Глядя на солнце Барнс Джулиан
— Можно, я спрошу?
— Ты ведь уже спрашиваешь, верно? — Проссер улыбнулся ей, словно говоря: «Да, сегодня у меня настроение получше». Джин опустила глаза. Словно ее поймали на том, что она брякает монетами в кармане. — Валяй, спрашивай.
— Ну, я вот думаю, как это — чувствовать смелость.
— Чувствовать смелость? — Такого вопроса Проссер не ожидал. — А зачем тебе это знать?
— Ну, интересно. То есть если, конечно…
— Да нет… это… просто трудно объяснить. То есть бывает по-разному. Сделаешь что-то обычное, а ребята решают, что ты показал смелость; или же думаешь, что показал себя неплохо, а они ни словом не упомянут.
— Так кто же решает, что такое быть смелым? Они или ты?
— Не знаю. Наверно, отчасти ты сам, а они, когда дело доходит до дела, ну и так далее. Просто так на это вообще не смотришь, ясно?
— Ну, вы скромничаете. — Джин же видела ленточки на форме Проссера Солнце-Всходит. Их ведь просто так не дают.
— Да нет же. Вовсе нет. Я хочу сказать, ты же наперед не решаешь: «Ну, сейчас я буду смелым» — и после не откидываешься на спинку и не думаешь: «Черт, что смело было, то смело».
— Но вы же должны принимать какое-то решение. Если увидите, что кому-то приходится плохо, и говорите: «Сейчас я ему помогу».
— Нет. Говоришь что-то куда непечатнее. А потом действуешь. Это ведь не то, что принимать решения на гражданке. Это же кто кого, и ты задействован. Иногда ситуация пояснее, и у тебя есть время подумать, но думаешь ты так, как тебя учили думать в таких обстоятельствах, и иногда все немножко как в тумане, будто тебе свистнули, но чаще это кто кого, вот так.
— А!
— Разочарована? Извини. У других может быть и не так. Но я не могу сказать тебе, что такое быть смелым. В руки ведь не возьмешь рассмотреть поближе. Когда так, ты этого не чувствуешь. Вроде и не волнуешься, и голова кругом не идет, и вообще. Ну, может, чувствуешь чуть побольше, будто знаешь, что делаешь, но это предел. И говорить про это невозможно. Будто этого и нет вовсе. — Проссер словно начал разгорячаться. — Ведь это же неразумно, так? Разумно — до того перетрусить, что штаны свалятся. Вот это разумная реакция.
— А это другое? То есть испугаться — это словно бы иметь что-то?
— А! Страх. Да, это совсем другое. — Он успокоился словно так же быстро, как разгорячился. — Совсем другое. Ты хочешь и про это узнать?
— Да, пожалуйста. — Джин внезапно осознала, насколько разговор с Проссером был другим, чем разговор с Майклом. В чем-то более трудным, но…
— Во-первых, ты знаешь, что именно он заставляет тебя делать, пока ты это делаешь.
— А что он заставляет вас делать?
— Да все. Сначала не так уж много. Чуть дольше смотришься в зеркало. Летишь чуть выше или чуть ниже, чем нужно. Заботишься о безопасности. Выходишь из боя чуть раньше, чем прежде. Раз-другой огрызнешься в столовой. Находишь больше неполадок в самолете, чем прежде. Мелочи, из-за которых возвращаешься на базу раньше или нарушаешь строй. А потом наступает время, когда ты начинаешь замечать за собой все это. Наверно, потому, что замечаешь, как это замечают другие люди. Возвращаешься, механики, как всегда, тут же проверяют, стреляли пулеметы или нет, а ты еще и из кабины вылезти не успел. И если пару раз подряд стрельба не велась, тебе кажется, что они что-то бормочут. И всегда тебе чудится одно и то же слово. ТРУС. Трус. И ты думаешь: я не позволю, чтоб они обзывали меня трусом, и, глядишь, ты отрываешься от своего звена, забираешься в облако и даешь очередь за очередью. И если продолжать, расстреляешь весь боекомплект, и остается только вернуться на базу. И, приземлившись, показываешь своим механикам большой палец, и говоришь им, что почти наверное вмазал «Хейнкелю» — он сильно дымил, и хотя ты не видел, как он падал, но уверен, что они, если и дотянули до Германии, то на своих двоих — и они кричат тебе «ура», и ты сам уже наполовину поверил, и задумываешься, сказать про это на опросе или не сказать, и тогда понимаешь, что не сказать нельзя; вот ты нахвастал перед своими механиками, а разведке не доложил, и вдруг кто-нибудь узнает? Ну и докладываешь, и оглянуться не успеешь, как уже сбил весь чертов Люфтваффе, который прятался в облаках, где ты расстрелял свой боекомплект.
— И вы сделали так?
— Так это кончилось во второй раз, когда меня опять допустили к полетам. В первый раз намечались кое-какие признаки, я не был уверен, они не были уверены, а потому отстранили меня на несколько дней. Но когда это случилось во второй раз, я понял. Тогда я понял, чем был первый раз.
— Наверно, в первый раз причиной были просто нервы.
— Да, именно. Нервы, испуг, боязнь, трусость — вот именно. Знаешь присловие, а? Кто обжегся дважды, тот человек конченый.
Джин вспомнила, что он так и сказал, когда она спросила его про Майкла.
— Ну, это бабушкины сказки, я уверена.
— А бабушки много чего знают. — Он усмехнулся. — Спроси мою.
— Расскажите мне, как это — испугаться?
— Я же тебе сказал. Это значит сбежать. Быть трусом.
— Но как это внутри?
Проссер задумался. Он точно знал, как. Ему это снилось снова и снова.
— Ну, в чем-то это совсем как обычно. Руки дрожат, во рту пересыхает, в голове напряжение — ну, все это крепкие здоровые нервы перед вылетом. Обычно. А иногда — нет. Нормально маленькие признаки возникают, когда ты ждешь, ну а взлетишь, и они исчезают; а потом могут вернуться перед боем, но когда идешь на сближение, они опять исчезают. Да только иногда они никуда не деваются, даже если ты благополучно возвращаешься, и вот это скверный признак. И вот тогда ты начинаешь чувствовать страх.
Он помолчал, глядя на Джин. Она не отвела глаз, и он продолжал:
— Вот представь, ты проглотила что-то кислое, вроде уксуса. Представь, что чувствуешь его вкус не только во рту, а и дальше. Представь, что ты чувствуешь его вкус во рту, в глотке, в груди, в желудке. А теперь представь, как он медленно-медленно застывает у тебя между грудью и горлом. Медленно застывает. Каша из уксуса, и вкус ее повсюду. Кислый у тебя во рту. Сырое и дряблое у тебя в желудке. Застывает, как каша, между твоим горлом и грудью. Это значит, что ты не можешь доверять своему голосу. И вот иногда ты убеждаешь себя, что передатчик вышел из строя, а иногда ты убеждаешь себя, что связь прервана. Сжимаешь губы, и кислота стоит у тебя в горле. Половина твоего тела пропитана этой тошнотворной кислотой, и раз ты все время чувствуешь ее вкус, тебе кажется, будто ее можно вытошнить, избавиться от нее. Но ты не можешь. И она остается — холодная, и кислая, и застывающая, и ты понимаешь, что она никогда не исчезнет. Никогда. Потому что ей там самое место.
— Она может исчезнуть, — сказала она, чувствуя фальшивую бодрость своего голоса, будто она уверяла инвалида после ампутации, что его ноги скоро отрастут и станут как прежде.
— Дважды обжегшись, — ответил он негромко.
— А я уверена, что вы вернетесь, — продолжала она все тем же голосом больничной сестры. — И будете браконьерничать над аэродромами и всем остальным… И вообще.
— Это было раньше, — сказал Проссер. — Это было, когда все, куда ни глянь, вязали для войны. Помнишь?
— Мое вязанье все еще у меня. Я его так и не довязала.
— Ну да. Вязание для войны. Ненавидь гуннов. Отрази врага. Все так мило, чисто и ты счастлив. Ты думаешь, что можешь умереть, только это не кажется таким уж важным, и ты не думаешь, сколько еще это будет тянуться, ну и вообще. И в любом случае все было новым. И некоторые дни были словно лучшими днями твоей жизни.
— Ну, как увидеть, что солнце восходит дважды.
— Как увидеть, что солнце встает дважды. Как провожать бомбардировщики через Пролив к их цели и добраться до нее. И комитет по встрече приветствует тебя букетами, букетами, а ты только смотришь — зеленые, и желтые, и красные зависают в воздухе, — и ты не думаешь, что они могут тебя прикончить, а думаешь, как это похоже на бумажные ленты субботним вечером на танцульке. А теперь все по-другому. Ведь держаться так до бесконечности невозможно.
— И вы теперь не так ненавидите немцев, как раньше? — Джин решила, что они что-то выяснили. Может быть, смелость рождается из ненависти или хотя бы питается ею. Солнце-Всходит просто потерял свою ненависть. И только.
— Нет-нет, я их ненавижу так же сильно. Совсем также. Может, по другим причинам, но совсем также.
— А! Так… так что-то случилось? Что-то жуткое? Что-то, что отняло у вас смелость?
Проссер старательно улыбнулся, словно и вправду хотел все для нее упростить, если бы мог. Но не мог. Никак.
— Извини. Совсем не так. Мальчик за одну ночь превращается в мужчину. Мужчина становится героем. Герой ломается. Прибывают новые мальчики, выковываются новые герои. — Он словно бы поддразнивал ее, хотя еще никто никогда так ее не поддразнивал. — Совсем не похоже. Я не сломался. Во всяком случае, не так, как все себе это представляют. Просто через какое-то время все сходит на нет. Запасы истощаются. И ничего не остается. Тебе говорят, что надо отдохнуть и подзарядить аккумуляторы. Но не все аккумуляторы подзаряжаются. А то и никакие.
— Не надо быть таким пессимистом, — сказала она, хотя ее бодрый голос не казался ей убедительным. — Вы же все еще любите летать, правда?
— Я все еще люблю летать.
— И вы все еще ненавидите немцев?
— Я все еще ненавижу немцев.
— Ну, так, мистер Проссер?
— Ну, так миссис вскорости Майкл Кертис, боюсь, что и требовалось доказать вы не получили.
— А… Но я уверена. Просто знаю это. Подумайте о восходах солнца.
— Ну, — сказал Проссер, — я не так уж уверен, что мне это нужно. Видишь, как солнце всходит дважды, и обжигаешься дважды. По-моему, это честно. По-честному. Так, пожалуй, лучше всего смыться.
— Нет, пожалуйста, не привыкайте к этому.
— Я несерьезно.
На следующей неделе Джин снова отправилась к доктору Хедли. Она обещала себе ничего не находить смешным. Хотя вряд ли такой соблазн возникнул бы.
Вновь появилась круглая жестянка, и поднялось облачко талька, и было показано, как накладывать пасту, и снова Джин подумала: «Смазывается слизью?» Может быть, это тюбик пасты-слизи? Потом ее запрокинули, словно она выбрала не тот ярмарочный аттракцион, и приказали расслабиться. Она расслабилась, воспарив над тем, что с ней проделывалось, а потом и вовсе улетела. Она сидела в черном «Харрикейне» и мимо проносились облака. Проссер Солнце-Всходит потребовал, чтобы его кабину снабдили плетеным сиденьем, и взял ее покататься. Полет, сказал он, может излечить не только коклюш. И он покажет ей свой фокус. У дяди Лесли был хороший фокус с сигаретой, но у Проссера был получше — с солнцем. Ну, вот мы летим, смотри вон туда через мое плечо за черное крыло, гляди, как оно восходит, гляди, как оно восходит. А теперь мы снижаемся, снижаемся еще на 10 000 футов и ждем его… Смотри, солнце снова всходит. Творится обыкновенное чудо. Повторить? Ну нет, если только ты не хочешь перевестись в подводники.
— Теперь попробуйте вы.
Расслабление облегчило доктору Хедли объяснения и демонстрацию. Беда была лишь в том, что Джин не слышала ни единого слова. Теперь, когда она неуверенно ухватила скользкий колпачок, сжала его в восьмерку и начала вводить в себя, не слишком представляя, как именно, она сосредоточилась и напряглась. Доктор Хедли, примостившись на скамеечке и держа ее запястья, пыталась подсказать ей направление. Пора покончить с этим, подумала Джин и нажала посильнее. Ох. Ох.
— Да нет же, нет, глупышка. Вот посмотри, что ты натворила. Ничего, ничего, просто капелька здоровой крови. — Доктор Хедли прибегла к полотенцу и теплой воде. А потом сказала: — Так продолжим?
Джин снова ускользнула в ясную безоблачную зарю над Проливом и слышала голос доктора Хедли, словно из передатчика. Этой стороной кверху, сложить восьмеркой, шейка матки, ободок насаживается аккуратно, удобно, а потом — согни палец, потяни, инструктаж для какого-то воздушного маневра. Поэтому все казалось не таким унизительным и словно бы относящимся не к ней.
— Возможно, покровоточит еще немножко, — сказала доктор Хедли.
И тут Джин получила заключительные инструкции, как пользоваться колпачком. Когда вставлять, через какое время вынимать, как его мыть, сушить, присыпать тальком и убирать в жестянку до следующего раза. Ей вспомнился отец и его трубка: он словно бы всегда тратил времени куда больше на то, чтобы набивать ее, и прочищать, и приминать, чем на то, чтобы курить. Но, может быть, все удовольствия такие.
В затемненном поезде, отошедшем от Паддингтонского перрона, она задумалась над тем, потеряла ли она девственность, как ей казалось. Так да или нет? У нее было ощущение, что да, а вернее, она чувствовала так, как, по ее предположению, должна была чувствовать себя, если бы потеряла ее нормальным путем. Она чувствовала, что ее взорвали, она чувствовала, что в нее вторглись. Разрыв плевы — она не знала, что это означает, но словно бы как раз то. В ее сумочке была картонная коробочка — она не знала, как ее определить. Защитник или агрессор. Защитник, способствующий агрессорам вроде Майкла? Этому досталась ее девственность или его братцу из той же фабричной партии? Была ли она глупенькой или мелодраматичной? В любом случае все это ради Майкла. Могло бы случиться что-то и похуже. Все время сейчас случается что-то похуже и почти всегда — с мужчинами. Тебе следует внести свою лепту, ведь так?
Коробочка в сумочке угнетала ее, из-за коробочки контролер на станции маячил перед ней как таможенник. Везете контрабанду, мисси? Нет, ничего такого. Одно взрывчатое приспособление. Одна порванная плева. Одна одежда ниже талии с пятнышками крови.
Доктор Хедли и коробочка превратили все в определенность и неизбежность. Но эта определенность не принесла с собой уверенности. Она совсем, подумалось ей, не предвкушает, как ляжет в постель с Майклом. Конечно, она его любит; конечно, все будет хорошо; конечно, он знает все, а инстинкт возместит любую взаимную неосведомленность. Это будет красиво, возможно, даже духовно, как утверждают некоторые люди, но как ни жаль, есть в этом чисто практичная сторона. И что, если эта практичность повлияет на ее реакции? Вдруг Коробочка окажет воздействие на ее Периодичность Повторяемости?
Вернувшись домой, Джин, к своему изумлению, вновь обратилась к бордовой книжечке миссис Баррет. Она обратилась к главе, называющейся «Основное пульсирование», твердо решив на этот раз узнать, каким будет обещанное свершение. Некоторые, прочла она, воспринимают это как простое сочетание гребней и ложбин, однако все гораздо более сложно. «Все мы, — объяснила автор „Наших страусов“, — когда-нибудь наблюдали, как морская зыбь накатывается на песчаную косу, и замечали, что накат другой волны может создать другую систему ряби под прямым углом к первой, поперек нее, так что два этих наката перекрещиваются, проходя друг сквозь друга».
Джин ни разу в жизни не была на морском берегу, но попробовала представить себе перекрещивающиеся накаты маленьких волн. Услышала хриплые крики чаек и увидела гладкий-прегладкий песок. Все это казалось очень приятным. Очень приятным, но не таким уж важным. Может быть, все-таки это было всего лишь смешным?
Дядя Лесли на свадьбе не присутствовал. Дядя Лесли сбежал от войны. А вот родители Джин присутствовали, как и высокая длинноносая мать Майкла, которая держалась то ли неловко, то ли пренебрежительно, Джин так и не смогла решить, а еще полицейский, друг Майкла и его шафер, который шепнул ей перед церемонией: «А не сбежать ли нам, пока еще не поздно?» (что Джин сочла неуместным). И вдобавок двоюродный брат Майкла из Уэльса, специально приехавший оттуда. Одна маленькая семья, роднящаяся с другой, семь человек, почти не знающие друг друга, пытающиеся решить, в какой мере следует праздновать штатскую свадьбу во время войны. Дядя Лесли пренебрег бы такими тонкостями и настоял бы на общем веселье; он бы произнес спич или показал бы фокусы. Возможно, ей его особенно не хватало, потому что в детстве она собиралась выйти замуж за него. Его отсутствие казалось двойным дезертирством. Но ведь дядя Лесли и сбежал от войны.
Во всяком случае, так истолковал случившееся ее отец. Дядя Лесли, прожив в Англии всю свою жизнь, поспешил отплыть первым же пароходом в Нью-Йорк, едва Чемберлен вернулся из Мюнхена. Лесли в письме из Балтимора, причине многих споров, изложил факты следующим образом: Чемберлен поручился за мир на все времена; Лесли, понимая, что годы идут, решил, не откладывая, повидать мир; вскоре после его прибытия в Америку совершенно неожиданно вспыхнула война; он (тюлечка в тюлечку) слишком стар для действительной службы; нет ни малейшего смысла проделать обратный путь через Атлантику, чтобы пополнить число ртов, которые надо кормить; разумнее всего будет отправлять продовольственные посылки, как только он устроится на работу; и конечно, он пойдет добровольцем в американскую армию, если янки будут втянуты в заварушку, разумеется, при условии, что они его возьмут, и кстати, он как будто забыл блейзер на своей последней квартирке, так будет крайне жаль, если его сожрет моль.
Папа оценил факты несколько по-иному: я всегда знал, что твой брат порядочный прохиндей, слишком стар для действительной службы — чушь и вздор, а местная оборона, или противопожарные дежурства, или работа на военном заводе, ну да твой братец никогда не любил марать свои лилейные ручки, только потому, что он шлет для очистки совести продовольственные посылки, он воображает, будто все в ажуре, что сегодня на обед, мать, немножко Пирога Для Очистки Совести и по ломтю Пудинга Для Очистки Совести, ну, придется есть эту дрянь, не то она только испортится, но о чем он думал, посылая нашей Джин шикарное белье, когда она только-только обрезала косу, я не потерплю, чтобы моя дочь носила такое, когда над нами летают бомбардировщики, это непристойно, если он пойдет добровольцем в американскую армию, я переплыву Северное море, может быть, наш Герой Стратосферы справа от меня хочет добавки Пирога Для Очистки Совести, пусть вкус у него и кисловатый, нет никакого смысла дать ему пропасть зря.
В первые два года войны они съели много Пирогов Для Очистки Совести. Папа конфисковал белье, однако отдал его Джин, когда она вышла замуж. Это был единственный свадебный подарок от дяди Лесли. Она написала ему про свою новость, но он не ответил. Дядя замолк до конца войны. Папины догадки о причинах мама не всегда выслушивала с удовольствием.
Выходя замуж, Джин знала следующее:
как застилать кровать, подвертывая уголки на больничный манер;
как шить, латать и вязать;
как готовить три сорта пудингов;
как разводить огонь и чернить решетку;
как возвращать блеск старым пенни, намочив их в уксусе;
как гладить мужские рубашки;
как заплетать косу;
как вставлять колпачок;
как мариновать фрукты и варить варенье;
как улыбаться, когда улыбаться совсем не хочется.
Она очень гордилась этими своими достижениями, хотя и не считала их таким уж достаточным приданым. Например, она была бы очень рада, если бы знала:
как танцуют вальс, квикстеп и польку, чего от нее пока не требовалось;
как бежать, не скрещивая машинально руки на груди; как заранее знать, будут ли ее слова глупыми или умными;
как предсказывать погоду по водоросли, подвешенной за окном;
как догадаться, почему курица перестала нестись; как определить, что люди смеются над ней; как позволить, чтобы тебе подали пальто, и не смутиться;
как задавать правильные вопросы.
Майкл раздобыл немного бензина, и свой медовый месяц они провели в придорожной гостиничке в Новом Лесу, состоявшей из бара и нескольких номеров на втором этаже. Они отправились туда под вечер в субботу, и когда подъезжали к Бейсингстоку, начало смеркаться, и дальше они ехали, из-за затемнения включив только подфарники. Джин гадала, насколько хорошо ночное зрение Майкла; он ведь не тренировал его, как Проссер. Ей стало страшно: она вспомнила, что в первые месяцы войны на дорогах погибло больше людей, чем от рук врагов. Она даже положила ладонь на локоть Майкла, но он, видимо, истолковал это по-своему и поехал быстрее.
Когда они поднялись в свой номер, Джин была угнетена размерами кровати. Она выглядела огромной, угрожающей, живой. Она нашептывала ей всякую всячину, высмеивала и пугала ее одновременно. Из бара внизу через пол время от времени доносились приглушенные голоса. Джин уткнула голову в плечо Майкла и сказала:
— Можно сегодня ночью мы будем друзьями?
Пауза, его рука на ее шее чуть напряглась. Потом он сказал:
— Конечно. Поездка была длинная.
Он слегка погладил ее по волосам, а потом ушел умыться. За ужином он был веселым и не напряженным; он позвонил своей матери и попросил, чтобы она сообщила Серджентам об их благополучном прибытии на место. Джин предпочла бы сама поговорить со своей матерью — последний инструктаж перед вылетом, — но то, как поступил Майкл, было, конечно, к лучшему. Она очень сильно его любила, и сказала ему об этом, и спросила, можно ли ей лечь и потушить свет, пока он будет в ванной. Она лежала между простынями, от которых пахло утюгом, и гадала, что будет дальше. Ночь снаружи была безоблачной и в небе висела полная летняя луна, будто осветительная ракета, выпущенная самолетом-разведчиком; бомбежная луна, как ее называли.
Утром на следующий день они отправились погулять пешком, потому что не следовало зря расходовать бензин даже во время медового месяца, потом вернулись перекусить, еще погуляли до вечера, умылись и переоделись; а когда они спускались к обеду, Джин спросила:
— Можно сегодня ночью мы будем друзьями?
— Мне придется тебя изнасиловать, если это будет продолжаться, — ответил он с улыбкой.
— Этого я и боюсь.
— Ну, сегодня ты должна позволить мне поцеловать тебя. Но без остального.
— Хорошо.
— И при свете.
На третий вечер Джин сказала:
— Может быть, завтра.
— Может быть?! Бога ради, прошла почти половина чертова медового месяца. Проще было бы прокатиться на велосипедах.
Он уставился на нее, и лицо у него стало совсем красным. Она испугалась — и не только потому, что он рассердился, но потому, что он ведь мог рассердиться еще сильнее. Она подумала: прокатиться на велосипедах — это, наверное, было бы приятно.
— Ну хорошо. Завтра.
Но к ночи на следующий день у нее начались желудочные колики, и пришлось отложить. Она чувствовала, что Майкл сердится еще сильнее. Где-то она слышала, что мужчины больше женщин нуждаются в физической разрядке. Что бывает, если им в ней отказывают? Они лопаются, как автомобильные радиаторы? На пятый вечер они разговаривали за обедом гораздо меньше. Майкл заказал коньяк. Внезапно Джин прошептала:
— Поднимись через двадцать минут.
Она достала Коробочку и прошла по коридору в ванную. Легла на пол, закинув пятки на край ванны, и попыталась ввести колпачок. С ее мышцами было что-то не так. Секунду она взвешивала, не погасить ли свет, думая о Проссере, его черном «Харрикейне», красных отблесках на лице и руках — может, это поможет ей расслабиться. Но она знала, что это было бы неправильно. А потому попробовала сесть на корточки, но после начальных успехов колпачок выскочил из нее и запачкал ванный коврик. Она попыталась снова, задрав ноги; теперь это причиняло боль. Она вымыла каучуковое чудовище, вытерла его, напудрила тальком, а затем положила назад в его Коробочку.
Она лежала под одеялом и прислушивалась к рокоту голосов в баре под ней. Майкл все не приходил. Может, он заказал еще коньяку. Может, он сбежал с какой-то, у которой нет дефектов.
Он даже не заглянул в ванную, а просто стоял в темноте и раздевался. По шорохам она старалась отгадать, что именно расстегивается и снимается. Услышала скрип ящика и представила себе, как он надевает пижаму. Из бара снизу донесся всплеск разговоров. Он залез в постель, поцеловал ее в щеку, перекатился на нее, задрал фланелевую ночную рубашку и начал дергать пояс пижамы, который только что завязал. «Секс-дефис», внезапно вспомнилось ей.
Смазочная паста придавала эрзац-влажность, которая, видимо, ему польстила. Пошарив, пощупав, он воткнулся в нее с куда большей легкостью, чем оба они ожидали. Но все равно было больно. Она лежала и ждала, что он скажет что-нибудь. Когда вместо этого он начал елозить в ней, она прошептала очень вежливо:
— Боюсь, милый, я не смогла вставить мою штучку.
— А, — сказал он странным, нейтральным голосом, своим профессиональным голосом. — А!
Но не сердито, не разочарованно, как она ожидала, а только начал вторгаться в нее напористей, и в ту секунду, когда его натиск начал отзываться в ней паникой, он пронзительно присвистнул носом, выдернулся и обдал ей живот. Ничего подобного она не ожидала. Словно кого-то на тебя стошнило, подумалось ей.
Едва он немного сполз с нее, она сказала:
— Я промокла. Ты меня промочил.
— Всегда кажется, что этого больше, чем на самом деле, — сказал он. — Как с кровью.
Эта фраза заставила замолчать их обоих тем, что она подразумевала, а не только упоминанием про кровь. Он задышал тяжелее. Она почувствовала запах коньяка. И лежала, а внизу в баре гудели голоса, будто нигде в мире ничего не происходило. Она лежала в темноте и думала о крови. Черное — красное, черное — красное, два цвета вселенной Проссера. А если на то пошло, так, может быть, это единственные цвета в мире.
— Я достану тебе носовой платок, — сказал Майкл.
— Только не зажигай света.
— Ладно.
Скрипнул другой ящик, и он вложил ей в пальцы носовой платок. На ощупь размером в шарфик. Она разостлала платок на животе и мягко описала ладонью несколько кругов по нему. Жест, которым дети показывают, что хотят есть. Да только на нее кого-то сейчас вытошнило. Она смяла платок в шар, бросила его на пол, одернула ночную рубашку и перекатилась на свою половину кровати.
Утром, услышав, что Майкл проснулся, она не открыла глаз. Он вернулся из ванной, насвистывая, уже одетый, потряс ее за плечо, дружески шлепнул по бедру и бормотнул:
— Жду тебя внизу, детка.
Так может быть, все в порядке. Она быстро оделась и сбежала вниз. Да, как будто все было в порядке, рассудила она, потому что он все накладывал и накладывал ей жареного хлеба и наполнял ее чашку прежде, чем она успевала ее допить. Может, он не нашел в ней дефекта, может, он не отошлет ее назад.
Однако она должна была что-то сказать про это. В конце-то концов, это же ведь то, для чего брак. Вечером, когда они переодевались к обеду, она собралась с духом, едва он повернулся к ней спиной.
— Мне очень жалко, что вчера ночью так получилось.
Он не ответил. Наверно, он сердился. И она попробовала еще раз.
— Я уверена… я уверена, что в следующий раз…
Он обошел кровать и сел наполовину рядом с ней, наполовину у нее за спиной. И прижал сильный палец к ее губам.
— Ш-ш-ш, — сказал он. — Все хорошо. Только естественно, что у тебя нервы перенапряжены в такое время. Я до нашего отъезда не буду больше тебе навязываться.
Это было совсем не то, чего ей хотелось услышать. Ласково, да, но словно сказано только, чтобы переменить тему. Ей необходимо было попробовать еще раз. В конце-то концов, они не были такими, как их родители, — они читали книги, а Майкл, предположительно, бывал в лондонских борделях. Она отняла его палец от своих губ.
— В следующий раз я сумею, — сказала она, начиная чуть-чуть дрожать, но, возможно, оттого, что Майкл слишком крепко сжимал ее плечо.
— Мы об этом не говорим, — сказал он непреклонно. — На пока хватит. Ты вполне ничего. — Он прижал обе ладони к ее лицу, ласковые, с запахом мыла. Одна закрыла верхнюю половину ее лица до кончика носа, другая закрыла рот и подбородок. Между двумя его слегка раздвинутыми пальцами просачивался свет. Он продолжал держать ее так, в мягкой клетке своих рук.
В последние две ночи их медового месяца он ее не тревожил. Они вернулись, чтобы поселиться в двух комнатах, которые костлявая мать Майкла отвела им в своем квадратном холодном доме. Первая неделя прошла неудачно. То она липкими пальцами справлялась со своим колпачком, а Майкл допоздна вел разговоры со своей матерью, то она воздерживалась, а он начинал прижиматься к ней. Она уходила в ванную, кое-как в панике справлялась, а вернувшись в кровать, обнаруживала, что он спит или притворяется спящим.
— Майкл, — сказала она, когда это случилось во второй раз. — Майкл, в чем дело?
— Ни в чем, — сказал он голосом, который означал: и очень даже.
— Скажи мне. (Ответа не последовало.) Давай же. (Ответа снова не последовало.) Нельзя же требовать, чтобы я сама догадалась.
Наконец он ответил усталым голосом:
— Это должно быть непроизвольным порывом.
— О Господи.
На следующую ночь Майкл, немножко выпив для бодрости, объяснил подробнее. Это должно происходить как непроизвольный порыв, иначе никакого толка нет. И за неимением более внятной или хоть какой-нибудь иной информации она согласилась. Если все разложено по полочкам, выходит ужасно. Есть что-то противное в том, чтобы закипеть, извиняюсь за выражение, а потом перестать кипеть минут на десять или около того; она согласилась, покраснев про себя и задавшись вопросом, сколько времени тратят другие женщины. Но нельзя же и дальше продолжать так, никогда не совпадая, будто человечки на часах; она согласилась. Наверное, будет лучше — просто для начала, просто, пока они не узнают друг друга поближе, если они назначат дни, когда она будет… надевать свою штучку; ну конечно, это вовсе не обязательно… Она согласилась. Ему по размышлении кажется, что лучше всего подойдет суббота, потому что в запасе ведь будет воскресное утро, если вечером в субботу он слишком устанет; ну и, может быть, еще среда, то есть пока расписание его дежурств не изменится. Она согласилась, она согласилась. Суббота и среда, сказала она себе, по субботам и средам мы будем непроизвольными.
План отлично сработал. Она научилась лучше управляться с Коробочкой; Майкл не делал ей больно; она привыкла к звукам, которые он испускал, — таким звукам, которые в обычных обстоятельствах ассоциируются с мелкими млекопитающими. В сексе, решила она, есть что-то бесспорно приятное; в том, как секс-дефис твоего мужа соединяется с тобой, в ощущении, что он в твоих объятиях превращается в ребенка.
И все-таки у нее оставалось много времени для размышлений. В конце-то концов, больше всего она любила Майкла совсем не тогда; она бы и хотела, но нет, не тогда. А что до ощущений ниже пояса, как доктор Хедли называла эту часть ее тела… где все эти накаты волн под прямым углом, которые ей подсказали ожидать? Где хриплые крики чаек и гладкий песок, теперь прочерченный единственной полоской следов? Ничего похожего она прежде не испытывала. Или было? Медленное воспоминание прояснилось. Да-да, в Старых Зеленых Небесах они с дядей Лесли играют в Шнурковую Игру. Вот на что это похоже: щекотное, и приятное, и немножко смешное, и особое.
Она засмеялась своему воспоминанию, но это помешало Майклу, и она превратила смех в кашель. Какое совпадение. Но ведь она всегда знала, что секс смешной. Глупенькая доктор Хедли.
И это, пришла она к выводу как-то ночью, лежа под Майклом, это была ее жизнь. Жалости к себе она не почувствовала, просто признала факт. Родишься, вырастаешь, выходишь замуж. Люди притворялись — а возможно, и искренне верили, что твоя жизнь начинается, когда ты выходишь замуж. Но вовсе нет. Выход замуж — это конец, а не начало: иначе почему бы столько книг и фильмов кончалось бы у алтаря? Выйти замуж — это ответ, а не вопрос. И не причина для сетований, а просто факт. Ты вышла замуж, и порядок.
Порядок. Такое употребительное слово. Упорядочить. Полный порядок, приводить себя в порядок. А что еще приводят в порядок, подумала Джин. Ну да, конечно, счета. Ты задолжала деньги и приводишь счета в порядок. То же и когда ты взрослеешь. Твои родители заботились о тебе и ожидают взамен чего-то от тебя, пусть никто из вас не сформулировал, чего именно. Счета требуют уплаты. Выйти замуж значило привести счета в порядок.
И это вовсе не означает, что дальше ты будешь жить счастливо. Вовсе нет. А просто означает, что с тобой порядок. Ты вполне ничего — так сказал Майкл, а еще прежде мама. Ты вполне ничего. Какая-то проверка выдержана. Даже если ты несчастна, о тебе будут заботиться. Вот, что происходит. То, что она сама видела. Будут, конечно, дети, а это всегда делает мужчин более ответственными. Не то чтобы Майкл не был ответственным, он же полицейский, куда ни кинь. А она его прифрантит. Будет дом. Будут дети. Война кончится. Она теперь большая девочка. И она все еще… она все еще может оставаться маленькой девочкой Майкла, но это другой вопрос. Она теперь взрослая. Дети это подтвердят. Их беспомощность докажет, что она взрослая, что с ней все в порядке.
На следующее утро, оставшись одна, она поглядела в зеркало. Каштановые волосы утратили детскую золотистость. В голубых глазах — крапинки неопределенного цвета, как в шерсти для вязания. Почти квадратный подбородок, который больше ее не смущал. Она попыталась улыбнуться себе, но не получилось. Она вполне ничего, надо полагать, она не миловидна и не самодовольна, однако вполне ничего.
Она смотрела в зеркало, а шерстяные глаза смотрели на нее, и Джин почувствовала, что теперь знает все секреты, все секреты жизни. Был темный теплый сушильный шкаф, и она вынула что-то тяжелое в оберточной бумаге. И не было нужды сжульничать — не было нужды заглядывать в крохотную смотровую дырочку, подсвечивая фонариком. Она теперь взрослая. Она могла осторожно и сосредоточенно развернуть бумагу. Она ведь знала, что найдет: четыре узеньких клинышка цвета охры. Подставки под гольфовые мячики. Ну, разумеется. Чего еще ты ожидала? Только ребенок мог принять их за гиацинты. Только ребенок мог ожидать, что они прорастут. Взрослые знали, что подставки под гольфовые мячики не прорастают.
Часть вторая
ТРИ мудреца — вы серьезно?
Граффити примерно 1984 года
Майкл выбивал каблуками огонь. Именно так он в поздние годы помнился Джин. В сарайчике он хранил сапожную колодку — тяжелую железную треногу, похожую на герб какой-то страны шутов, — и на ней он прибивал стальные подковки к каблукам каждой новой паре обуви, которую покупал. А потом шагал впереди нее чуточку слишком быстро, так что через каждые несколько шагов ей приходилось пускаться за ним неуклюжей рысцой. И при каждом его шаге она слышала скрежет разделочного ножа по задней ступеньке, и из тротуара выбивался огонь.
Брак Джин продолжался двадцать лет. После виноватого разочарования медового месяца наступила более медленная длительная угнетенность жизни вместе. Быть может, она слишком уж безоговорочно воображала, что будет это совсем как не жить вместе: что жизнь высокого воздушного неба и легких вольных облаков будет продолжаться — жизнь вечерних поцелуев на сон грядущий, волнующих встреч, глупеньких игр и невысказанных, чудом сбывающихся надежд. Теперь она узнала, что надежды, чтобы они хоть как-то сбылись, необходимо высказывать вслух, а игры выглядят куда более глупенькими, если играть в них в одиночку; ну а волнующие встречи так быстро и так регулярно следовали за поцелуями на сон грядущий, что никак не могли остаться волнующими. И, наверное, для Майкла тоже.
Но особенно ее ставило в тупик то, что оказалось возможным жить совсем рядом с кем-то даже без намека на ощущение близости — во всяком случае, без того, что всегда представлялось ей близостью. Они жили, ели, спали вместе, у них были шутки, всем другим непонятные, они знали друг друга вплоть до нижнего белья, однако это порождало только системы поведения, а не бесценное единство откликов. Джин воображала — так ведь? — что жимолость обовьет боярышник, что деревца, посаженные рядом, переплетутся в арку, что две ложки прильнут друг к другу каждым изгибом, что двое станут одно. Глупенькие фантазии из книжек с картинками, поняла она теперь. Она все равно могла любить Майкла, даже хотя не умела читать его мысли или предугадать его реакции; он все равно мог любить ее, даже если словно бы оставался спокойно безразличен к ее внутренней жизни. Ложка не может прильнуть к ложке, только и всего. Было ошибкой вообразить, будто брак способен воздействовать на математику. Один да один всегда равно двум.
Мужчины меняются, когда женятся на вас — вот что обещали женщины деревни. Погоди, деточка, сказали они. И потому Джин лишь отчасти удивлялась постепенному притуплению радости и пришедшим на смену усталым резкостям. Больше всего ее угнетало, что теперь в источники раздражения для Майкла превратились именно доброта и нежность дней его ухаживания. Казалось, его сердит, что от него ждут, чтобы он и после брака вел себя так же, как до него; а эта сердитость становилась источником новых причин сердиться. Послушай, словно говорил он, ты думаешь, будто тогда я тебя обманывал, скрывал, какой я на самом деле, ведь так? Да ничего подобного. Просто я не сердился, а сейчас сержусь. Как ты смеешь обвинять меня в нечестности? Однако, на взгляд Джин, был ли он честен тогда или нет, никакого значения не имело, если он сердился сейчас.
Конечно, вина в основном должна быть ее. И, полагала она, ее неспособность родить ребенка вызывала у Майкла необъяснимые приступы ярости. Необъяснимые не потому, что для них не было причины — или хотя бы оправдания, — но потому, что ее неспособность к зачатию оставалась постоянной, а его ярость всегда вспыхивала ни с того ни с сего.
Сначала он хотел послать ее к специалисту. Но она не забыла предыдущий случай, когда он ее убедил… нет, обманом заставил поехать в Лондон. Специалистки доктора Хедли с нее было достаточно на всю жизнь.
И она отказалась.
— Может быть, мне просто нужно немножко горного воздуха, — сказала она.
— О чем ты?
— Горный воздух восстанавливает жизнедеятельность субъекта. — Она процитировала эту фразу, как пословицу.
— Джин, деточка. — Он взял ее за запястья и сжал так, словно собирался сказать что-то нежное. — Тебе когда-нибудь кто-нибудь говорил, что ты глупа до невозможности?
Она отвела глаза; он держал ее за запястья, и она знала, что должна будет взглянуть на него — или хотя бы ответить, — прежде чем он позволит ей уйти. Какой смысл ему так плохо с ней обходиться? Вполне вероятно, что она глупа, хотя ей почти казалось, что это не так. Но даже если… почему это его сердит? Она же не была умнее, когда он с ней познакомился, а тогда он словно бы ничего против не имел. Она почувствовала боль в желудке.
Наконец с капелькой вызова, но не глядя ему в лицо, она сказала:
— Ты обещал, что не отошлешь меня назад, если я окажусь с дефектом.
— Что-что?
— Когда я поехала к доктору Хедли, я спросила, отошлешь ли ты меня, если я окажусь с дефектом. Ты сказал, что нет.
— Но при чем тут это?
— Ну если ты думаешь, что я с дефектом, ты можешь отослать меня назад.
— Джин. — Он крепче сжал ее запястья, но она все равно отказывалась посмотреть в большое красное лицо на мальчишеской шее. — Черт. Послушай. — Казалось, он был раздражен до крайности. — Послушай, я люблю тебя. Черт. Послушай, я люблю тебя. Просто мне иногда хочется, чтобы ты была… не такой.
Не такой. Да, она видела, что он этого хочет. Она же глупа до невозможности и бездетна. А ему она требуется умная и беременная. Все очень просто. «Орел — заведем шесть детишек. Решка — кота заведем». Им придется купить кота.
— У меня боли, — сказала она.
— Я люблю тебя, — ответил он, почти крича от раздражения. Впервые после пяти лет брака эта информация не подействовала на нее. Не то чтобы она ему не поверила, но дело теперь не исчерпывалось вопросом о честности.
— У меня боли, — повторила она, чувствуя себя трусихой из-за того, что не могла посмотреть ему в лицо.
Без сомнения, он еще больше презирает ее за то, что у нее боли.
В конце концов он выпустил ее запястья. Но в следующие месяцы снова и снова возвращался к вопросу о том, чтобы она «показалась специалисту». Джин приняла уклончивую терминологию, хотя про себя повторяла фразы, которые читала, пока Проссер Солнце-Всходит храпел в соседней комнате. «Несоответствие органов» — вспоминала она, и «конгестия матки». Конгестия — ей вспомнились мужчины, приходившие прочистить канализацию, и она вздрогнула. Бесплодие — вот верное слово, библейское слово. И бесплодность. Бесплодность заставила ее подумать о пустыне Гоби, а это заставило ее подумать о дяде Лесли. Не вздумай наклонить клюшку, не то в воздух взвихрится больше песка, чем в пустыне Гоби в ветреный день. Она увидела игрока в яме с песком, бьющего, бьющего, бьющего клюшкой, но мяч так и не взлетел.
Однако время от времени она взвешивала, не является ли ее состояние и правда тем пороком, каким его явно считал Майкл. Во время его ухаживаний она всякий раз напрягалась, стоило ему упомянуть про детей. Сначала одно, а уж потом другое, думала она. Затем ее знакомство с первым пробудило в ней некоторую скептичность относительно другого.
Может быть, она не столько бесплодна, сколько противоестественна. Или и то, и другое. Глупая до невозможности, бесплодная и противоестественная — вот, наверное, как она выглядит снаружи. Но изнутри — совсем не так. Если люди считают ее бесплодной, пусть их. Ну а глупость до невозможности, так она видела точку зрения Майкла. Но видела и дальше. Джин казалось, что ум вовсе не такое чистое и неизменное свойство, каким его считают. Быть умным — примерно то же, как быть хорошим: можно быть образчиком добродетели в обществе кого-то — и очень скверной в обществе кого-то другого. Можно быть умной с одним человеком и глупой с другим. Отчасти дело было в доверии к себе. Хотя Майкл был ее мужем, который привел ее от юного девичества к женской зрелости (во всяком случае, так принято было считать), который оберегал ее физически и финансово, который наделил ее фамилией Кертис взамен Серджент, он странным образом не сумел внушить ей доверия к самой себе. В каком-то смысле она больше доверяла себе, когда была восемнадцатилетней и глупой. В двадцать три года рядом с Майклом она была менее уверена в себе, а потому менее умна. В целом это выглядело очень несправедливым: сначала Майкл сделал ее менее умной, а потом начал презирать ее за то, что она стала тем, чем он ее сделал.
Может быть, он сделал ее и бесплодной. А потому, когда они в следующий раз препирались из-за ее дефектности, она поглядела ему прямо в глаза и, не отводя взгляда, сказала быстро, пока не потеряла храбрости:
— Я поеду, если ты поедешь.
— Ты про что?
— Я поеду, если ты поедешь.
— Джин, прекрати этот детский лепет. Повторять одно и то же — не значит объяснить.
— Может быть, это у тебя дефект.
Вот тогда он ее и ударил. Собственно говоря, это был единственный раз за всю их совместную жизнь, когда он поднял на нее руку, и был это не столько прямой удар, сколько неуклюжая оплеуха сбоку, которая пришлась на то место, где ее плечо смыкалось с шеей; но в тот момент она даже не заметила. Пока она выбегала из комнаты, слова, казалось, обрушивались на нее со всех сторон. «СТЕРВА», услышала она впервые, и «СЛАБОУМНАЯ», и «БАБА». Это последнее слово ковалось и натачивалось, пока не обрело лезвие, чтобы им рубить.
Слова швырялись в нее и после того, как она захлопнула за собой дверь. Но наличие двери лишило их смысла: два дюйма плотно подогнанных филенок свели яростное препарирование ее характера всего лишь к шуму. Ощущение было такое, будто Майкл метал в нее всякие предметы, ударявшиеся о дверь с одним и тем же звуком. Была ли это тарелка, чернильница, книга, нож или томагавк, обвешанный перьями и все еще острый, сколько бы жертв он уже ни поразил, она не могла разобрать.
Чему была рада, когда в следующие дни обдумывала случившееся, приняв его извинения и отклонив его ласки. Камни и палки ломают кости, а слова ранят. Почему люди придумывают такие пословицы, если не потому, что боятся с полным на то основанием, как бы не было наоборот? Боли исцеляются, она знала это (та первая рана в ее желудке), а вот слова нарывают. БАБА, кричал на нее Майкл, сначала сжимая это слово в комок, чтобы бросить дальше и точнее. БАБА — слово само по себе не таило яда, вся отрава была в тоне. БАБА — два баюкающих слога, которым он для нее дал другое определение: ВСЕ, ЧТО МЕНЯ СЕРДИТ, таков был новый смысл.
После этого они перестали говорить о детях. Год за годом они продолжали заниматься любовью — примерно раз в месяц или, во всяком случае, всякий раз, когда Майклу этого как будто хотелось, но Джин испытывала только пассивное равнодушие. Когда она думала о Майкле и сексе, ей представлялась бочка, переполнившаяся дождевой водой, которую требуется слить; делать это приходится не часто, и ничего неприятного тут нет: просто обычные хозяйственные хлопоты. А что до нее самой, она предпочитала вовсе об этом не думать. Иногда она делала вид, будто получает больше наслаждения, чем было на самом деле. Просто из вежливости. Теперь она уже не находила секс смешным, а только чем-то будничным. И все те фразы, которые она когда-то изучила — глупенькие волнующие фразы, словно бы флиртовавшие с ней, — теперь появлялись из дальнего-дальнего прошлого, с острова детства. Покинуть этот остров, не промокнув, невозможно. Она подумала о двух накатах волн, встречающихся под прямым углом, и почувствовала себя немного виноватой. Ну а эти графики — тот с кривой нормального желания и другой об ослабленном и кратком пиках у женщин, страдающих от переутомления и замученных работой, — теперь они уподобились полустертым граффити, мимолетно замеченным на стенке автобусной остановки где-нибудь за городом.
И ни в каком горном воздухе она не нуждалась, ее утомление было не физического происхождения. Она вела домашнее хозяйство для Майкла; она работала в саду и на огороде; она обзаводилась четвероногими друзьями, зная, что в деревне их считают заменой детей. Она держала поросенка, который убежал, и его нашли, когда он грыз катафоты на шоссе. Она привечала невидимых зверьков, которые выходили из своих убежищ, только когда ее вблизи не было. Иногда, лежа в кровати, она слышала, как ежик, словно в знак благодарности, погромыхивает жестяной крышкой с молоком, и тогда она улыбалась.
Двадцать лет она принимала нормальное участие в жизни деревни; она заглядывала на чай; она помогала; она вносила пожертвования; она стала — внутри себя — безликой. Несчастной она себя не чувствовала, хотя счастливой не была; относились к ней достаточно хорошо, хотя она держалась в стороне от главных деревенских интриг; она была, мало-помалу пришла она к выводу, довольно заурядной. Майкл, во всяком случае, считал ее заурядной. Но были вещи и похуже. В детстве она иногда думала, что станет особенной или хотя бы женой кого-то особенного; но ведь все дети так думают, верно? Добавочная плоть смягчила углы ее лица. Низкое серое небо, в котором трудно было различить отдельные тучи, непрерывно грозило дождем.
Иногда, с течением лет, она прикидывала, не завел ли Майкл связь на стороне. Не было ни воротничков с впечатанной губной помадой, ни припрятанных фотографий, не было поспешного вешания телефонной трубки. Но ведь, учитывая профессию Майкла, такое скорее всего исключалось. Единственным намеком служило то, как он иногда смотрел на нее — словно щурясь с высоты восемнадцати тысяч футов на дымящую грузовую посудину. Она никогда не спрашивала, он никогда не заговаривал. Кто что знает о других жизнях?
Ее родители умерли. Когда ей исполнилось тридцать восемь, ее месячные прекратились. Ни удивления, ни сожалений она не испытывала: ее бытие, чувствовала она, уже давно прекратило искать себе определение. Возникало ли у нее желание в глухие часы ночи кричать, кричать, кричать? А у кого оно не возникало? Стоило только посмотреть на жизнь других женщин, и становилось ясно, что могло быть гораздо хуже. Ее волосы начинали седеть, она никаких мер не принимала.
Почти через год после прекращения менструаций она забеременела. И заставила врача произвести вторую проверку, прежде чем поверила его диагнозу. Он сказал, что подобные случаи известны, и с вежливой смутностью упомянул лондонские поезда. Джин коротко его поблагодарила и пошла домой рассказать Майклу.
Она, собственно, не думала, что испытывает его, хотя в последующие годы призналась себе, что вполне могла. Сначала он сердился, но не по-обычному — словно бы даже на себя; может быть, он хотел бы обвинить ее в любовной связи, но не мог, то ли потому, что это было слишком уж неправдоподобно, то ли из-за собственной нечистой совести. Затем он твердо сказал, что им слишком поздно обзаводиться детьми и что ей следует от ребенка избавиться. Затем он сказал, как это странно после двадцати-то с лишним лет. Затем добавил, что чуднее не придумать, и посмеялся над тем, как удивит ребят. Затем на его лице появилось размягченное воловье выражение, и он умолк: быть может, проигрывал в воображении сценки отцовства. Наконец он обернулся к Джин и спросил, что она-то обо всем этом думает.
— О, я рожу и уйду от тебя. — Ничего подобного она говорить не собиралась, но почему-то слова, сказанные инстинктивно и без осознанной смелости, ее не удивили. Казалось, они не удивили и Майкла. Он только засмеялся.