Что я видел. Эссе и памфлеты Гюго Виктор
– Изменить курс?
– Да.
– Чтобы доставить мне удовольствие?
– Да.
– Французский корабль не сделал бы этого для меня.
– Английский корабль, – сказал капитан, – сделает для вас то, что не сделал бы французский.
И он продолжил:
– Только чтобы снять с меня ответственность перед начальством, напишите ваше пожелание в журнале.
И он дал судовой журнал пассажиру, который под диктовку капитана написал: «Я желаю увидеть английский флот». И поставил подпись.
Мгновение спустя пароход поворачивал направо, оставив по левому борту Иглы и реку Саутгемптон, и входил на Ширнесский рейд.
Зрелище действительно было прекрасным. Дым и гром всех батарей смешивались воедино; массивные броненосцы выстроились один за другим в густом красноватом тумане, нагромождение мачт то появлялось, то исчезало. «Нормандия» проходила среди этих высоких теней, приветствуемая криками «ура!»; это движение сквозь строй английского флота длилось более двух часов.
К семи часам, когда «Нормандия» прибыла в Саутгемптон, она была украшена флагами.
Один из друзей капитана Харви, г-н Рэскол, директор «Courrier de l’Europe», ждал его в порту; увидев флаги, он удивился:
– В честь кого вы подняли флаги, капитан? В честь хедифа?
Капитан ответил:
– В честь изгнанника.
В честь изгнанника. Читайте: «В честь Франции».
Мы бы не стали рассказывать об этом факте, если бы он не напоминал необычайное величие, выказанное капитаном Харви в последние минуты своей жизни.
Вот эти минуты.
Три года спустя после этого ширнесского парада, вскоре после того, как он вручил своему июльскому пассажиру 1867 года приветственный адрес от моряков Ла-Манша, ночью 17 марта 1870 года капитан Харви совершал свой обычный рейс из Саутгемптона на Гернси. На море опустился густой туман. Капитан Харви стоял на мостике и маневрировал с особенной, из-за темноты и тумана, осторожностью. Пассажиры спали.
«Нормандия» была очень большим судном, быть может, самым прекрасным из почтовых пароходов Ла-Манша, шестьсот тонн водоизмещения, двести пятьдесят английских футов в длину, двадцать пять – в ширину; она была «молодой», как говорят моряки, ей не было и семи лет. Она была построена в 1863 году.
Туман сгущался, миновали устье реки Саутгемптон и были уже в открытом море, милях в пятнадцати от Игл. Пакетбот двигался медленно. Было четыре часа утра.
Темнота была абсолютной, плотная завеса окутывала пароход; едва можно было различить верхушки мачт.
Нет ничего более ужасного, чем эти слепые корабли, идущие в ночи.
Вдруг в тумане внезапно возникло черное пятно, огромный призрак, летящий в пене волн и прорезающий тьму. Это была «Мэри», большой пароход с винтом, шедший из Одессы в Гримсби с грузом из пятисот тонн зерна; огромная скорость, громадный вес. «Мэри» шла прямо на «Нормандию».
Не было никакого средства избежать столкновения, настолько быстро эти призраки кораблей появляются из тумана. Это встречи без сближения. Ты мертв прежде, чем их увидишь.
«Мэри», шедшая на всех парах, налетела на «Нормандию» и пробила ей борт.
От удара она сама получила повреждения и остановилась.
На «Нормандии» были двадцать восемь человек экипажа, женщина из обслуживания и тридцать один пассажир, двенадцать из которых – женщины.
Удар был ужасным. В одно мгновение все оказались на палубе: мужчины, женщины, дети, полуодетые, они бегали, кричали, плакали. Вода быстро прибывала. Залитый волной котел машины хрипел.
На судне не было водонепроницаемых переборок; спасательных кругов не хватало.
Стоя на капитанском мостике, Харви крикнул:
– Всем замолчать! Внимание! Шлюпки на воду! Сначала женщины, затем остальные пассажиры. Потом экипаж. Надо спасти шестьдесят человек.
На судне был шестьдесят один человек. Но он забыл о себе.
Спустили шлюпки. Все бросились к ним. Из-за этой спешки могли опрокинуть шлюпки. Оклфорд, помощник капитана, и три боцмана, Гудвин, Беннетт и Уэст, сдерживали обезумевшую от страха толпу. Спать и вдруг сразу умереть – это ужасно.
Однако сквозь все эти крики и шум был слышен низкий голос капитана, и во тьме он переговаривался с командой:
– Механик Локс?
– Капитан?
– Как котел?
– Затоплен.
– Огонь?
– Потушен.
– Машина?
– Вышла из строя.
Капитан крикнул:
– Лейтенант Оклфорд?
Лейтенант ответил:
– Я здесь.
Капитан вновь заговорил:
– Сколько минут нам осталось?
– Двадцать.
– Этого достаточно, – сказал капитан. – Пусть каждый садится в шлюпку в свою очередь. Лейтенант Оклфорд, у вас есть пистолеты?
– Да, капитан.
– Вышибите мозги любому мужчине, который захочет пройти раньше женщины.
Все замолчали. Никто не сопротивлялся; толпа чувствовала над собой власть этой великой души.
«Мэри», со своей стороны, спустила шлюпки и шла на помощь пострадавшим от вызванного ею кораблекрушения.
Спасение совершилось с соблюдением порядка и почти без борьбы. Как всегда, нашлись эгоисты; но были также примеры волнующего самопожертвования.
Харви, невозмутимо стоя на капитанском мостике, командовал, властвовал, руководил, занимался всем и всеми, спокойно управлял этим ужасом и, казалось, отдавал приказы самому бедствию; можно было подумать, что кораблекрушение повиновалось ему.
В какой-то момент он крикнул:
– Спасите Клемана.
Клеман – это был юнга. Ребенок.
Корабль медленно погружался в воду.
Шлюпки со всей возможной скоростью перемещались от «Нормандии» к «Мэри» и обратно.
– Быстрее, – кричал капитан.
На двадцатой минуте пароход пошел ко дну.
Сначала затонул нос, затем корма.
Капитан Харви все время стоял на мостике, не сделал ни единого жеста, не произнес ни слова и, не двинувшись, ушел в пучину. Сквозь мрачный туман было видно, как эта черная статуя погружается в море.
Так закончил свои дни капитан Харви.
Пусть он примет здесь прощальный привет изгнанника.
Ни один моряк Ла-Манша не был равен ему. Всю жизнь он почитал своим долгом быть человеком, и, умирая, он воспользовался правом стать героем.
X
Привязан ли изгнанник к своему гонителю? Нет. Он с ним сражается; вот и все. Беспощадно? Да. Но всегда как с врагом общества и никогда как с врагом личным. Гнев порядочного человека никогда не выходит за пределы необходимости. Изгнанник ненавидит тирана и не считается с личностью гонителя. Если же он знает о его личных качествах, то нападает на них только в той мере, в какой этого требует долг.
В случае надобности изгнанник воздает должное гонителю; например, если гонитель в некоторой степени писатель и имеет достаточное количество литературных произведений, изгнанник это охотно признает. Между прочим, неоспоримо, что Наполеон III был бы неплохим академиком; во времена империи академия, вероятно из вежливости, достаточно снизила свой уровень, чтобы император мог стать ее членом; он был бы вправе считать, что находится там среди равных себе в области литературы, и его величие никоим образом не умалило бы величия сорока бессмертных.
В тот момент, когда объявляли кандидатуру императора на вакантное кресло, один из наших знакомых академиков, желая воздать должное одновременно и историку Цезаря, и человеку Декабря, заранее заполнил свой избирательный бюллетень таким образом: «Голосую за принятие г-на Луи Бонапарта в академию и на каторгу»18.
Как отсюда видно, изгнанник готов сделать все возможные уступки.
Он категоричен только если речь идет о принципах. Тут начинается его непреклонность. Тут он перестает быть тем, что на политическом жаргоне называют «практичным человеком». Отсюда его безропотное подчинение всему: насилию, оскорблениям, разорению, ссылке. Что вы хотите, чтобы он сделал? Устами его глаголет истина, которая в случае необходимости заявила бы о себе и помимо его воли.
Говорить через нее и для нее – в этом его гордость и счастье.
У истины два имени: философы называют ее идеалом, государственные деятели называют ее химерой.
Правы ли государственные деятели? Мы так не думаем.
Если их послушать, все советы, которые может дать изгнанник, «химерические».
Даже если допустить, говорят они, что истина на стороне этих советов, то действительность против них.
Изучим этот вопрос.
Изгнанник – человек химерический. Пусть. Это слепой провидец; провидец в том, что касается абсолюта, слепой в том, что касается относительного. Он хороший философ и плохой политик. Если бы мы его слушали, мы бы низвергнулись в пучину. Его советы в одно и то же время порядочны и пагубны. Принципы согласны с ним, но факты опровергают его.
Рассмотрим факты.
Джон Браун19 побежден при Харперс-Ферри. Государственные деятели говорят: «Повесьте его!» Изгнанник говорит: «Уважайте его!» Джона Брауна вешают; Союз распадается, разражается война с Югом. Если бы Джона Брауна освободили, Америка была бы освобождена.
Кто был прав с точки зрения факта – люди практические или люди химерические?
Второй факт. Максимилиан захвачен в Керетаро20. Практические люди говорят: «Расстреляйте его!» Человек химерический говорит: «Помилуйте его!» Максимилиана расстреливают. Этого достаточно, чтобы умалить огромное дело. Героическая борьба Мексики теряет свой главный блеск, возвышенное милосердие. Если бы Максимилиан был помилован, Мексика отныне была бы неприкосновенной; это была бы нация, утвердившая свою независимость войной и свой суверенитет цивилизацией; этот народ сменил бы шлем на корону.
На этот раз опять человек химерический предвидел верно.
Третий факт. Изабелла свергнута с престола21. Во что превратится Испания? В республику или монархию? «Будь монархией!» – говорят государственные деятели. «Будь республикой!» – говорит изгнанник. Химерического человека не слушают, люди практические одерживают над ним верх; Испания становится монархией. Она переходит от Изабеллы к Амадею, от Амадея к Альфонсу, в ожидании Карлоса; все это касается только Испании. Но вот что касается всего мира: эта монархия в поисках монарха дает повод Гогенцоллернам; отсюда ловушка, устроенная Пруссией, отсюда разорение Франции, отсюда Седан, отсюда позор и тьма.
Представьте, что Испания стала республикой, не было бы никакого повода для заговора, никакого Гогенцоллерна, никакой катастрофы.
Значит, совет изгнанника был мудрым.
Если бы случайно однажды открыли эту странную истину, что истина не глупа, что дух сострадания и освобождения имеет хорошие стороны, что сильный человек – это человек честный и что прав разум!
Сегодня, посреди катастроф, после войны внешней, после войны гражданской, перед лицом ответственности, которую навлекли на себя обе стороны, бывший изгнанник думает об изгнанниках нынешних, он занимается ссылками, он хотел спасти Джона Брауна, он хотел спасти Максимилиана, он хотел спасти Францию, это прошлое освещает ему будущее, он хотел бы затянуть рану отечества, и он просит амнистии.
Слепец ли это? Зрячий ли это?
XI
В декабре 1851 года, когда пишущий эти строки оказался за границей, его жизнь поначалу была довольно суровой. Изгнание острее всего заставляет почувствовать res angusta domi.[62]
Этот краткий очерк о том, «что такое изгнание», не был бы полным, если бы в нем не была мимоходом и с подобающей сдержанностью обозначена материальная сторона жизни изгнанника.
Из всего того, чем обладал изгнанник, ему оставалось семь тысяч пятьсот франков годового дохода. Его пьесы, которые приносили ему шестьдесят тысяч франков в год, были отменены. Поспешная продажа с торгов движимого имущества принесла ему немного меньше тринадцати тысяч франков. Ему надо было кормить девять человек.
Ему надо было позаботиться о переездах, о путешествиях, об устройстве на новом месте, о передвижении группы людей, центром которой он был, обо всех неожиданностях существования человека, вырванного отныне из земли и подвластного всем ветрам; изгнанник лишен корней. Надо было сохранить достойный образ жизни и сделать так, чтобы вокруг него никто не страдал.
Отсюда безотлагательная необходимость работы.
Скажем, что первый дом, в изгнании, Марин-Террас, был снят за весьма умеренную плату – пятьсот франков в год.
Французский рынок был закрыт для его публикаций.
Его первые бельгийские издатели опубликовали все его книги, не дав ему никакого отчета, среди них оба тома «Публицистических произведений». «Наполеон Малый» был единственным исключением. Что касается сборника «Возмездие», он стоил автору две тысячи пятьсот франков. Эта сумма, доверенная издателю Самюэлю, никогда не была возвращена. Общий доход от всех изданий «Возмездий» в течение восемнадцати лет конфисковался иностранными издательствами.
Английские роялистские газеты громко трубили об английском гостеприимстве, смешанном, как вы помните, с ночными нападениями и высылками, впрочем, как и бельгийское гостеприимство. Но что в английском гостеприимстве было в изобилии, это расположение к книгам изгнанников. Англичане перепечатывали, издавали и продавали эти книги с самым дружеским усердием и в интересах английских издателей. Гостеприимство, проявляемое по отношению к книгам, доходило до того, что забывали автора. Английский закон, который составляет часть британского гостеприимства, допускает такого рода забывчивость. Долг книги состоит в том, чтобы позволить автору умереть от голода (свидетельство тому Чаттертон22) и обогатить издателя. В частности, «Возмездия» продавались и по-прежнему продаются в Англии, принося прибыль только книготорговцу Джеффсу. Английский театр был не менее гостеприимен для французских пьес, чем английские издательства для французских книг. Никакой гонорар не был получен автором за «Рюи Блаза», сыгранного в Англии более двухсот раз.
И, видимо, не без причины роялистско-бонапартистская пресса Лондона упрекала изгнанников в злоупотреблении английским гостеприимством.
Эта пресса часто называла пишущего эти строки скупцом.
Она его также называла пьяницей, abandonned drinker.
Эти детали также составляют часть изгнания.
XII
Этот изгнанник ни на что не жалуется. Он работал. Он заново построил жизнь для себя и для своих близких. Все хорошо.
Есть ли заслуга в том, чтобы быть изгнанником? Нет. Все равно что спросить: «Есть ли заслуга в том, чтобы быть честным человеком?» Изгнанник – это честный человек, который упорствует в своей честности. Вот и все.
Бывает время, когда такое упорство встречается редко. Пусть. Эта редкость отнимает что-что у эпохи, но ничего не прибавляет честному человеку.
Честность, как и девственность, существует вне похвалы. Вы чисты, потому что вы чисты. Нет никакой заслуги горностая в том, что он белый.
Депутат, изгнанный во имя народа, совершает честный поступок. Он дал обещание, он держит слово. Он держит его даже сверх обещания, как и должен делать каждый щепетильный человек. Здесь бесполезен императивный мандат; императивный мандат напрасно помещает унизительное слово на такую благородную вещь, как принятие долга; кроме того, он опускает главное – жертву; жертву необходимо принести, но невозможно навязать.
Взаимные обязательства, рука избранного в руке избирателя, избиратель и представитель дают друг другу слово. Представитель защищает избирателя, избиратель поддерживает представителя, – два закона и две силы, соединенных вместе, такова правда.
Раз так, представитель должен исполнять свой долг, а народ – свой. Это обоюдный долг совести, оплачиваемый с обеих сторон. Но что, жертвовать собой вплоть до изгнания? Вероятно. Тогда это прекрасно; нет, это просто. Все, что можно сказать об изгнанном представителе, – это что он как следует выполнил свое обещание. Мандат – это контракт. Нет никакой заслуги в том, чтобы не обвешивать покупателя.
Честный представитель исполняет договор. Он должен идти и идет до конца в том, что касается чести и совести. Он встречает на пути пропасть. Пусть. Он падает в нее. Прекрасно.
Он там умирает? Нет, он там живет.
XIII
Скажем вкратце.
Этот вид существования, ссылка, как это можно видеть, имеет достаточно разнообразные аспекты.
Именно такой жизнью, бурной, в том, что касается судьбы, спокойной, в том, что касается души, жил с 1851 по 1870 год, со второго декабря до четвертого сентября23, изгнанник, который сегодня отдает отчет о своем отсутствии стране публикацией этой книги. Это отсутствие длилось девятнадцать лет и девять месяцев. Что он делал в течение этих долгих лет? Он пытался не быть бесполезным. Если в его отсутствии и была положительная сторона, то разве что та, что несчастья приходили к несчастному; кораблекрушения приходили просить помощи у потерпевшего кораблекрушение. Не только отдельные люди, но и народы; не только народы, но и совесть; не только совесть, но и истина. Ему было дано протянуть руку с высоты своего рифа идеалу, упавшему в пучину; временами ему казалось, что терпящее бедствие будущее пытается пристать к его скале. Чем он был, однако? Весьма малым. Живым усилием. В присутствии всех злых сил, замышляющих заговор и торжествующих, что такое воля?
Ничто, если она представляет эгоизм. Все, если она представляет право.
Самая непреоборимая из позиций проистекает из самой крайней слабости; достаточно, чтобы ослабевший человек оказался справедливым; будем настаивать на этом, если этот человек прав, не важно, что он удручен, разорен, обобран, изгнан, осмеян, оскорблен, отвергнут, оклеветан и что он сочетает в себе все формы поражения и слабости; тогда он всемогущ. Если в нем есть порядочность, он неукротим; он непобедим, поскольку действительность на его стороне. Какая же это сила: не быть ничем! Не иметь ничего для себя, не иметь ничего при себе – это лучшее условие для сражения. Это отсутствие доспехов доказывает неуязвимость. Нет положения более высокого, чем пасть за справедливость. Изгнанник стоит перед императором. Император проклинает, изгнанник осуждает. Один располагает кодексами и судьями; другой располагает истинами. Да, быть павшим хорошо. Падение того, кто процветал, составляет могущество человека; ваша власть и ваше богатство часто бывают для вас препятствием; когда они вас оставляют, вы освобождены и вы чувствуете себя господином; с этих пор ничто вас не стесняет; отняв у вас все, вам все дали; все разрешается тому, кому все запрещено; вас больше не стесняет звание академика и члена парламента; у вас есть грозная, дикая, прекрасная непринужденность истины. Сила изгнанника состоит из двух элементов: один – это несправедливость его судьбы, второй – справедливость его дела. Эти две противоречивые силы опираются одна на другую; потрясающая ситуация, которая может быть выражена в двух словах:
Вне закона, в праве.
Тиран, который набрасывается на вас, встречает в качестве первого противника свое собственное беззаконие, то есть себя самого, а в качестве второго – вашу совесть, то есть Бога.
Борьба, безусловно, неравна. Поражение тирана неизбежно. Идите вперед, поборник справедливости.
Это те реалии, которые мы попытались выразить на первых страницах этого введения следующими сточками:
Изгнание – это право, с которого сорвали одежды.
XIV
Вот почему тот, кто пишет эти строки, был доволен и печален в течение этих девятнадцати лет; доволен собой и опечален другими; доволен тем, что чувствовал себя честным, опечален безгранично разрастающимся преступлением, которое от души к душе завоевывало общественное сознание и в конце концов стало называть себя удовлетворением интересов. Он был возмущен и подавлен этим национальным бедствием, которое называли процветанием империи. Радости оргии ничтожны. Процветание, которое является позолотой преступления, лжет и таит в себе большое несчастье. Плод второго декабря – это Седан.
В этом заключались страдания изгнанника, страдания, полные долга. Он предчувствовал будущее и различал в головокружении праздников приближение катастроф. Он слышал шаги событий, к которым глухи счастливые. Катастрофы пришли, содержа в себе двойную силу удара, которую они почерпнули у Бонапарта и Бисмарка, одна ловушка наказывала другую. В итоге империя пала, и Франция вновь поднимется. Десять миллиардов и две провинции – это наша расплата24. Это дорого, и мы имеем право на возвращение долга. Будем пока сохранять спокойствие; меньше империй – больше чести. Нынешняя ситуация хороша. Лучше Франция, изуродованная насильственными действиями, чем ослабленная позором. Этим отличаются раны от вируса. От раны излечиваются, от чумы умирают. Империя привела бы к агонии Франции. Испитый позор – это мертвая Франция. Сегодня бесчестье извергнуто, Франция будет жить. Сейчас, когда народ выплюнул Восемнадцатое брюмера и Второе декабря, в нем осталось все только здоровое и крепкое. Изгнанник в одиночестве размышлял о будущем, и его тревоги были суровы, но возвышены; его отчаяние было смешано с надеждой. Как мы только что видели, он испытывал грусть от общественных бед, и в то же время гордую радость от того, что чувствовал себя изгнанником. Изгнание было для этого человека радостью, потому что оно было могуществом. В одной из булл говорится о Лютере, отлученном от церкви, но непокоренном: Stat coram pontifce sicut Satanas coram Jehovah.[63] Сравнение справедливо, и изгнанник, который говорит здесь, это признает. Поднявшись выше молчания, установившегося во Франции, выше уничтоженной трибуны, выше печати, которой заткнули рот, изгнанник, свободный, как Сатана истины перед Иеговой лжи, мог взять и брал слово. Он защищал всеобщее избирательное право от всенародного голосования, народ от толпы, славу от наемника, правосудие от судьи, факел от костра, Бога от священника. Отсюда тот долгий крик, который наполняет эту книгу.
Со всех сторон, мы только что об этом сказали, и как будет видно в этой книге, невзгоды обращались к нему, зная, что он никогда не бегал ни от какого долга. Угнетенные видели в нем общественного обвинителя всемирного преступления. Для того чтобы принять эту миссию, достаточно обладать душой, а чтобы исполнять эту обязанность, обладать голосом. У него было это: честная душа и свободный голос. Он слышал призывы с горизонта, и из глубины своего уединения он отвечал на них. Это то, о чем здесь можно будет прочесть. На него обрушились все преследования власть имущих, вокруг его имени смыкалось и до сих пор смыкается кольцо невыразимой ненависти; ну и что из того и что за важность? Тем не менее ему выпало гордое счастье двадцать лет быть изгнанником и противостоять одному против всех толп, безоружному против всех легионов, мечтателю против всех убийц, изгнаннику против всех деспотов, атому против всех колоссов, имея в себе только эту единственную силу – луч света.
Этот свет был, как мы сказали, право, вечное право.
Он благодарит Бога. В течение всего того времени, которое нужно, чтобы лицо сорокалетнего человека превратилось в лицо шестидесятилетнего, он жил этой возвышенной жизнью. Его выслали, преследовали, гнали. Он был покинут всеми и не покинул никого. Он узнал превосходное качество пустыни: там есть эхо. Там слышишь протест народов. Пока угнетатели под его пристальным взглядом работали во зло, он пытался работать во имя добра. Он позволил всем тиранам обрушить на его голову все молнии, заботясь лишь о народными бедствиями. Он жил на рифе, он мечтал, обдумывал, размышлял, оставаясь спокойным под тучами гнева и угроз; и он объявил, что удовлетворен, поскольку на что можно жаловаться, когда в течение двадцати лет подле тебя и с тобой были справедливость, разум, совесть, истина, право и море с его бесконечным шумом?
И среди всего этого мрака он был любим. На него была обращена не только ненависть; печальная любовь осветила его одиночество; он почувствовал глубокую теплоту спокойного и печального народа; ему открылись сердца, и он благодарит безграничную человеческую душу. Он был любим издалека и вблизи. Вокруг него были бесстрашные испытанные товарищи, упорные в исполнении долга, настойчивые в поисках справедливости и истины, возмущенные и улыбающиеся воины: блистательный Вакери, замечательный Поль Мерис, стоический Шельшер, и Рибероль, и Дюлак, и Кеслер – все эти мужественные люди, и ты, мой Шарль, и ты, мой Виктор25… Я умолкаю. Оставьте мне мои воспоминания.
XV
Однако он не закончит эти страницы, не сказав, что на протяжении всего этого долгого и мрачного изгнания он ни на мгновение не терял из виду Париж.
Он удостоверяет, и он, прожив так долго во мраке, имеет на это право, – что даже притом, что Европа омрачена, даже притом, что Францию скрыла тьма, Париж не исчезает. Это происходит оттого, что Париж – это граница будущего.
Граница видимая, за которой неизвестность. Весь тот Завтрашний день, который можно мельком увидеть из дня Сегодняшнего. Это Париж.
Тот, кто ищет Прогресс, замечает Париж.
Есть темные города; Париж – это город света.
Философ различает этот свет в глубине своей мечты.
XVI
Видеть, как живет этот город, присутствовать при этом величии – душераздирающее переживание для ума. Нет среды более обширной; нет перспективы более тревожащей и более величественной. Те, кто в силу каких-либо случайных обстоятельств покинули Париж и оказались на берегу океана, не ощутили значительных перемен. Впрочем, переход от горизонта людского к горизонту вещественному ничего не меняет. Этот оставшийся позади сон, за который цепляется память, изменчив, как облако, но более стойкий. Пространство не властно над ним. Ветер, дующий день и ночь, четыре, постоянно сменяющие друг друга урагана, северные ветры, шквалы, бури не в силах унести силуэт двух башен-близнецов26 и рассеять Триумфальную арку, готическую сторожевую башню с колоколом и высокую колоннаду, опоясывающую величественный свод; и за последними, далекими границами пропасти, над завихрениями пены и кораблями, среди лучей, грозовых туч и дуновений ветра вырисовывается из тумана огромный призрак неподвижного города. Величественное явление изгнаннику. Париж – это настолько же идея, насколько город, он вездесущ. Париж принадлежит парижанам и всему миру. Если бы вы захотели покинуть его, то не смогли бы; Парижем можно дышать. Он в каждом живущем, даже в том, кто не знает его. Тем более в тех, кто с ним знаком. Воспоминание, оставляемое диким и отстраненным океаном, равно по силе буре. Какая бы гроза ни разразилась над морем, у Парижа был девяносто третий год. Воспоминание всплывает в памяти само по себе, кажется, что крыши внезапно появляются среди волн, город поднимается из воды и бесконечный трепет охватывает его. Кажется, что в рокоте волн можно расслышать шум людского муравейника на улицах. В этом есть суровое очарование. Смотришь на море и видишь Париж. Великое спокойствие, присущее этим пространствам, не стесняет мечту. Глубокое забвение, которое окружает вас, не властно над ним; мысль течет спокойно, но это спокойствие, которое допускает волнение; темное пространство пропускает слабый свет, идущий из-за горизонта, и это Париж. Стало быть, о нем думают, им обладают. Он смутно примешивается к расплывчатым безмолвным размышлениям. Величественного спокойствия звездного неба недостаточно, чтобы растворить в душе этот великий образ великого города. Эти памятники, эта история, этот народ-труженик, эти женщины-богини, эти дети-герои, эти революции, начинающиеся с гнева и заканчивающиеся совершенством, священное всемогущество умственных потрясений, эти беспорядочные примеры, эта жизнь, эта молодость; все это предстает перед изгнанником; и Париж остается незабываемым, неизгладимым и непотопляемым даже для человека, низвергнутого во мрак, проводящего свои ночи в созерцании вечного спокойствия, в душе которого глубокое оцепенение звезд.
Из книги «После изгнания»
В защиту Сербии
1876 г
Становится необходимым привлечь внимание европейских правительств к факту, видимо, столь незначительному, что, кажется, правительства его вовсе не замечают. Вот этот факт: убивают народ. Где? В Европе. Есть ли свидетели этого факта? Один свидетель – весь мир. Правительства видят его? Нет.
Над нациями стоит то, что ниже их, – правительства. В какой-то момент эта бессмыслица проявляется: в народах заключена цивилизация, в правительствах – варварство. Умышленное ли это варварство? Нет; оно просто профессиональное. Правительствам неведомо то, что знает род человеческий. Это происходит оттого, что правительство ничего не видит из-за этой близорукости – государственных интересов; человеческий род смотрит другими глазами – совестью.
Мы сейчас несказанно удивим европейские правительства, доведя до их сведения, что преступления – это преступления; что правительству не более чем отдельной личности позволено быть убийцей; что Европа действует заодно; что все, что делается в Европе, делает Европа, что если существует глупое, дикое правительство, то с ним надо обращаться как с глупым и диким; что сейчас, совсем рядом с нами, у нас на глазах, убивают, жгут, грабят, истребляют, перерезают горло отцам и матерям, продают девочек и мальчиков; что детей, которые слишком малы, чтобы их продать, разрубают надвое ударом сабли; что семьи сжигают в их домах; что в таком-то городе, например Балаке, население за несколько часов уменьшилось с девяти тысяч до тысячи трехсот; что кладбища завалены большим количеством трупов, чем там можно похоронить; так что живым, наславшим на них резню, мертвые возвращают чуму, и это вполне справедливо; мы сообщаем правительствам Европы, что беременным женщинам вспарывают животы, чтобы убить ребенка в утробе матери, что в общественных местах лежат горы выпотрошенных женских останков, что на улицах собаки обгладывают черепа изнасилованных девушек, что все это ужасно, что было бы достаточно одного взмаха рукой правительств Европы, чтобы помешать этому, и что дикари, совершающие эти преступления, ужасны, а цивилизованные люди, которые позволяют, чтобы они совершались, чудовищны.
Настал момент возвысить голос. Поднимается всеобщее возмущение. Бывают часы, когда человеческая совесть берет слово и приказывает правительствам слушать ее.
Правительства бормочут какой-то ответ. Они уже пытались однажды что-то лепетать. Они говорят: «Вы преувеличиваете»1.
Да, мы преувеличиваем. Город Балак был истреблен не за несколько часов, а за несколько дней; говорят, что сожгли двести деревень, а их было только девяносто девять; то, что вы называете чумой, только тиф; не всех женщин изнасиловали, не все девушки были проданы, некоторые ускользнули. Пленников кастрировали, но им также отрубили головы, что смягчает вину; ребенка, которого, как говорят, перебрасывали с одной пики на другую, на самом деле лишь накололи на острие штыка; из одного вы делаете двоих, вы увеличиваете вдвое и т. д., и т. д., и т. д.
И затем, почему этот народ восстал? Почему стадо людей не позволяет владеть собой, как стадом животных? Почему… и т. д.
Этот способ сглаживать вину лишь усиливает отвращение. Нет ничего презреннее, чем оспаривать общественное возмущение. Преуменьшение вины увеличивает ее. Это хитрость, защищающая в суде варварства. Это Византия, оправдывающая Стамбул.
Назовем вещи своими именами. Убить человека в лесу, который называют лесом Бонди или Шварцвальдом2, – преступление; убить народ в лесу, который называют дипломатией, – тоже преступление.
Большее. Вот и все.
Становится ли преступление менее значительным по причине его грандиозности? Увы! Это действительно старый закон истории. Убейте шесть человек – вы Троппманн3; убейте шестьсот тысяч – вы Цезарь. Быть чудовищным – это значит быть приемлемым. Доказательства: Варфоломеевская ночь, получившая благословение Рима; драгонады, прославленные Боссюэ; Второе декабря, приветствуемое Европой4.
Но пришло время, когда новый закон должен прийти на смену старому; как бы темна ни была ночь, горизонт непременно должен посветлеть.
Да, ночь темна; мы дошли до того, что воскрешаются призраки; после «Силлабуса»5 появился Коран: одна Библия братается с другой; jungamus dextras;[64] за Святейшим престолом возвышается Порта6: нам дают мракобесия на выбор; и, видя, что Рим нам предлагал свое средневековье, Турция сочла, что может предложить нам свое.
Отсюда то, что происходит в Сербии.
Где они остановятся?
Когда прекратится страдание этого героического маленького народа?
Пришло время цивилизации запретить продолжаться преступлению.
Этот запрет продолжаться преступлению мы, народы, и предлагаем правительствам.
Но нам говорят: «Вы забываете, что есть «проблемы». Убить человека – преступление; убить народ – «проблема». У каждого правительства есть своя проблема; у России – Константинополь, у Англии – Индия, у Франции – Пруссия, у Пруссии – Франция.
Мы отвечаем:
У человечества также есть своя проблема; и вот она, эта проблема, она больше, чем Индия, Англия и Россия: это маленький ребенок во чреве матери.
Заменим политические проблемы человеческими.
В этом все будущее.
Скажем это: что бы мы ни делали, будущее наступит. Все служит ему, даже преступления. Отвратительные слуги.
То, что происходит в Сербии, доказывает необходимость создания Соединенных Штатов Европы. Пусть объединенные народы придут на смену разобщенным правительствам. Покончим с губительными империями. Обуздаем фанатизм и деспотизм. Сломим мечи, служащие суевериям, и догмы, сжимающие в руке саблю. Не надо больше войн, убийств, резни; свободная мысль, свободный обмен; братство. Неужели мир – это так трудно? Республика Европы, Континентальная Федерация – нет иной политической реальности, кроме этой. Умозаключения удостоверяют это, события – тоже. В отношении этой реальности, которая есть необходимость, все философы пришли к согласию, и сегодня палачи присоединяют свои доказательства к доказательствам философов. По-своему, и именно потому, что она ужасна, дикость свидетельствует в пользу цивилизации. Под прогрессом стоит подпись Ахмеда-паши7. Злодеяния, совершаемые в Сербии, ставят вне сомнения тот факт, что в Европе необходимы единая европейская народность, единое правительство, безграничный братский суд, демократия, живущая в мире сама с собой; столицей всех наций-сестер должен быть Париж, то есть столицей свободы должен быть свет. Одним словом, нужны Соединенные Штаты Европы. Это – цель, это – гавань. Вчера это было лишь истиной; благодаря палачам Сербии сегодня это очевидность. К мыслителям присоединяются убийцы. Это доказали гении, теперь это доказывают чудовища.
Будущее – это Бог, которого везут тигры.
Париж, 29 августа 1876 г.
Из серии «Дела и речи»
Право и закон
I
Человеческое красноречие всех времен и народов можно свести к идейной борьбе права с законом.
Эта борьба, и здесь заключается весь феномен прогресса, все больше и больше ослабевает. В день, когда она прекратится, цивилизация достигнет своего апогея, то, что должно быть, соединится с тем, что есть на самом деле, политическая трибуна превратится в трибуну научную; настанет конец неожиданностям, бедствиям и катастрофам; самая трудная часть пути будет преодолена; так сказать, больше не будет событий; общество величественно разовьется в соответствии со своей природой; количество возможной вечности на земле смешается с человеческими действиями и усмирит их.
Чем больше споров, тем больше выдумок и тем больше помех. Это будет мирное царствование неоспоримого. Законы не будут создавать, их будут констатировать. Законы станут аксиомами, не будут ставить на голосование вопрос о том, равно ли два и два четырем, бином Ньютона не зависит от большинства, существует социальная геометрия. Управлять будут в соответствии с очевидностью. Кодекс будет честным, прямым, ясным. Не напрасно честность называют добродетелью. Эта непреклонность является частью свободы; она вовсе не исключает вдохновения, чьи дуновения и лучи такие же прямые. У человечества есть два полюса – правда и красота; одна будет управлять им с помощью точности, другая – идеала. Благодаря просвещению, заменившему войну, всеобщее одобрение достигнет той степени рассудительности, что станет возможным разумный выбор. Вместо парламента будет постоянное собрание умных людей; Институт Франции1 будет сенатом. У Конвента, когда он создавал Институт, было смутное, но глубокое видение будущего.
Это общество будущего будет прекрасным и спокойным. За битвами последуют открытия; народы больше не будут стремиться к завоеваниям, они вырастут и просветятся; больше не будет воителей, будут трудящиеся; будут открывать, строить, изобретать; убивать больше не будет почетно. Это будет замена убийц на созидателей. Цивилизации действия придет на смену цивилизация мысли; общественная жизнь будет состоять в изучении правды и созидании прекрасного; родятся шедевры; Илиада будет волновать больше, чем Аустерлиц. Границы сотрутся под светом разума. Греция была слишком мала, если наложить на Грецию наш Финистер2, он покроет ее. Греция была великой благодаря Гомеру, Эсхилу, Фидию и Сократу. Эти четыре человека – четыре мира. Они были у Греции; отсюда ее величие. Сила народа измеряется его блеском. Сибирь, этот гигант, не более чем карлик; колоссальная Африка едва существует. Один лишь город, Рим, был равен миру; тот, кто говорил с ним, говорил со всей землей. Urbi et orbi.[65]
Франция обладает этим величием, и будет обладать им все в большей и большей степени. До того, что ей суждено умереть, но умереть, как боги, преобразившись. Франция превратится в Европу. Некоторые народы в конце концов облагораживаются, как Геркулес, или возносятся, как Иисус Христос. Можно было бы сказать, что в какой-то момент народ входит в созвездие; другие народы, звезды второй величины, группируются вокруг него, именно так Афины, Рим и Париж стали плеядами. Законы безмерны. Греция преобразилась и стала языческим миром; Рим преобразился и стал христианским миром; Франция преобразится и станет миром человеческим. Французскую революцию назовут эволюцией народов. Почему? Потому что Франция этого заслуживает; потому что она лишена эгоизма, потому что она трудится не для себя одной, потому что она порождает всеобщую надежду, потому что она воплощает всю добрую волю человечества, потому что там, где другие нации всего лишь сестры, она – мать. Это материнское чувство благородной Франции проявляется во всех социальных процессах нашего времени; другие страны поверяют ей свои несчастья, она делится с ними идеями. Ее революция не локальная, она всеобщая; она не имеет границ, она бесконечна. Франция во всех областях человеческой деятельности возрождает изначальное, истинное. В философии она восстанавливает логику, в искусстве – природу, в законе – право.
Закончена ли эта работа? Разумеется, нет. Мы еще только смутно предвидим далекое светлое будущее.
Пока мы сражаемся.
Это тяжелая борьба.
С одной стороны – идеал, с другой – незавершенность.
Прежде чем идти дальше, проясним то, что мы собираемся сказать.
Жизнь и право – один и тот же процесс. Они очень тесно связаны между собой.
Бросьте взгляд на вызванные к жизни существа, величина права тождественна величине жизни.
Отсюда проистекает вся значимость вопросов, связанных с понятием права.
II
Право и закон – таковы две эти силы; их согласованность порождает порядок, противоречие – катастрофы. Право говорит и повелевает с вершины истины, закон отвечает из глубины реальности; право приводится в движение тем, что правильно, закон – тем, что возможно; право принадлежит Богу, закон – Земле. Таким образом, свобода – это право, общество – это закон. Отсюда две трибуны: на одной из них находятся люди идеи, на другой – люди дела; одна абсолютна, другая относительна. Первая из этих трибун необходима, вторая – полезна. Сознание перетекает с одной на другую. Между этими двумя силами еще не установилась гармония, одна незыблема, другая изменчива, одна спокойная, другая страстная. Закон проистекает из права, но как река проистекает из источника, принимая все изгибы и примеси рек. Часто практика вступает в противоречие с правилом, следствие нарушает принцип, результат не повинуется причине; таково неизбежное человеческое положение. Право постоянно спорит с законом; и их часто бурные споры порождают то тьму, то свет. На современном парламентском языке можно было бы сказать: право – это верхняя палата, закон – нижняя.
Неприкосновенность человеческой жизни, свобода, мир, ничего нерасторжимого, ничего бесповоротного, ничего непоправимого; таково право.
Эшафот, меч и скипетр, война, все виды гнета, от брака без развода в семье до осадного положения в городе; таков закон.
Право: приезжать и уезжать, покупать, продавать, обменивать.
Закон: таможня, пошлина, граница.
Право: обязательное бесплатное образование, не наносящее ущерб убеждениям человека, заложенным в ребенке, то есть светское образование.
Закон: монахи, преподающие в церковной школе.
Право: свобода вероисповедания.
Закон: государственная религия.