуй. Наслаждайся жизнью. Узнай, кто ты и что ты. Исследуй.
Грегори понимал уговоры матери, но чувствовал, как чувствуют дети, что он и задним числом воплощают собственные желания родителей, а не надежды на лучшее для ребенка. Правда, он связывать себя не хотел, но особого желания путешествовать не испытывал. Правда, он хотел узнать, кто он, что бы там ни пряталось за этой фразой, но исследованиями для этого не занимаясь. Наслаждаться жизнью? Да, он хотел наслаждаться жизнью. Или вернее, он хотел бы хотеть наслаждаться жизнью. Остальные люди, казалось Грегори, куда точнее понимали удовольствие, чем он. Они видели, что это такое, делали то, что требовалось, чтобы его получить, и получали. Откуда они заранее знали, в чем заключается удовольствие? Предположительно, они изучали других людей, замечали, чем те наслаждаются, поступали так же и получали искомое удовольствие. Грегори ситуация представлялась далеко не такой простой. Когда он изучал группу людей, стремящихся получить удовольствие — компанию в пивной, купающихся на морских пляжах, спортивных болельщиков, — он испытывал четкую зависть, но и тайную неловкость. Может, внутри него произошел какой-то вывих. Удовольствие, заключил он, достижимо, только если верить в удовольствие. Летчик в конце летной полосы верит в полет. Это не просто вопрос знания, понимания законов аэродинамики, это еще и вопрос веры. Грегори сидел за штурвалом, содрогаясь на гудроне, диспетчер давал ему разрешение на взлет, но на полдороге по взлетной полосе он всегда нажимал на тормоза. Он не верил, что этот воздушный змей взлетит.
У него были подружки, но, бывая с ними, он обнаружил, что никогда не чувствует того, что ему полагалось чувствовать — недоступность группового удовольствия, убедился он, может распространяться даже на общество двоих. Секс не внушал ему ощущения одиночества, но, с другой стороны, не внушал ему и ощущения особой близости с кем-то. Ну а в мужском товариществе часто проскальзывала какая-то фальшь. Группы мужчин объединяются, потому что боятся сложностей. Они хотят упрощения для себя, они хотят определенности, они хотят четких правил. Поглядите на монастыри. Поглядите на пивные.
Грегори не путешествовал и он не женился. Большую часть своей жизни он проводил возле Джин, чему сначала она пыталась противиться, но что позднее восприняла как бледный комплимент. В первые годы взрослости Грегори перепробовал много работ, но пришел к выводу, что никакой особой разницы между ними нет. Все они были скучными, но одну выбрать требовалось, потому что суть работы в том, чтобы заставлять вас ценить свободное время, пока вы его лишены. Когда он говорил об этом другим, они называли его скептиком, но он скептиком не был. Это же выглядело очевидным. Жизнь опиралась на контрасты, и это продолжается, пока вы не столкнетесь с абсолютным контрастом.
Грегори работал в страховой конторе. Ему нравилась эта работа потому, что люди его о ней не расспрашивали. Говорили мимоходом, что, наверное, это интересная работа, и он кивал, а они спрашивали, нельзя ли застраховаться от дождливых дней во время отпуска, а он говорил, что да, можно, а они смеялись и говорили, только подумать, а потом утрачивали всякий интерес. Грегори это вполне устраивало.
Устраивало его и страхование жизни. Когда он только им занялся, он еще не пришел к выводу, что жизнь абсурдна, он все еще ее взвешивал, но уже безусловно решил, что твоя работа должна быть абсурдной. Концепция «полезной работы», любимый козырь политиков, Грегори представлялась бессмысленной. Ему казалось, что работа полезна только в той мере, в какой она бесполезна, в какой он смеется над собой. Покраска моста через Форт казалась отличной работой, потому что едва вы ее завершали, как должны были начинать снова. Страхование жизни не могло достичь подобного совершенства иронии, но в нем хватало своей. Грегори особенно нравилось объяснять людям, какую сумму они получат в случае своей смерти. Он наслаждался алчностью и хитростью на их лицах — все эти деньги они получат в обмен на такую простенькую вещь, как их смерть. Как-то раз он объяснял условия полиса молодому человеку лет двадцати пяти — такие-то и такие-то месячные взносы, столько-то по смерти, столько-то по истечении срока полиса, — когда тот его перебил:
— Значит, если я подпишу его сегодня, а завтра умру, то получу двадцать пять тысяч фунтов?
Сначала восторженность клиента вызвала у Грегори профессиональные подозрения. Он объяснил про взнос исходной премии, о расторжении в случае самоубийства или сокрытия тяжелой болезни…
— Да-да-да, — нетерпеливо перебил тот. — Но если я заплачу и если АБСОЛЮТНО случайно, — он упоенно это подчеркнул, — я попаду завтра под автобус, то я получу двадцать пять тысяч фунтов?
— Да. — Грегори было неприятно напомнить, что реально деньги получат его вдова, или родители, или кто-то там еще. Упомянуть про это казалось дурным тоном.
Но потому-то ему и нравилось страхование жизни. Разумеется, оно требовало много эвфемизмов, подачи как бы пенсии, но в конечном счете люди стремились заключить наиболее выгодную сделку из того, что умрут. Люди — те люди, с кем ему приходилось иметь дело, — воспитывались в бережливости; их учили делать покупки, поискав более низкие цены, и они прилагали свои нормальные коммерческие понятия к вопросам иного порядка. Даже те, кто сознавал, что сами они эти деньги не получат, все равно бывали заворожены перспективами. Смерть может подкрасться и уволочь меня, но, черт подери, какая глупость с ее стороны: ведь она оставит мою жену купаться в деньгах. Если бы только до Смерти дошло это, она бы так не торопилась.
Страхование жизни. Даже сам термин был великолепнейшим оксюмороном. Жизнь. Вы не можете ее застраховать, гарантировать ее, ручаться за нее, но люди считают, что могут. Они сидели напротив Грегори и взвешивали выгоды собственного ухода в небытие. Иногда ему казалось, что он вообще людей не понимает. Они поддерживали такие панибратские отношения с чем угодно: были сально знакомы с удовольствиями, похлопывали по плечу смерть и торговались с ней. Начать с того, что их словно бы совсем не удивляло, что они вообще живут. Оказавшись в числе живых, они старались извлечь из этого все самое лучшее, а уходя, заключали лучшую сделку. Как странно. Достойно восхищения, полагал он, но все-таки как странно.
Жизни других людей, их смерти и удовольствия… Грегори они представлялись все более таинственными. Он щурился на них сквозь очки в роговой оправе и удивлялся. Почему люди делают то, что делают. Быть может, они делают все это — самые обыденные вещи — оттого, что не слишком задаются вопросами, почему или как; может быть, эта мысль спутывала Грегори по рукам и ногам. Например, его мать: только посмотрите, как она внезапно принялась разъезжать по всему миру. Если спросить ее почему, она улыбнется и ответит что-то про загибание Семи Чудес Света на пальцах. Но это же не ПОЧЕМУ. И тем не менее ПОЧЕМУ ее словно бы вовсе не интересовало.
У Грегори никогда не возникало желания путешествовать; возможно, тут сыграло роль то, что в детстве его таскали по всей Англии. Иногда он совершал небольшие поездки — на сто миль, не дальше, посмотреть, какова жизнь не там, где живет он. Она казалась совсем такой же. От путешествий вы уставали, становились раздражительными, и они вам льстили. Люди говорили, что путешествия расширяют кругозор. Грегори этому не верил. Они только создавал и иллюзию расширения кругозора. Оставаться дома — вот что, по Грегори, расширяло кругозор.
Когда он думал о путешествиях, ему, кроме того, вспоминался Кэдмен, Авиатор. В Шрусбери в церкви Св. Марии Грегори увидел мемориальную доску. Подробности полета Кэдмена не приводились, но, видимо, в 1739 году этот современный Икар соорудил для себя пару крыльев, влез на колокольню и прыгнул. Разумеется, он погиб. Промах гордости; но, как и с Икаром, техническая неполадка:
- Не оттого, что не было уменья
- Иль храбрости, случилось то паденье.
- Веревка выдержать натуги не сумела,
- И ввысь его душа одна лишь улетела,
- Внизу здесь навсегда свое покинув тело.
Иногда, провожая Джин в какой-нибудь аэропорт, Грегори вспоминал Кэдмена. Одна из первых современных авиакатастроф. Смертельных исходов сто процентов — наиболее обычное соотношение. У Кэдмена не было недостатка в храбрости (тут доска была совершенно права), а только мозгов. Грегори попытался представить себе, как он вычисляет шансы Авиатора остаться в живых. Нет, он, безусловно, не получил бы разрешения продать ему полис страхования жизни.
Но история Кэдмена этим не исчерпывалась. Помимо описания манеры его смерти, Грегори вспомнил и поэтическую аргументацию стихотворной эпитафии. Авиатор попытался полететь и потерпел неудачу, но пока его тело падало и разбивалось, ввысь унеслась его душа. Без сомнения, в этом крылась мораль, порицавшая честолюбие и человеческое самомнение: если Бог предназначил бы нам летать, он снабдил бы нас крыльями. Но разве из этой истории, кроме того, не следовало, что Бог вознаграждает доблестных, даруя им жизнь вечную? Если так, если Небеса обретают через храбрость, то свои шансы Грегори не стал и высчитывать.
Ему припомнился эпизод из его детства. Запуск модели самолета с… нет, не с колокольни, но с плоской крыши или чего-то вроде. Совершенно очевидно, что он не сумел толком прикрепить реактивный двигатель к фюзеляжу, потому что двигатель вырвался наружу. Самолет упал вниз, как тело Кэдмена, а двигатель просвистел над садом, точно душа Кэдмена на пути к Небесам.
Возможно, именно так люди — люди, которые застенчиво улыбались ему через его стол, когда он упоминал тысячи фунтов — воспринимали смерть? Грегори вообразил более публичную версию своего эксперимента над садом — запуск космолета. Огромная неуклюжая ракета, как тело, и крохотная капсула вверху нее, как душа. Тело, нагруженное топливом в количестве достаточном, чтобы помочь душе вырваться из присасывающего притяжения Земли. Глядя на толстую морковину на стартовой площадке, вы могли счесть ракету важнейшей частью. Ничего подобного. Ракета была предметом одноразового использования, как тело Кэдмена, ее назначение исчерпывалось тем, чтобы запустить ввысь душу.
Грегори некоторое время поломал голову над этими образами, но потом вспомнил, чем завершился полет его «Вампира». Джин нашла двигатель в живой изгороди в конце сада. Довод? Быть может, душа действительно воспаряет выше тела, но лишь на какой-то срок, на какое-то расстояние. Душа может превосходить тело, и не отличаясь от него так сильно, как воображают люди. Душа может быть создана из более надежного материала — ну, как алюминий в сравнении, например, с бальсовой древесиной, — но такого, который в конечном счете способен противостоять времени, пространству и притяжению не более, чем тело бедняги Кэдмена или его собственный выкрашенный золотой краской «Вампир».
Рейчел всегда казалась наименее вероятной из подружек Грегори. Он был пассивен по натуре и не оставлял в мире никаких следов себя. Джин иногда думала, что можно было бы намазать подушечки его пальцев аэроплановым клеем, а содрав пленку, получить набор отпечатков без единого завитка. Сам бесцветная личность, он обычно предпочитал девушек даже еще более бесцветных и пассивных — девушек с прозрачной кожей и сокрушенными манерами. Рейчел была миниатюрной и яростной, с подвижными серыми глазами и тугими светлыми кудряшками, какие, думала Джин, можно увидеть на горных овцах редкой породы. Рейчел не только знала, что нужно ей самой, но знала и что нужно другим людям, а особенно Грегори. Джин слышала о том, что противоположности сходятся, но тем не менее полагала, что эта связь долго не протянется.
Когда Грегори в первый раз привел Рейчел к себе домой, завязался спор о сиденьях унитазов. Во всяком случае, так помнила Джин; хотя Рейчел, которая спорила так, будто от исхода зависел результат Битвы за Англию, позднее заявляла, что не помнит такого разговора. Один из тех скандалов, которые вспыхивают на пустом месте — нормальнейшем источнике скандалов, по мнению Джин. После жизни с Майклом ей их, думала она, вполне достаточно до конца жизни. Но теперь женщины, казалось, затевали их чаще, чем прежде. А Рейчел работала в одной из бесплатных юридических консультаций, обслуживавших жилые районы, — разве они создавались не для того, чтобы поддерживать мир и лад?
— Ну а сиденья унитазов? — Девушка внезапно закричала на Грегори, ее карие глаза раскрылись еще шире, кудряшки словно вздыбились. Джин, конечно, могла ошибиться, но ей показалось, что эта тема прежде не затрагивалась. — Для кого, по-твоему, они конструируются?
— Ну, для людей, — ответил Грегори с педантичной и, как подумала его мать, обаятельной полуулыбкой.
— Мужчин — объяснила Рейчел, с терпеливой снисходительностью растянув последнюю гласную. — Муж-чииииин.
— Я не знал, что тебе они причиняют… неудобство, — сказал Грегори, может быть, почувствовав, что полностью умиротворяющий ответ вызовет дополнительное раздражение. — Я хочу сказать: кому-то пришлось тебя вытаскивать?
— Когда я сижу там, — ответило это поразительное создание, — я думаю: их делали мужчины для мужчин. А как по-вашему? — Она обернулась к Джин.
— Я, честно говоря, об этом, боюсь, как-то не задумывалась. — Ее тон был скорее рассеянным, чем шокированным.
— Вот так, — заметил Грегори с неосмотрительным самодовольством.
— Вот так, вот не так! — закричала Рейчел, предпочитая энергичность аргументации элементарной логике. — Стремянки, — сказала она. — Любые ступеньки. Выход из вагонов. Автомобильные педали. Биржа.
Грегори засмеялся.
— Не можешь же ты требовать…
— Почему не могу? Почему не могу? Почему бы вам не приспособляться? Почему всегда должны только мы? Почему гайки закручиваются так хреново туго, что женщине не по силам их, хрен, отвинтить?