Употреблено Кроненберг Дэвид

– Не понимаю, о чем ты, Ари.

Наполнив легкие дымом, Аристид, кажется, успокоился, его гнев сменился сарказмом, и Наоми вздохнула с облегчением.

– Понимаю, это смешно, но тут не что иное, как совпадение. Натан познакомился с Ройфе из-за болезни Ройфе. Я говорила тебе, он заразился сам, заразил меня, а потом решил изучить этот вопрос. Так все и было.

– Неожиданное совпадение, значит. Хорошо. И оно повлечет за собой неожиданные последствия?

– Какие же, например?

Аростеги затушил сигарету в пепельнице на подоконнике, сложил руки, подумал немного, а затем вернулся к дивану и сел рядом с Наоми. Он спокойно взял айпад, лежавший у нее на коленях, подержал в руке.

– Можно, я их посмотрю? Фотографии Чейз, сделанные Натаном, добрым другом Наоми?

Взволнованная и слегка напуганная Наоми слабо, неуверенно кивнула, глядя на Аростеги расширенными от удивления глазами. Он наклонился к айпаду и принялся изучать фотографии – листал, увеличивал и рассматривал пристально, как эксперт.

– Что ты видишь? – спросила Наоми.

– Вижу, что Аристида Аростеги очень скоро уличат во лжи, поэтому он, пожалуй, расскажет все своей духовной матери прямо сейчас, – ответил профессор, не поднимая головы.

– Что за ложь?

– Да, именно это и нужно знать духовной матери. А процедура саморазоблачения ее не интересует? Например, священник, которого я знал в детстве, его преподобие отец Дроссос – страшный человек, – интересовался именно механизмом – одержимо и даже, пожалуй, болезненно. Конечно, по причинам объяснимым и весьма неприятным.

– Что ж, твоя бывшая студентка Чейз Ройфе в конце концов раскроет Натану твои секреты, он расскажет мне, а я – всему миру.

Аростеги взглянул на нее с благодарной улыбкой.

– Очень хорошо, другого от Наоми, духовной матери, я и не ждал. – Профессор положил айпад на обе ладони и протянул ей, чуть склонив голову, будто ритуальное блюдо или японскую визитку. – Но секреты уже раскрыты без всяких слов, и все они здесь.

– Детишек думаешь когда-нибудь заводить, а, Нат?

Они сидели рядом в замощенном необработанным камнем патио, обозревая сверху узкий длинный бассейн и затейливый, заросший, тоже выложенный камнем пруд – логово наглых карпов кои. За прудом стоял флигелек со сланцевой крышей, весьма аутентичный с виду – словно ему было лет сто, – а над ним возвышался безликий, унылый многоквартирный дом. Натан прикидывал, впрочем, без особого интереса, сколько жильцов следит сейчас за ними в бинокли и телескопы. Он слышал журчание маленького искусственного ручья или водопада, но не видел его со своего места, а сидели они под большим полотняным садовым зонтиком с тиковой стойкой, выраставшей из уплотненного прокладкой отверстия в центре стола, тоже большого и тикового. Маленькая беспокойная азиатка принесла им кофе, орешки и ягоды в мисочках.

– Понятия не имею, Барри.

– Ну постоянная подружка-то есть у тебя, м-м?

Солнце стояло в зените, пекло, и Ройфе нацепил сверху на очки поляризационные солнцезащитные накладки – еще больше, чем сами очки; нижней хромированной кромкой накладки врезались в дряблые щеки доктора.

– Типа того.

Ройфе теребил в руках шляпу Tilley цвета хаки с отверстиями для вентиляции – сгибал и разгибал поля, мял тулью, деформировал, надевал на голову, снимал.

– Что я слышу? Сексуальная амбивалентность? Знаешь, не так давно была мода – терапевты стали заниматься сексотерапией. Правильно ли это, не знаю, но только баловались этим вовсю. Психопатологию можно на раз определить. Я не стал в это встревать. А мои коллеги поимели много проблем. Потому что браки знай себе разваливались.

– Амбивалентность, точно. Но сексуальной я бы ее не назвал.

Голубика оказалась очень вкусная, а вот малина – мягкая, вялая и кислая.

– Не хочу обязательств, вот в чем проблема, по-моему. Не то что обязательств в отношении определенной женщины, скорее в отношении определенного будущего. Банальненько, короче, ничего необычного. – Натан покрутил диктофон, желая удостовериться, что уровень записи звука достаточный, ведь в разгар дня улица шумела вовсю. – А возвращаясь к психопатологии, хочу поинтересоваться, что у вас тут все-таки за дела? Вы вроде как мозгоправ у собственной дочери?

Ройфе фыркнул и налил себе еще кофе трясущейся рукой, расплескав немного на шляпу, которая лежала теперь рядом с его чашкой.

– Ну не нахал, а? Что ж, для начала расскажу, каков мой подход к отцовству. Я от природы аналитик. Я беспристрастный. Таким уродился, ничего не поделаешь. Это не значит, что я бесчувственный, хотя моя несчастная жена, царствие ей небесное, тут, наверное, поспорила бы. Но что бы ты делал на моем месте, скажи на милость? Мы отправили ее во Францию, мы с Розой, с самыми лучшими намерениями, как ты понимаешь, учитывая, сколько это стоило. Чейз выросла такой умной девочкой, и как-то больше ее тянуло к Европе. К Штатам она была равнодушна, не вдохновляли они ее. Отчасти из-за языка. Конечно, в Штатах и на испанском многие болтают, но ей же хотелось все по полной программе – поехать в страну, где на английском не говорят вообще и культура сформировалась на основе другого языка. А потом была тема с квебекским. Рассказывала она тебе про это?

– Рассказывала.

– Ясно. Короче, мы отправили Чейз во Францию, и постепенно она перестала звонить, потом перестала писать, а дальше совсем замолчала. Никаких известий. Потом умерла Роза – такой вот страшный сюрпризец. Большой и толстый. Вообще моя старушка была в отличной форме – об этом можем потом отдельно поговорить, вдруг да пригодится тебе для книги, а с другой-то стороны, может, и ни к чему. Так вот, Роза умерла, а я даже не знал, как сообщить Чейз. Тогда я связался с этим перцем Аростеги, и очень мне от него не по себе стало. Вот я и полетел в Париж ее искать и наконец-таки нашел с помощью одного паренька, студента Эрве Блумквиста – ну и имечко, еле выговорил, – ее однокашника. По-моему, Чейз с ним жила. Произошла с ней какая-то травматичная история, после чего она бросила отличную квартирку на Левом берегу, которую мы ей нашли, и переехала к этому Блумквисту. Наверно, норвежская фамилия или шведская, но мне он показался самым что ни на есть французом. Ну знаешь, такой хлыщ, притом с гонором, но в конце концов нормальным парнем оказался, помог мне. Словом, надо сказать, в общем и целом неплохой малый. Без него бы она точно пропала. Может, захочешь и с ним повидаться, узнать, как он смотрит на всю эту сорбоннскую заваруху. Для книги пригодится.

– Пожалуй. – Натан уже вбивал в свой айфон заметку насчет Блумквиста. – Еще раз, как правильно пишется его имя?

– Вернемся в дом, и сообщу тебе все в подробностях. Я и сам не большой грамотей. Но где-то у меня записано. И его адрес с телефоном тоже. Уже год прошел, но кто знает. Возвращаясь к французскому: когда я забрал Чейз оттуда, она была натуральный псих, и все это – из-за языка, на котором она сначала говорила, потом не говорила, из-за французов и этих Аростеги (их оказалось двое – мужчина и женщина, муж и жена профессоры) – вроде бы говорили они ей на французском какие-то ужасные вещи и нанесли психологическую травму. А когда я спросил, что же такого страшного они могли говорить, Чейз сказала, мол, не помню ничего, они, мол, говорили на французском, а французский из ее головы улетучился – “изгнан”, она сказала, “изгнан из моей головы”, то есть вообще весь французский, поэтому она ничего не помнит. А потом начались странные штуки, эти ее дикие ритуалы, когда она впадает в транс и сама себя ест, в общем, вся эта ерунда, ты и сам видел, и я не могу понять, хоть убей, при чем тут страшные французские слова, которые она слышала. Ну вот, примерно так и обстоит дело. Загадка, спрятанная в непостижимость, или как там говорится. Так-то оно с детишками. Намного сложнее, чем можно подумать. Поэтому я тебя и спросил.

– Барри, в связи с патологией Чейз вы говорили об “экспериментах”. Что вы имели в виду? Какова все-таки ваша методика лечения?

– Меня теснят по всем фронтам, мальчик мой. И с самых неожиданных сторон, уж поверь.

– Например?

– Ну вот, например, эта мансарда на третьем этаже – там Чейз полностью хозяйка. Я вообще-то для нее этот дом купил, да-да. Роза тут не жила. Мы всего год как сюда переехали. Купил со всей мебелью, люстрами, светильниками и прочим, что здесь поставили, чтобы дом покупателям показывать. Как же это называется? А, вот – для демонстрации. Когда увидел, в каком Чейз состоянии, то понял, что нам нужно собственное большое жилье, а квартирка в центре, на побережье, где мы жили с Розой, была слишком маленькая, замкнутое пространство. Риелторы даже не поверили сначала, думали, я шучу, а я сказал: особого вкуса у меня нет, и мне все тут нравится. Одна дамочка со мной спорила, говорила, что эту обстановку они арендовали и она самая простая – нарочно, чтобы не отвлекать внимание от самого дома и внутреннего пространства. Но я на них поднажал, и они согласились, потому что дом этот у них подвис, целый год продать не могли.

Ройфе замолчал и осторожно отпил чуть теплого кофе, вдруг погрузившись в задумчивость. Натан ждал продолжения, но доктор, видимо, посчитал, что ответил на вопрос.

– Барри, так мы говорили о вашем необычном методе лечения.

– Ах да. Мне удалось как-то поговорить с Чейз насчет того, чем помочь ее проблеме, которую она вообще-то никогда не признавала, и тогда она сказала: “Есть одна штука – 3D-принтер. Мне бы хотелось такой, просто для развлечения. Он, наверное, помог бы мне расслабиться”. Так и сказала – “расслабиться”. С тех пор это стало нашим кодовым словом и означает “вылечиться” или, может, “подлечиться”.

– Она говорила про 3D-принтер. Сказала, что покажет его мне.

– Да? Тогда это будет исключительный случай. Мне она никогда не показывала, что там с ним делает, должен сказать. А увидишь ты адскую машинку, черт возьми. Не дешевку, нет. Она настояла, чтоб был самый лучший, а потом, как я и говорил, когда на третьем этаже мы все обустроили и обставили по ее желанию – три комнаты и ванную, не показала мне, что она там с ним делает в своей мастерской, как она называет. Буквально закрыла дверь у меня перед носом. Я мог, конечно, вломиться, но побоялся. Еще вошла бы в такой же непробиваемый ступор, как тогда, после Франции. Видел бы ты ее – лежала как бревно, закутавшись в одеяла, хотя на улице жара стояла, как сейчас. Сказала, значит, что покажет? Поздравляю, тогда ты тоже участвуешь в ее лечении. У нас будет два совместных проекта – Чейз и книга, к тому же в этом случае ей не придется иметь дела с кой-какими папиными заморочками.

Натан вовсе не испытывал желания вникать в папины заморочки, однако догадывался, что причины у них самые глубокие и мучительные.

– Ого! Это уже напряжно, доктор, вам не кажется? Я ведь просто журналист.

– Крутые времена, сынок. Чуешь? Приходится напрягаться, напрягаться до предела. Я, еще когда во второй раз тебя увидел, понял: этот парнишка готов изменить свою жизнь, совершить прорыв. Вот это он и есть, прорыв. Куда только, не знаю.

– Захочет ли вообще Чейз иметь со мной дело? Дверь у меня перед носом она уже захлопнула.

– Просто больше не говори с ней на французском. И все будет нормально. Ты ее вроде как заинтересовал. После Парижа она вообще ни с кем не общалась.

– Вы слышали про книгу Le Schizo et les langues?[26]Написал ее на французском один американец, Луис Вольфсон, – шизофреник, который не мог выносить, когда говорили на английском, и сам не мог говорить, и полностью изолировал себя от этой языковой среды. Разговаривал на других языках, в основном на французском. В его случае заморочки были мамины.

– Ну вот, что я говорил? Судьба послала мне спеца, и это ты, мальчик мой.

“После этого диагноза мы перестали фотографироваться. Каждый кадр был лживым. Каждый был напоминанием о жизни уже закончившейся, фотографией смерти. По сравнению с невинными снимками первых лет совместной жизни, фотографии Селестины, которые я сделал… после всего… они честные, в них нет предательства, лжи, лукавства. Они жуткие, но правдивые”.

Диван опять сложили, и Наоми, теперь облаченная в трико и флисовую толстовку Roots с молнией, захватила его, соорудив баррикаду из всех своих электронных приспособлений; открытая крышка “Макбука” закрывала ее, как щит, на котором горел логотип “Эппл” – оберег для защиты от Аростеги, сидевшего по другую сторону низкого стола, провалившись в вельветовое коричневое кресло-мешок. С самого начала Наоми записывала Аростеги на диктофон, сохранявший звук без сжатия – в формате WAV, – файлы, конечно, получались тяжелые, зато прекрасно сохранялись все оттенки звучания; для расшифровки вполне подошли бы и MP3 с потерей качества, но ей хотелось иметь хрипловатый голос Аростеги в самом высоком разрешении, ведь Наоми рассчитывала как минимум на радиопередачу, если не на документальный фильм. Сейчас, правда, она прокрутила отрывок из исповеди профессора на “Макбуке” – колонки дребезжали, звук выходил плоским, но и этого хватило бы, чтобы упечь Аристида за решетку. Nagra стоял на столе рядом с Аростеги, голубые светодиодные индикаторы модуляции подрагивали в унисон далеким уличным шумам и будто ждали, когда профессор заговорит. Разумеется, он сидел не просто так, а пил чай и курил японскую сигарету, обдумывая ответ, с очаровательной задумчивостью прихлебывал из чашки, вдыхал и выдыхал дым. Наконец Аростеги взглянул на Наоми и улыбнулся нарочито робкой, обаятельной улыбкой.

– Пусть моя духовная мать простит меня. Я ее недооценил. Приравнял к массмедиа, которые из банальной, мещанской истории моей жизни с несчастной, смертельно больной Селестиной выжимают только легко перевариваемое сырье. В рубриках “Наша жизнь” онлайн-газет столько статей и блогов, изобилующих синтетическими эмоциями, прозаическими деталями и описаниями жутких симптомов всех существующих болезней и даже несуществующих. Мы с Селестиной понимали, что постичь суть этого феномена – интернета – необходимо, потому что интернет и потребление слились, превратились в одно целое, хотя в определенном смысле мы рассматривали Сеть как проклятие, нечто губительное для загадочной, замкнутой на самой себе и, да, неминуемо снобистской индивидуальной личностной среды, которую мы столько лет культивировали. Но в то же время мы осознавали: интернет нужен нам, чтобы понять современного человека в его основе, понять, что он представляет собой на самом деле, ведь мы потеряли с ним связь – общаясь со студентами, мы это ясно поняли, – и мы использовали интернет в том числе для того, чтобы исследовать, как другие, нормальные люди исполняют роли, подобные нашей.

Он глубоко затянулся, и были в этом движении невыразимые драматизм и ирония, или так истолковала его Наоми. Ее ввели в заблуждение, обманом склонили заняться сексом из сострадания, и Наоми чувствовала себя оскорбленной, но в то же время торжествовала и предвкушала эксклюзивный материал, которого ни в каком интернете не накопаешь. Без сомнения, именно фотографии Натана – хотя значение их по-прежнему оставалось неясным – подкосили профессора, а это означало, что Натан и Наоми по-прежнему команда, может, и не такого масштаба, как супруги Аростеги, но замечательно уникальная в своем роде, и, может, она даже поощрит Натана переспать с Чейз Ройфе, если он еще не переспал, чтоб заострить параллелизм. Эта мысль взбудоражила Наоми, и где-то внизу стало мокро.

Аростеги, кажется, снова ушел в свои мысли, и Наоми по привычке включила следователя.

– Ари, давай начнем с главного. Доктор Чинь говорила правду? У Селестины не было рака мозга или рака чего-нибудь еще?

Все еще блуждая по неведомой местности, расположенной в его черепной коробке, Аростеги ответил, не поднимая глаз, будто и Наоми гуляла там вместе с ним.

– Да, насчет этого доктор Чинь не лгала.

– Тогда… почему же Селестина Аростеги мертва? Что ее убило?

– Как-то Селестина проснулась среди ночи. Потрясла меня за плечо, разбудила. А когда увидела, что взгляд мой и сознание просветлели, произнесла суровым охрипшим голосом: “Мы должны уничтожить культ насекомых”.

Аростеги поднял голову и взглянул на Наоми, но она поняла, ощутив холод в глубине живота, что на самом деле смотрит он на Селестину.

– Она будто нажала на спусковой крючок и произвела ужасающий выстрел мне в голову прямо из своего рта.

– Не поняла, к чему отсылка.

Аристид рассмеялся, теперь он смотрел на Наоми.

– У тебя, стало быть, спусковой механизм не срабатывает. Потому что ты, очевидно, не читала одно известное эссе.

Теперь он произвел ужасающий выстрел ей в голову прямо из своего рта: спусковой механизм Наоми срабатывал, когда ее уличали в невежестве, в поверхностности. Вот Юки, например, даже кичилась своим скудоумием, умела распространить оболочку на внутреннее содержание – отделанный натуральным шпоном стол и сам превращался в деревянный, – и так же поступали все люди ее возраста и круга, ведь если ты слишком много знаешь, слишком сознателен и образован, ты подвержен особым формам страдания и тоски, и, того хуже, ты не крут. Но то Юки. А для Наоми выяснить, что она незнакома со знаменитым эссе и даже не подозревала о его существовании, было мучительно. Но удивительное дело: о чем бы ни шел разговор, если Наоми и не знала этого, то могла вообразить, вот что всегда ее спасало – проворство и ловкость ума, не знание как таковое, но интуиция и фантазия.

– Наверняка его можно найти в Сети. Как оно называется?

Аростеги затушил уже и так почти погасшую сигарету и сразу закурил следующую.

– Эссе называется “Разумное уничтожение культа насекомых”.

Наоми с бешеной скоростью набирала в строке поиска. Да, вот оно. Вебер. Капитализм. Ватикан. Лютер. Энтомология. Сартр. Консьюмеризм. Беккет. Северная Корея. Апокалипсис. Забвение.

9

Спусковым механизмом был культ груди – текучего участка плоти, предназначенного, чтобы питать и созидать новую плоть. И была определенная грудь – очаровательная левая грудь Селестины, полная, вернее, наполненная, но не молоком, не железой, а жужжащим свирепым роем насекомых всевозможных видов и конфигураций. Да.

– Моя левая грудь – бурдюк с насекомыми. Не знаю, зачем она выросла, мне очень хотелось бы… отделить ее. А ты можешь потом ее съесть. Она ведь так тебе нравится.

Мы тогда приехали на Каннский кинофестиваль, нас пригласили в качестве членов жюри – тех двух его членов, которые не занимаются кино профессионально. За год до этого приглашали американского оперного певца и разработчика компьютерных игр. Уединившись на шикарной вилле, расположенной в горах, что окружают Канны, мы с девятью другими членами жюри, включая президента, сербского актера Драгана Штимаца, должны были не спеша и в самой произвольной форме рассуждать о современном кинематографе и обществе, поедая самые изысканные блюда и гуляя в самых пасторальных садах. А потом сесть вокруг грандиозного стола в шикарном зале и проголосовать за победителей в разных номинациях. Двадцать два фильма претендовало тогда на “Золотую пальмовую ветвь” и другие премии, весьма желанные и присуждаемые только после тщательного рассмотрения.

Говорили, что вилла принадлежит русской графине девяноста трех лет, бывшей красавице, которая скрывалась теперь где-то на территории, пряталась, не желая показываться на глаза, но трепеща от того, что возбуждение, сопровождавшее суд над искусством, наполнило ее комнаты. И вот однажды в помещении у входа в бассейн, помпезном до нелепости – в русском духе, в раздевалке, выложенной изразцами, достойными Эрмитажа, Селестина взяла мою голову, притянула к своей обнаженной левой груди и сказала дрожащим от ужаса голосом:

– Слушай!

Я слушал. И слышал учащенный стук ее сердца.

– Опять тахикардия, – сказал я. – Как ты думаешь, пройдет? Может, принять таблетки?

Страх изуродовал лицо Селестины, признаюсь, смотреть на нее было невыносимо, редко я видел ее лицо таким. Она сжала свою грудь, потрясла, словно мешок с вишнями.

– Энтомология. Бурдюк с насекомыми. Они там, прислушайся. Им хотелось бы выбраться наружу. Особенно перепончатокрылым. Они не любят закрытое пространство. Удивительно, конечно, ведь моя грудь все равно что осиное гнездо, и им должно бы быть там уютно.

Селестина давила, мяла грудь ладонями, тогда я осторожно взял ее за запястья и опустил ее руки к бедрам. Лицо Селестины разгладилось, она вздохнула и тихонько рассмеялась.

Никогда она не говорила ничего подобного. Я был потрясен и напуган. Селестину, казалось, хватил какой-то необычайный удар, и ее изменившееся лицо могло служить тому подтверждением. Напрягся я тоже необычайно, потому что в скором времени все члены жюри во главе с президентом фестиваля уже должны были собраться у того самого стола, спокойно поговорить, подискутировать, а потом приступить к ожесточенной процедуре голосования. Я попробовал превратить все в шутку, в маленький импровизированный перформанс.

– Я понял. Это твой отклик на северокорейский фильм, да? Он так глубоко вошел в тебя, в твою грудь, в твою леворадикальную красную грудь.

Я знал, фильм произвел на нее сильнейшее впечатление и уже потревожил спящих марксистских собак, обычно не покидавших французской интеллигентской конуры. Но она закричала на меня, застонала, и я перепугался, как бы жюри кинофестиваля не превратилось в суд присяжных и не приговорило нас к пожизненному заключению на царской вилле. Однако к нам никто не пришел. Мы слышали много криков, визгов, споров и даже жутких стонов накануне вечером, и ночью, и тем воскресным утром – а вечером нам предстояло определить palmars[27]. Что тут скажешь, кинематографисты – вспыльчивые творческие натуры.

Так вот, про эссе. На самом деле это было письмо мне, признание, которое она могла сделать, только опубликовав в парижском журнале “Сартр”, и никак иначе, хотя я и говорил: не надо. Это слишком интимное, говорил я. Но она сказала: “Философия вообще вещь интимная, самый интимный акт мышления”. Итак, “Разумное уничтожение культа насекомых”, эссе Селестины Аростеги. Те, кто был тогда в жюри, наверняка увидели связь. Северокорейский фильм назывался “Разумное использование насекомых”, и в своем эссе Селестина признается, что он действительно спровоцировал удар – судьбы? – однако сообщает, что ощущение отторжения груди, как-то связанного с насекомыми, развивалось у нее не один год и приводило в ужас, поэтому она ни с кем не могла обсуждать эту тему – ни со мной, ни со своим обожаемым терапевтом. Дальше она описывает сцену голосования за претендентов на “Пальмовую ветвь”. Президент попросил членов жюри написать название фильма, за который они голосуют, на листе бумаги – особой, с оттиснутой эмблемой золотой пальмы – и передать ему. Увидев листок Селестины с названием северокорейского фильма, он достал из кармана зажигалку для сигар и поджег его, бросив в пепельницу, которую приносил каждый день в конференц-зал Дворца фестивалей, а теперь принес и на виллу в знак неповиновения запрету курить в общественных местах.

– Взять с собой девятимиллиметровый пистолет я не мог, – сказал президент с характерной, сочащейся сарказмом улыбочкой, – так что ограничимся этим.

Представитель организаторов фестиваля – человек из артистической среды, направленный к нам, чтобы удостоверить легитимность процедуры голосования, пришел в ужас от такого варварства и сделал президенту вежливое замечание. Но тот не испугался.

– Если этому присудят “Пальмовую ветвь” или вообще что-нибудь, я уйду с поста президента и всем расскажу, почему это сделал.

Он посмотрел на Селестину. Все отразилось в его взгляде – и угроза, и насмешка, и злость, и ненависть к женскому полу вообще. Я тоже сидел там, конечно. Я не собирался голосовать за северокорейский фильм, но о своем выборе еще не объявил.

Был в нашем жюри пожилой, сердитый кинорежиссер Бак Мун Мок, высланный из Северной Кореи, явно враждовавший с режиссером северокорейского фильма, который участвовал в конкурсе. Этот Бак Мун Мок делал все, чтобы не дать своему земляку, оставшемуся на родине, выиграть приз, и почти в открытую настраивал членов жюри против него. Старик посмотрел на меня и беспомощно, в отчаянии простер ко мне руки. Переводчицей при нем состояла робкая молодая испанка Иоланда с прямыми, коротко стриженными черными волосами – она, вероятно, стремилась походить на кореянку. Даже в складке ее губ угадывалось что-то корейское. Иоланду явно смутили слова Бак Мун Мока.

– Вы философ, – перевела она, но потом остановилась и испуганно посмотрела на корейца, взглядом умоляя его взять свои слова назад и сказать что-нибудь другое. В ответ на такую наглость режиссер взял карандаш – нам всем выдали карандаши и блокноты (так старомодно и очаровательно) – и дважды злобно ткнул им в ее изящную обнаженную ключицу. И хотя на конце карандаша был ластик, на коже Иоланды тут же проступило пылающее красное пятно.

Переводчица снова посмотрела на меня круглыми испуганными глазами и с виноватым видом продолжила:

– Вы философ, и эта ваша жена, мясная собака, тоже философ. Вы оба профессиональные философы, что бы там это ни значило. Так объясните этой суке, что и сам фильм, и даже его название – “Разумное использование насекомых” – не имеет никакого отношения к философии, к искусству, а только к политическому режиму, причем самому худшему – авторитарному. И присудить этому мерзкому, опасному фильму приз – значит заточить искусство кинематографа в стенах политической конъюнктуры.

– “Мясная собака”? – переспросил я у Иоланды. – Он так и сказал? И “сука”?

– Да, он пробормотал это себе под нос. – Голос расстроенной переводчицы дрогнул, в глазах блеснули слезы. – Для начала я убедилась, что правильно его поняла. Потом попросила еще раз обдумать свои слова. Но он повторил то же самое, уже громко.

А потом Иоланда пояснила по-прежнему дрожащим голосом, но уже педагогическим тоном (она получала сертификат на право преподавания во Франции):

– В Корее мясных собак называют nureongi или hwangu, что означает “желтая собака”. Таких не пускают в дом. А “сука” – это собака женского пола.

Он не был тщедушным, этот Бак Мун Мок, но был надменным, а потому никак не ожидал нападения и не успел отреагировать. Брать камеры, фотоаппараты или сотовые телефоны в наше уединенное убежище не разрешалось, поэтому ни фото-, ни видеосвидетельств того, что я делал в приступе гнева, не осталось, зато результат – сломанный нос Бака, синяки под глазами и рассеченную нижнюю губу – как следует зафиксировал фотограф из отделения полиции, вызванный на виллу. А Селестину происходящее вовсе не трогало, она сидела с отсутствующим видом, будто находясь под наркозом собственных впечатлений от “Разумного использования насекомых”, которые, раскручиваясь, проникали все глубже. Говорить о последующем громком и аппетитнейшем скандале я не хочу, все подробности можно найти в интернете. Достаточно сказать, что процедура голосования завершилась весьма необычно, palmars представлял собой традиционный паноптикум, а северокорейскому фильму присудили утешительную специальную премию жюри – за “изящную и зрелищную художественную провокацию”. Президент Драган голосовал против этого, хотя хлопал в ладоши от удовольствия, когда мы с Баком катались по полу, кричал на разных языках, что это и есть настоящее кино, и призывал остальных членов жюри присоединиться – безуспешно, впрочем. Бак тоже голосовал против премии – голосовал удаленно, из кабинета стоматолога в Кань-ср-Мер, где ему экстренно лечили передний зуб, расшатавшийся после того, как я тогда в зале приложил его лицом об пол – точную копию мозаичного пола в Зимнем дворце. Когда я схватил его за волосы и потянул к массивной ножке стола для голосования из черного дерева, на мозаике образовалась симпатичная лужица из крови, слюны и слизи, ведь расшатавшийся зуб рассек Бак Мун Моку десну.

Позже Бак уверял, что его неправильно перевели, что он глубоко уважает женщин, в особенности интеллектуалок вроде Селестины, и ему даже в голову бы не пришло называть ее такими словами. Иоланда потом приехала к нам в Париж; формальным поводом было участие в качестве свидетельницы в следствии по делу о причинении мною телесных повреждений, а эмоциональным – желание поплакаться, ведь работы на кинофестивале она лишилась и ее профессиональная репутация в среде переводчиков серьезно пострадала. В конце концов она легла в постель со мной и Селестиной и оказалась ласковой, трогательной, но страстной и сексуальной, чем, конечно, доставила мне большое удовольствие, и в другой раз Селестина тоже оценила бы это, но она по-прежнему пребывала в оцепенении. И только когда я заставил Иоланду описывать наши любовные игры в процессе на испанском и корейском в непристойных выражениях, Селестина немного оживилась.

Я вошел в Иоланду сзади – не в анус, как ты понимаешь, такого она не позволила, – а Селестина прижалась спиной к моей спине. Услышав, как Иоланда отрывисто выдыхает грязные слова, все громче и громче, Селестина повернулась, прислонилась ко мне сзади животом и, протянув руки над моими плечами, вцепилась Иоланде в волосы и ухватила за подбородок. Селестина поворачивала голову Иоланды, и перепуганной переводчице пришлось развернуться ко мне лицом, чтоб ей не сломали шею, а потом, уже глядя ей в лицо, Селестина сказала: “Так в чем же смысл названия? Можешь объяснить, что такое зловещее и губительное, как сказал Бак Мун Мок, зашифровано в нем? Я видела, как ты говорила с ним в залах Дворца фестивалей. Ты кокетничала с ним. Он должен был тебе рассказать”. Сначала Иоланда, понятное дело, растерялась, прежде всего потому, что Селестина говорила с ней на очень плохом испанском, но не в меньшей степени оттого, что уже была на грани ошеломляющего оргазма – в каком-то мавританском духе (но может, мне это только показалось), – а в процессе наших перемещений я выскользнул из нее, и теперь Иоланда лихорадочно терлась одним местом о мое правое колено – больное колено, которое заныло, как всегда, неожиданно, так что мне пришлось подставить ей левое.

В основном вся эта мелодрама, как я уже сказал, вошла в знаменательное эссе – знаменательное и потому, что вскрыло некие индивидуальные процессы, и потому, что содержит радикальный (а некоторые говорят “безбашенный”) подход к философии консьюмеризма. Сказанное Иоландой тогда, в постели, о северокорейском фильме не удовлетворило Селестину. Интерпретация Бак Мун Мока находилась в традиционном политическом русле: в фильме бедные крестьяне, сгибаясь под бременем ужасающей засухи – а живут они в герметичной фантазии на тему вневременной прото-корейской деревни, – вынуждены по приказу правителей восполнять свою низкобелковую диету насекомыми – вредными и отвратительными, по версии создателей фильма, хотя в какой-нибудь другой части мира эти насекомые являются вполне законным деликатесом. (Даже в современной Южной Корее beondegi – куколки тутового шелкопряда, сваренные или приготовленные на пару, в чьих кольчатых тельцах безошибочно угадываются насекомые, – популярная закуска, продающаяся на любом углу.) Слово “разумное” использовалось в ироническом смысле и подразумевало нечто, сделанное от отчаяния, последний шанс. Но в великолепном, блистательном новом мире северокорейского чучхе, или независимости в неосталинистском духе, никто не станет кормить насекомыми собственных детей – эта мысль в самом поучительном и схематичном ключе была проиллюстрирована восстанием крестьян против деревенских старост, сплошь членов жестокой, авторитарной касты шаманов, утверждавшей, что поедание насекомых – священный долг. Разве Селестина не видит здесь самой примитивной пропаганды? Неужели ее так пленила картинка в стиле ретро, необычная цветность и ракурсы съемки, напоминающие о роскошных голливудских мелодрамах Дугласа Сирка пятидесятых годов?

А Селестина увидела произведение, непостижимым образом созданное специально для нее северокорейским кинорежиссером, о котором она никогда не слышала и который, вероятно, если принять во внимание геополитическую изоляцию его страны, никогда не слышал о ней. Как такое возможно? Конечно, Селестина не могла не понимать, что дело тут, скорее всего, в ее солипсистских фантазиях, но в контексте личной драмы это было неважно: для нее фильм имел смысл и давал ей основу для философских разработок. Корейское кино, в особенности северокорейское, превратилось в навязчивую идею Селестины, но развивалась эта идея весьма неординарно. Селестина не принялась, скажем, изучать историю Кореи и даже не смотрела корейских фильмов. Нет. Она занималась исследованиями подпольными, подрывными, и вот прихожу я вечером домой и вижу, например, что в нашей квартире толпятся почитатели Саймона Сина, известного также под именем Син Сан Ок. Син прославился после того, как будущий диктатор Северной Кореи Ким Чен Ир похитил его из Гонконга вместе с бывшей женой, актрисой Чхве Юн Хи. Киноман Ким понимал, какое значение имеет кино для пропаганды, и умел распознать гениальный фильм. В Северной Корее подобного кино не было, поэтому он похитил его из другого места. (Вечер прошел уныло и нескладно, темы для разговора не нашлось, однако присутствие слегка растерянных фанатов Сина все равно приводило Селестину в восторг.)

Она внушила самой себе, что постановщик “Насекомых” вообще не кореец, а похищенный французский режиссер, который хорошо знал ее и с помощью фильма подавал ей сигнал. По словам Бака, фильм продюсировал сам Высший руководитель Ким Чен Ын, верный принципам, изложенным его отцом в книге “О киноискусстве”, и если принять во внимание, что страсть к кино в Пхеньяне не остыла, а эти корейцы – безжалостные неосталинисты, прикрывающиеся идеями чучхе, то почему бы им и не похитить подходящего режиссера, притом самого лучшего? Почему не похитить, скажем, Ромма Вертегаала?

Итак.

– Мы должны уничтожить культ насекомых, – сказала она.

– Тина, ты проснулась? Или говоришь во сне? Ты понимаешь, что говоришь?

[– Тина? – переспросила Наоми.]

[– Сокращенное от Селестины. А еще мы оба любили Тину Тернер, американскую певицу.]

[– Ясно. Стало быть, Тина.]

– Ему сейчас должно быть сорок два, – сказала она.

– Кому? – спросил я, уже зная ответ.

– Ромму. Он был почти ровно на двадцать лет моложе меня.

Тебе нужно знать, что Аристид, конечно, был всегда, но существовали и так называемые лакуны – паузы, когда мы чувствовали необходимость расстаться на время. И Селестина эти паузы всегда заполняла Роммом, гениальным и радикальным молодым режиссером, который бросил Институт политических исследований, чтоб проводить свои взгляды – через кино. Взгляды самые странные, и кино тоже: Вертегаала заклинило на “Айке” Эйзенхауэре, Китае, Америке пятидесятых годов и фильмах Дугласа Сирка. Ромм был студентом Селестины и, естественно, ее любовником на время наших пауз. Этот неимоверно рослый голландец сразу заявил Селестине: я всегда стремлюсь к забвению, вероятно, потому, что нахожусь на такой высоте. Первые битники накалывали на плече “Благословенное забвение”, Ромм сделал такую наколку на сердце. Было ясно: рано или поздно Вертегаал намерен исчезнуть, “забыть” – в конце концов он так и сделал, оставив Селестину безутешной. Мы только что воссоединились, последнюю нашу лакуну заполнили друг другом, мы снова разговаривали, и темой этих разговоров стал он, ее свежеутраченная любовь; неожиданно сильная боль, которую испытала Селестина, затронула и меня тоже, казалось, она никогда не оправится, поэтому, занимаясь любовью, мы каждый раз оказывались в тени этой священной и, несомненно, более великой утраченной любви. Ромм был выдающимся парнем, даже если не брать во внимание его абсурдное, почти сюрреалистическое телосложение. Наверное, его работы можно найти в YouTube. Они впечатляют.

Его друзья не сомневались: Ромм вовсе не исчез, а совершил самоубийство каким-нибудь чертовски изощренным способом, предполагающим полное уничтожение тела, возможно, с помощью химреактивов. Такой же предварительной версии придерживалась и полиция. Селестина, однако, была уверена, что Ромм уехал в Китай и затерялся на просторах этой страны, несмотря на свой рост. А потом вышли “Насекомые”, и она поняла: в конце концов Вертегаал оказался в Северной Корее и снимал пропагандистское кино для Ким Чен Ира, а потом и настоящие фильмы для его, вероятно, более гибкого преемника – юного властителя Ким Чен Ына, – фильмы, содержавшие определенные послания Селестине, вечной любви Ромма, не знающей государственных границ.

Короче говоря, той ночью, когда Селестина растолкала меня и сказала, что нужно уничтожить культ насекомых, я понял: дело плохо. Но я не знал еще, чем это все обернется. Возможно, нам предстояло выйти на каких-нибудь законспирированных представителей Северной Кореи в Париже с предложением организовать особый визит к ним на родину для двух известных французских философов, в ходе которого особое внимание будет уделено философскому аспекту кинематографа. Оказавшись там, Селестина попробует связаться с Роммом Вертегаалом, работающим под псевдонимом Чжо Ун Гю (так значилось в списках имя режиссера “Насекомых”), сбежит с ним, а пожалуй, и выйдет за него замуж с благословения Высшего руководителя Кима, то есть повторится история Саймона Сина и его бывшей супруги, которых после похищения заставили вновь пожениться, но на этот раз брак будет счастливым и станет символом священного единства идеологии и кинематографа в социалистическом раю под названием Северная Корея. Могла ли Селестина и впрямь думать в таком контексте? Процесс мышления у нее всегда сопровождался глубокими эмоциональными переживаниями, но это никогда не мешало Селестине придерживаться кристально чистой логики и строгих теоретических построений. С другой стороны, все, связанное с Роммом, было насквозь пропитано женскими глупостями, расстраивало меня и наши отношения, вносило смуту.

Но я, столько лет вживавшийся в тело и мозг Селестины, и предположить не мог, какой план корейской операции на самом деле возник в ее голове.

В ярко-синем “смарт-форту” мы ехали по Парижу. Я вез Селестину в северокорейский ресторан на встречу с какими-то загадочными людьми, которые принимали участие в ее затее, связанной с Роммом Вертегаалом; ресторан славился своим милитаристским дизайном, художественным и цветовым оформлением в эстетике тоталитарного китча. Селестина попросила меня не ходить с ней и сказала, что позвонит, когда освободится. Я забеспокоился, как бы она не влипла в опасную историю. А вдруг ее саму похитят и увезут в Пхеньян? Селестина не посвящала меня в свои дела, и это тревожило еще больше, поскольку означало, что она каким-то образом общается с Роммом – только на эту тему она не могла общаться и со мной тоже, – конечно, я мучился. Сознаюсь, я припарковал машину неподалеку и слонялся по улице, ведущей к ресторану.

Я курил, прячась у входа в магазинчик с коврами, и думал: странное дело, ведь Ромм в свои юные годы уже носил слуховой аппарат (сначала “Фонак”, а в последний раз, когда я его видел, – “Сименс”) – из-за болезни, перенесенной в детстве. Признав наконец, что и мне такое устройство необходимо, я вспомнил слова Ромма: этот аппарат, говорил он, ловит музыку сфер, а если серьезно и без поэзии – спутниковые сигналы на определенных частотах. Ромм никогда не стеснялся и не скрывал своей глухоты, скорее даже хвастал ею, и весьма агрессивно: он придавал ей политический характер, как и всему остальному, и глухота превращалась в идею. После того как Вертегаал обрабатывал тебя за ужином в каком-нибудь кафе, ты чувствовал, что прямо-таки должен проткнуть барабанную перепонку вилкой и испытать на себе волшебный продукт швейцарских и немецких аудио-технологий. Когда пришло и мое время оснаститься слуховым аппаратом, я, скажем так, отдавая дань уважения Ромму в этой сфере, пошел к его же отоларингологу. К тому времени благодаря цифровым технологиям сложность таких приспособлений уже была за пределами научной фантастики, появилась даже возможность подключать их к сотовым телефонам, GPS и прочим средствам связи. Теперь их именовали слуховыми инструментами – название отсылало к музыке, тогда как аппарат прочно ассоциируется со старостью и немощью. Мой слуховой инструмент “Сименс” оснащен Bluetooth, работает в шести разных режимах (каждый предназначен для определенной звуковой среды), имеет рычажок для переключения режимов и регулировки звука и беспроводной контроллер, похожий на блок дистанционного управления воротами гаража. Мадам Юнгблут уверяла с таинственным видом, что среди ее клиентов есть даже агенты иностранной разведки, у которых нет проблем со слухом.

Конечно, любой из этих агентов стоял бы тут, на углу, и слушал, о чем беседует Селестина за ужином, записывал разговор и передавал на далекий аванпост где-нибудь в Сибири; мне же, убогому, оставалось только догадываться о его содержании. Вдруг роскошные резные двери ресторана распахнулись и показалась Селестина в сопровождении двух корейцев в темных пиджаках и галстуках – один средних лет, другой молодой. Она повернулась к ним и обняла очень тепло и радостно сначала одного, потом другого. Молодой сунул руку во внутренний карман, достал пухлый конверт из манильского картона, передал Селестине, а после того как она запихнула конверт в карман пальто, сложил руки, поклонился и отошел. Его спутник сделал то же самое. Мужчины направились вниз по улице, Селестина достала свою старенькую “раскладушку” Nokia и позвонила мне. Я поскорее отключил звук телефона и повернулся к ресторану спиной.

– Алло?

– Я на улице у “Вечного президента”. Заберешь меня?

– Конечно. Буду через десять минут.

Но я простоял там минут пять, наблюдая за ней, будто шпион, любопытный прохожий или охотник, высматривающий жертву для албанского торговца сексуальными рабами, пытался разгадать язык ее телодвижений, а Селестина ходила взад-вперед, курила и все похлопывала по карману, сжимала его, желая убедиться, что конверт на месте: его неизвестное содержимое, видимо, очень радовало ее и успокаивало.

Мы сели в машину, Селестина выглядела рассеянной и счастливой – такое сочетание меня весьма насторожило.

– Ну и как тебе там понравилось? – спросил я. – В “Вечном президенте”? Никогда не заходил внутрь. Полагаю, назван он в честь Ким Ир Сена. Должно быть, на стенах повсюду его великолепные портреты в сталинистском северокорейском стиле.

Селестина отозвалась не сразу, словно хотела сначала переварить сказанное мной и только потом ответить.

– Не только на стенах, на тарелках тоже. Ким Ир Сен, король-солнце, смеющийся, счастливый, испускающий лучи желтого света, обрамленный красным, взирает на солдат и рабочих всех возрастов, которые кланяются ему. Развлекательная программа тоже была: красивые девушки в беретах и коротких платьях строгого покроя, похожих на военную форму, только из яркой, веселенькой ткани – бледно-салатовой и пурпурной, – исполняли синхронный танец, будто бы пародируя военных в строю, но одновременно как бы и прославляя их. О песнях можно сказать то же самое – эстрадные версии армейских и солдатских песен, веселые, решительные и угрожающие. Диковато, но очень весело.

– А еда? Вы ели?

– Ели, конечно. Рыбу и суп – честно говоря, кажется, из собаки, жареные клецки, оладьи, кимчи и много такого, чего я не смогла распознать. Музыка словно примешивалась к пище, и процесс еды становился веселым, даже ироничным. Мои друзья заверили, что в ресторане готовят аутентичную еду, как в Северной Корее – не в Южной! – но только знатоки, конечно, могут оценить качество блюд, которые там подают.

– Твои друзья – корейцы?

Здесь Селестина посмотрела на меня – впервые с того момента, как села в машину, и, кажется, удивилась, что говорит с другим человеком, а не сама с собой.

– Да-да, корейцы. Они из Южной Кореи, но очень мне помогли.

– Но очень помогли? То есть ты предпочла бы иметь дело с северокорейцами?

– Когда дело касается моего исследования, да. Так было бы лучше. Прямее путь. Но эти тоже очень милые, отзывчивые люди.

Селестина похлопала меня по бедру, чтобы успокоить, но я только больше раздражался и делался еще подозрительней.

– Они занимаются кино?

– Нет, насекомыми. Они из корейского энтомологического общества. Мне было интересно, насколько точен этот фильм, “Разумное использование насекомых”, в фактическом отношении, насколько точно воспроизведен в нем мир насекомых Кореи. Хочу написать статью для “Сартра”. Жан-Луи Коринт, главред, чрезвычайно вдохновлен моим замыслом. Его, правда, все вдохновляет, а потом он видит материал и тут же зарубает. Он ведь уже придумал, как это должно быть, а то, что ты написал, никогда не совпадает с его идеей.

Селестина говорила бессвязно – она уже бродила в глухих лесах Корейского полуострова, отвернулась от меня и не видела улиц, проплывающих за окном. Я подумал, не выпила ли она слишком много. Алкоголь уже тогда плохо на нее действовал, нарушал работу мозга, кратковременную память, эмоциональные реакции. Я попробовал вернуть ее назад.

– Они прояснили тебе что-то? Мир насекомых Северной Кореи действительно такой, как показано в фильме?

Селестина посмотрела на меня, лицо ее раскрылось и расцвело, снова стало веселым и уже не растерянным.

– Они сделали больше. – Селестина полезла в карман пальто и достала конверт, о котором я не смел и спрашивать. – Принесли мне фильм. “Разумное использование насекомых” на DVD.

Приехав домой, мы сразу сели смотреть фильм. Ужинал я кофе и сигаретами, чего обычно Тина не допускала, но в тот момент ни я, ни мое пищеварение совершенно ее не интересовали. Она останавливала запись, включала снова и делала пометки в своем bloc de journaliste[28]на спирали; она максимально сосредоточилась, а глаз ее, казалось, видел недоступное чувственному опыту. Запись “Насекомых” была снабжена французскими и английскими субтитрами, а сделали ее, очевидно, во время Каннского кинофестиваля – видимо, в качестве “экранки” для потенциальных покупателей – торговцев кинопродукцией. Селестина обнаружила на рю де Риволи, над офисом корейского турагентства, парижское отделение корейского энтомологического общества – научный форпост неясного назначения – ну кому он, в самом деле, нужен?

Однако, по-видимому, братство энтомологов и энтузиастов – любителей насекомых обосновалось здесь прочно и, кажется, существовало вне политической конъюнктуры. Как я уже сказал, Селестина пошла туда, желая выяснить, соответствуют ли изображенные в фильме эпизоды сельской жизни, связанные с поеданием насекомых, действительности. Селестина предполагала, что само существование “Насекомых” станет для ее новых друзей-энтомологов новостью, и как же она удивилась, ведь у них нашлась даже запись фильма в нескольких экземплярах, и они очень гордились причастностью к его созданию: общество проводило научные консультации во время съемок, и в конечных титрах ему выражали большую благодарность. Поведав о своих заслугах, двое мужчин, встретившие Селестину в офисе, пригласили ее на ужин в “Вечного президента”, пообещали подробно рассказать об участии в съемках, а потом неожиданно вручили бесценный дар – DVD с “Насекомыми”, которого днем с огнем не сыщешь. Еще они пообещали прислать Селестине новое, переработанное и исправленное издание “Каталога насекомых Кореи”, как только оно появится, а также включить ее в перечень подписчиков журнала “Энтомологические исследования” – Селестина высказала пожелание получать его не в переводе, а на корейском, и заверила, что уже приступила к изучению языка. Корейцы в свою очередь заверили ее, что если яркий луч мысли истинного философа падет на сей предмет – мир насекомых Кореи, то радость – их самих и, без сомнения, всех их коллег – будет беспредельной. Они с нетерпением ждут ее статьи о “Насекомых” в “Сартре” и непременно, даже несмотря на вероятную провокационность такой статьи, рассмотрят возможность ее публикации в своем официальном журнале – скажем, поместят между “Анализом ларвицидного воздействия некоторых опасных для насекомых видов грибов на Anopheles stephensi и Culex quinquefasciatus” и “Влиянием экстракта крестоцветных растений-хозяев и личинок Plutella xylostella, полученного с помощью гексана, на результаты электроантеннограммы и координацию полета Cotesia plutellae”.

Селестина расценила все это лишь как жест изощренной вежливости, но в конце концов не устояла. Свойственный ей интерес к естественным наукам – не такая уж и редкость в среде профессиональных философов, которых часто сносит в абстракцию, в политику, и тогда они тянутся к тому, что на известном расстоянии кажется привлекательным – земным, а потому прочным и неоспоримым. Итак, Селестина, похоже, играла в энтомолога, сидя перед нашим убогим, допотопным телевизором Loewe с электронно-лучевой трубкой (а когда-то это был последний писк); смазанная картинка ее раздражала, иногда она падала на колени и, щурясь, смотрела на экран, жаждала разглядеть детали, изучала среду этого фильма, будто тропический лес в Папуа – Новой Гвинее, жила в нем. Дело явно шло к восьмисотстраничной монографии под названием “Разумное потребление корейских насекомых” – возможно, на корейском, возможно, лет через пятнадцать. Она продолжала работу, и взгляд у нее был тот самый – взгляд в дальнюю даль, в будущее, яростный взгляд, от которого меня бросало в дрожь.

Я смотрел кино под чутким руководством Селестины, которая перематывала назад, потом вперед, останавливала кадр, непонятно чем ее заинтересовавший, и создавала свое, хаотичное и произвольное повествование, и думал, что являюсь свидетелем рождения нового фильма, уже мало связанного с тем, представленным на суд жюри Каннского кинофестиваля несколько недель назад. В этом новом фильме, создававшемся при участии Селестины в нашей сырой и тесной гостиной, просвещенные старосты выдуманной северокорейской деревни Чосон (ироничная отсылка к древнему уединенному королевству с таким же названием, немедленно характеризующая деревню как примитивную, изоляционистскую и не привязанную к определенному времени) постановили, что насекомых всех видов необходимо выращивать и собирать как главный источник питания, а традиционные сельскохозяйственные культуры – рис, кукурузу и капусту – использовать только для прокорма самих насекомых. Эта версия содержала – конечно, в весьма экстравагантном и искаженном виде, не говоря уж об анахронизме, – идеи диетолога Аткинса о правильном питании: живой белок насекомых должен заменить катастрофически неполноценные и уже наполовину разрушенные содержащиеся в зернах углеводы, которые подпитывают зависимость от Запада и его ставленников.

Младенцы, конечно, были освобождены от необходимости питаться насекомыми, так что на экране то и дело появлялась голая грудь какой-нибудь крестьянки, но демонстрировалась она всегда в связи с кормлением – и никакой эротики тут не было, по крайней мере откровенной (одни члены жюри посчитали эпизоды с кормлением грудью чрезвычайно эротичными, другие – нет). Нас заверили, что версия фильма, представленная на суд жюри, является официальной, одобрена Трудовой партией Кореи и ее покажут на всю страну без купюр, но к этим заверениям мы отнеслись весьма скептически, подозревая, что фильм, возможно, липа, сделанная на потребу Западу с его извращенными вкусами. Могут ли в самом деле обнаженные груди и набухшие соски появиться на экранах кинотеатров пуританского Пхеньяна, не говоря уж о Кэсоне и Чонжине? Разумеется, такие сомнения повредили фильму во время голосования, но Селестину, для которой “Насекомые” были любовным посланием от Ромма Вертегаала, это, ясное дело, не заботило.

А скрытый ключ к посланию похищенного кинорежиссера, вероятно, содержался в продолжении, где на счастливую, пышущую здоровьем и обогащенную питательными веществами деревню напало свирепое горное племя жрецов-воинов, которые жестоко расправлялись с мужчинами и отрывали невинных младенцев от блаженных кормящих матерей, оголяя, вовсе не случайно, упомянутые набухшие соски. Жрецы-воины почитали насекомых как священных созданий и верили, что питание ими облагораживает человека и не дает ему превратиться в животное, поэтому даже дети их питались исключительно неприятной черной кашицей из насекомых, составлявшей рацион племени. Итак, жрецы захватили Чосон, а потом время от времени извлекали из лесу отважных матерей, бежавших туда, чтобы вопреки всему кормить детей молоком, а дальше матерей казнили – душили.

Селестину эти сцены ошеломляли, ужасали, хотя в определенном смысле она их и создавала; глядя на экран, она сжимала левую грудь (мою любимицу, которая была больше, чем правая, хотя и не столь совершенной формы, но дело ведь не только в размере – мне нравился сосок и кружок вокруг него, нравилась ее пластичная упругость и родинка, как у Элизабет Тейлор на щеке).

Послание от Ромма, любовное послание, Селестина прочла так: отрежь свою левую грудь, этот кишащий насекомыми бурдюк, потому что, если не отрежешь, они распространят свой культ по всему твоему телу, включая мозг, мозг в особенности. И тогда никаким философом ты больше не будешь и Ромму Вертегаалу тоже станешь не нужна.

Скоро до меня дошло, что это случай болезни, которую мы называли “апо”, то есть апотемнофилии, хоть я и понимал: картина патологии у Селестины нестандартная. Стандартная картина предполагает стремление ампутировать одну и более конечностей, чтобы сделать нормальным тело, не являющееся таковым. Моя левая нога на самом деле не моя, а какой-то внешний придаток. Я хочу от него избавиться, я не ощущаю себя единым целым, не чувствую, что я – это я, пока он при мне. Я настоял, чтобы мы с Селестиной изучили апо вдоль и поперек, ведь мне не верилось, что бывший любовник поставил ей диагноз посредством фильма, в котором непостижимым способом сообщил и о прогнозе, и о радикальном способе лечения, а Селестине все это казалось истинным и возражений у нее не вызывало.

Селестина снисходительно отнеслась к моему желанию убедить ее, что здесь имеет место апотемнофилия, которая является хотя и довольно экзотичным, но известным психическим конструктом, и существование его подтверждено томами специальной медицинской литературы, а также множеством сайтов для страдающих такой патологией. Мы продолжали изучать вопрос. Анализ кожно-гальванической реакции и магнитоэнцефалограмм пациентов, кажется, подтвердил неврологическое происхождение синдрома; можно было допустить, что у Селестины нет невротических фантазий, что проблема здесь в мозгу, она материальна, а потому “реальна”. Но и такая концепция оказалась слишком примитивной применительно к случаю Селестины. Она мягко возразила мне, словно мы мило спорили о каких-то обыденных вещах (этот обезоруживающий прием она часто использовала, общаясь со студентами, и поэтому они любили ее), что ведь в детстве у нее не было грудей, и поэтому, будучи ребенком, она не хотела их отрезать; что стремление изменить форму груди или вообще сделать мастэктомию не относится к апотемнофилии, а скорее связано с желанием изменить пол или половой дезориентацией и так далее, и дело не в том, что она не ощущает левую грудь частью своего тела, а в том, что в груди полно насекомых и она представляет опасность, как протоковая карцинома в том же самом месте или развившийся рак груди, и, стало быть, для удаления этой части тела есть обычные, разумные показания.

И тема с культом тоже никак не соответствовала классическим проявлениям апо. Здесь, конечно, важную роль сыграла книга Селестины “Рот и сосок” об универсальном культе вскармливающей груди. В ней Селестина говорит, что чистый, научный атеизм подразумевает отказ от некоторых культов, которые не считаются культами, но функционируют именно в таком качестве, поэтому их нужно разоблачить и ликвидировать – как культ насекомых, о котором сообщил Селестине в своем фильме бывший любовник-француз, урожденный голландец Ромм, алхимией киднеппинга превращенный в северокорейского кинорежиссера. Теперь ты видишь, с чем я столкнулся, пробудившись от сна – сном оказалась вся наша совместная жизнь до той минуты, до того раннего утра на вилле высоко в горах над Каннами. Словом, безмолвную борьбу с Селестиной мне предстояло вести на двух фронтах: противостоять ее намерению отрезать левую грудь и ее желанию установить связь с фантомом Ромма Вертегаала, известного также под именем Чжо Ун Гю.

В самом ли деле у нее случился удар, внезапное нарушение мозгового кровообращения, когда мы смотрели “Насекомых” в ложе жюри в Каннах? Затмил ли он ее мозг неким грандиозным знамением, пока образы крестьян, жрецов-воинов и полей с насекомыми наплывали на нас? (Мне вспомнился религиозный роман Филипа Дика “Всевышнее вторжение”, написанный им после удара.) Вернувшись в Париж, она шутила о нашем маленьком приключении во время фестиваля и говорила, что этот “филососпазм” случился у нее от перегрева, ведь атмосфера на фестивале была жаркая и агрессивная. Случился ли однажды ночью второй удар, после которого дремавшее несколько месяцев впечатление от фильма ожило? И проявились ли тогда последствия того, первого удара, грянувшего, а потом стихшего, не оставив следа?

Я уговаривал Селестину записаться на КТ-сканирование. И сам пристально изучал ее лицо в поисках признаков недуга – искривленного рта, опустившегося века. Но ничего не нашел, а она ничего не чувствовала и отказывалась идти к врачам. Это лишь череда озарений, сказала она, мы с тобой частенько ими страдали – страдали потому, что подобные откровения всегда поражали вдруг и требовали действия, выводили тебя из равновесия, переворачивали и словно бросали на паркетный пол. Селестина говорила о внезапно наступавшей ясности в отношении каких-либо философских или социальных вопросов, о прорывах сознания, неотделимых от мощных эмоциональных посылок. Часто мы сами провоцировали эти откровения, например, когда путешествовали до изнеможения или писали в условиях жесточайшего политического прессинга. Я не мог отрицать реальность этих непостижимых, приходящих неизвестно откуда событий, мы ведь так много их пережили. На какую-нибудь долю секунды мне как интеллектуалу такое объяснение показалось вполне приемлемым, но в следующий же миг – абсолютным вздором и безумием: отрезать совершенно здоровую грудь потому, что вопреки всякому здравому смыслу ее владелица отреклась от нее и боится ее содержимого?

Я настоял, чтобы Селестина показала мне свою последнюю маммограмму. Она не сопротивлялась. Судя по заключению, все было в норме (с обычной оговоркой врача, касавшейся нетипичной плотности соединительной и железистой ткани, видимо, билатеральной, из-за которой чувствительность маммографии понижается, что может повлиять на результат), но Селестину это не волновало. Этому заключению уже три года, и оно уже содержит зачатки собственной ошибочности; оно представляет лишь несовершенный, осторожный взгляд врача, который не может затрагивать и не затрагивает ту грань существования, по которой движется человеческая жизнь. Были у нас и результаты УЗИ, изображение ее груди изнутри. Мы рассматривали их как старые семейные фотографии. Никаких следов насекомых. Ну конечно, сказала Селестина. Насекомые атакуют внезапно и захватывают разом, как варвары. Это колонизация – то же, что произошло с деревней в “Насекомых”, – сначала захватывается плацдарм, потом происходит тотальное метастазирование и, наконец, полное порабощение. Как же они проникли туда, в этот красиво запечатанный текучий купол?

– Они роют норы. Прокладывают туннели. Они откладывают яйца. Я как раз собираюсь поговорить об этом со своими друзьями-энтомологами, – заявила Селестина. – Мы уже назначили встречу, чтобы обсудить глобальную стратегию насекомых.

– Я тоже хотел бы присутствовать. Хочу запротоколировать это… мероприятие.

– Да-да, конечно. Ты можешь сделать и кое-что еще. Сходи к твоему аудиологу и узнай, не в курсе ли она, где сейчас живет Ромм. Она наверняка поддерживает с ним связь. У них были особые отношения, очень сложные и тонкие, и его слух – а значит, и карьера кинорежиссера – в определенном смысле зависит от нее. Вряд ли Ромм забыл о ней, пусть Пхеньян и далеко от Парижа. Я думаю, они могут даже перепрограммировать твой слуховой аппарат через интернет. Это ведь в общем-то маленький компьютер с Bluetooth и Wi-Fi. Ты, наверное, и сам можешь это сделать? Или уже сделал?

Нет, этого я не сделал, но не сомневался, что такое возможно. Не сомневался я и в другом: если кто и программирует слуховой аппарат кинорежиссера – фаворита Любимого и Уважаемого Вождя через интернет прямо из кабинета в Париже, так это Элке Юнгблут.

10

Мое путешествие в аудиологическую клинику Юнгблут оказалось не просто короткой поездкой в синем “смарте” по Парижу, хотя я думал, что в самом бытовом смысле так оно и будет. “Филососпазмы” происходили у каждого из нас по нескольку раз в год, и мы, так сказать, позволяли друг другу это; бывали случаи обсессивно-компульсивного поведения, часто сопровождавшиеся сексуальными интрижками со студентами, или периоды глубокой депрессии сложной природы, или смелые политические эскапады, которые влекли за собой нападки СМИ и общественности и причиняли множество других неприятностей. Но мы договорились, что в такие времена будем поддерживать друг друга и воспринимать эту сиюминутную реальность как единственно подлинную, каковой тем самым она, конечно, и становилась. Поэтому я ехал по Периферик, высматривая съезд на рю де Вожирар в районе Ванв, где находилась клиника Юнгблут, и вскоре оказался там, в сверкающей приемной с хромированной мебелью в стиле техно, а мою медкарту изучал очень серьезный студент Института политических исследований, работавший здесь по совместительству и якобы со мной незнакомый.

Моя первая вылазка в мир слуховых инструментов вылилась в мытарства по кабинетам, расположенным в домах престарелых, где хотелось немедленно застрелиться, и спрятанным в полуподвалах импровизированных мастерских, напоминавших комиссионные магазины мебели из серии “собери сам”. Словом, технологии сложные, а организация розничной продажи никудышная, дилетантская. И каждый раз, когда ты приходил снова и втыкал “уши” в компьютер аудиолога, аудиолог был уже другой, да и компьютерная программа чаще всего тоже. Аудиологами, как я увидел, работали исключительно женщины, а точнее, в основном девушки – девушки, которые с беспокойным и требовательным стариком вроде меня чувствовали себя неуютно. Они благосклонно помогали твоим трясущимся, узловатым, нечувствительным пальцам вставить в ухо внутриканальный слуховой аппарат; технологию устройства (в изготовлении коего участвовали крупнейшие электронные корпорации, обладающие вычислительным ресурсом, в шесть тысяч раз превышающим тот, что запустил “Аполлон-11” на Луну) они представляли тебе в самом простом виде и ничего не говорили о шести различных программах и бесконечном количестве вариантов их настройки – просто показывали кнопку, включавшую и выключавшую аппарат. Они ведь не хотели тебя запутать.

Только встретившись по настоянию Ромма Вертегаала с Элке, я понял: мир звука может открыться мне по-настоящему и самым волнующим образом после долгих лет, когда я существовал вне его и он казался мне приглушенным, тусклым, забытым. И вот мы снова сидели здесь, в Ванве, на консультации, которая для Элке была самоотверженным актом и частью творческого проекта серьезного масштаба, где переплетались две жизни.

Элке, невзрачная девочка, родилась в семье психоаналитиков-немцев из Кёльна, отец ее был фрейдистом, мать – юнгианкой, и оба страдали нарушениями слуха. Старший брат, музыковед, специализировавшийся на танце елизаветинской эпохи, переехал в Бостон, чтобы преподавать в Консерватории Новой Англии, и тоже плохо слышал. Таким образом, здесь мы наблюдали то, что Фрейд назвал бы чистой воды катексисом, в конце концов породившим феномен Юнгблут. Будучи самым молодым членом семьи и единственным с нормальным слухом, Элке взяла на себя заботу о звуковой среде всей семьи; создать и расширить акустическое пространство для них, а потом и для всех, кого только можно, стало целью ее жизни. Глухой, очевидно, не может работать психоаналитиком, да и музыковедом тоже, однако Элке столкнулась с распространенной (а в данном случае семейной) проблемой неприятия человеком факта собственной глухоты – так выразилась Юнгблут, – и дошло до того, что брат просил ее слушать записи, которых сам практически не слышал, и рассказывать ему о нюансах звучания. А родители иногда втихомолку записывали сеансы психоанализа со своими пациентами, а потом просили Элке расшифровывать записи и пояснять, с какой именно интонацией пациент говорил то или другое. Словом, на Элке легло колоссальное бремя вкупе с гипертрофированным чувством долга и ответственности – замес на редкость крутой. А я извлекал из этого выгоду.

Мы сидели, как всегда, в строгом, но элегантном кабинете Элке. Я назвал ее невзрачной – так оно и было: неправдоподобно худое, вытянутое лицо, блеклые, тусклые, мутно-карие глаза, заметно отличавшиеся друг от друга размером; жидкие, нездоровые волосы, преждевременно и как-то нелепо – пятнами – поседевшие; оттопыренные, забавно навостренные уши; коренастое тело неопределенной формы, кажется постоянно доставлявшее ей страдания неизвестного свойства. Но ее невзрачность я бы назвал интеллектуальной, то есть ее физическая сущность как бы просила не обращать на себя внимания, а вместо этого сконцентрироваться на остром и многогранном уме Элке, на некоем гештальте, который она формировала легко и быстро, и он окутывал тебя, питал и даже оживлял. Говорили мы о Ромме Вертегаале.

– Можете рассказать мне о нем? – спросил я. – Это он меня к вам направил. Или аудиологи тоже соблюдают врачебную тайну? Аудиологи ведь не совсем врачи…

– Слушай сверчков, – Элке кивнула и посмотрела на меня проницательно, будто все-все понимала.

– Кого? Сверчков? Вы имеете в виду насекомых?

Я сразу же подумал о Бадди Холли и Crickets (когда-то их даже называли Chirping Crickets), о прелестной, наивной музыке моей юности – “That’ll Be the Day”, “Oh, Boy!”, “Not Fade Away”, “Maybe Baby” – музыка незаметно вылилась в воспоминания о том, как я штудировал Гегеля, Хайдеггера, Канта, Шопенгауэра, и воспоминания эти, настоянные на сформировавшейся позже чувственности и эмоциональной сопричастности, ожили.

Голова моя наполнялась музыкой – переживания моей молодости прочно вложились в нее, эта музыка всколыхнула мощную волну тоски по уходящему времени, мыслей о бренности; я почувствовал себя маленьким, беспомощным и захотел убедиться, что Элке не имела в виду группу Crickets, хотя и так понимал: этого не могло быть.

Вообрази же мое замешательство, когда Элке поднялась с улыбкой из кресла Aeron (хотя процесс этот явно доставлял ей страдания) – складки на ее теле рельефно проступили сквозь строгую ткань пригнанного по фигуре медицинского халата – пересекла комнату, присела перед шкафчиком из нержавейки, открыла матовую стеклянную дверцу, а затем вернулась, держа в руке виниловую грампластинку классического формата. Неужели она правда говорила о Crickets и держала в руках какой-нибудь неизвестный релиз одного из их альбомов? На картонном конверте темно-синего цвета я прочел белую надпись “Слушай сверчков”, напечатанную размашистым рукописным шрифтом. Под ней располагался высококонтрастный черно-белый портрет мужчины средних лет в очках – не Бадди Холли, а Ромма Вертегаала. А под портретом – иероглифы, объединенные в слоговые группы, – я узнал хангыль, корейское письмо. Может, просто перевод названия альбома на корейский? Представь себе, как я был потрясен, увидев изображение Ромма в связке с корейским письмом, а уж тем более насекомыми. Моя демонстративная акция – безусловно, организованная из снисхождения, хотя и вдохновленная сорока годами любви и интеллектуального родства с Селестиной, – целью которой было подчинить реальность абсурдным фантазиям Селестины о “Насекомых”, Корее и похищенном Ромме Вертегаале, вдруг захлебнулась, сделалась неуместной, ведь появилось подтверждение, пусть и частичное, того, что любой посчитал бы патологической химерой.

– Это Ромм, – больше я ничего не смог сказать.

– Да. Вы удивлены?

– Пока не знаю. А это корейские иероглифы?

Элке тяжело опустилась в кресло, аккуратно положила пластинку на колени, предусмотрительно наклонив ко мне, чтобы я мог насладиться ее великолепным оформлением. Верхний свет упал на обложку, и я увидел, что тени на картинке искусно обработаны краской с металлическим отливом, а поначалу я этого не заметил. Фон мне показался однотонным темно-синим, а на самом деле он изображал поле с зелено-голубой травой: мы сидели в траве вместе со сверчками.

– Одно время Ромм вел бизнес с Корейской Народно-Демократической Республикой, и этот альбом на виниловой пластинке – результат их совместной работы. Дело, конечно, не только в бизнесе. Это демонстрация корейских высоких технологий. Иероглифическую надпись можно перевести так: разумное (или даже мудрое) использование насекомых для слуховых устройств. Северокорейские партнеры Ромма не так эксцентричны и поэтичны, как он.

Элке натянула тонкие тканевые перчатки белого цвета, которые достала из кармана, и торжественно вытащила виниловую пластинку стандарта 33 и 1/3 оборота, черную, блестящую, как лакрица, из конверта.

– Это самый первый выпуск “Слушай сверчков”, вышедший в Европе. Может быть, единственный на сегодняшний день. Но однозначно не последний.

– Но что это? Сборник звуков, издаваемых насекомыми? Это связано с корейским энтомологическим обществом?

– Нет. Это инструмент для программирования слуховых инструментов, да такого, что их разработчики и представить себе не могли бы.

Винтажный винил и высокотехнологичные слуховые аппараты на специальных цифровых платформах – такого сочетания я тоже не мог себе представить. Но мне и не нужно было, потому что через пять минут и меня подключили к северокорейскому проекту Ромма Вертегаала в процессе… настройки.

– Сейчас есть лазерные электропроигрыватели без механических тонармов, алмазных игл и картриджей, – сказала Элке, надевая ремень беспроводного контроллера Connexx мне на шею. – Такой, конечно, облегчил бы жизнь нам, скромным аудиологам, которые хотят использовать систему настройки Вертегаала. Но у Ромма его, видно, не было. И нам всем пришлось потратиться на таких вот экзотических чудищ. Они жутко дорогие и сложные в эксплуатации, поэтому немногие аудиологи делают то, что я собираюсь проделать с вами. Этому механизму, например, больше двадцати лет. Придумала их израильтянка Юдифь Шпотхайм-Корениф из какого-то Эйндховена в Нидерландах. Ромм приспособил “Сверчков” к аудиопараметрам ее проигрывателя – тогда на всю Азию был один такой, и Ромм им воспользовался. Теперь там есть еще несколько.

Мы закрылись в четвертой аудиокабине – это, собственно говоря, та же кабина для звукозаписи – будка, обшитая для звукоизоляции пенопластом. Слова, произносимые в четвертой кабине, звучали неестественно, казались неживыми, неодушевленными объектами. Пол, потолок и стены кабины, не обладая отражающей способностью, не сообщали звукам, исходившим из наших ртов, силы и формы, и геометрия пространства – тоже, от этого смысл и воздействие слов мистическим образом менялись – насколько и как именно, мне трудно определить. Я вдруг понял, что абсолютная нейтральность дестабилизирует коммуникацию между людьми – этому, пожалуй, научную работу можно посвятить.

Передо мной стояло громадное и сложное устройство, по сути просто проигрыватель, однако по виду оно напоминало скорее фантастического представителя зоопланктона невероятных размеров. Массивная вращающаяся платформа, различные блочки и цилиндрики из прозрачного акрилового пластика, грузики из нержавеющей стали, вмонтированные по краю платформы, изящный титановый тонарм с множеством противовесов и тоненькие, как нити, ремни и электрические шнуры – все это вместе взятое превращалось в сверкающий хищный объект, которому самое место среди свирепых обитателей подводного мира. Элке включила контроллер, покоившийся на моей груди, видимо, соединив меня по беспроводной сети с этой штуковиной, а нас вместе со штуковиной – со своим настольным компьютером и обучаемым интерфейсом для программирования слуховых аппаратов Siemens Connexx.

Затем Элке поместила пластинку в моющую машину для винила Spin-Clean Record Washer — желтое пластиковое корытце с роллерами и щетками, наполненное дистиллированной водой с добавлением специальной моющей жидкости, покрутила пластинку на роллерах, нежно дотрагиваясь до нее пальцами (Элке по-прежнему была в перчатках), три раза по часовой стрелке и три раза против часовой, затем достала ее и вытерла, осторожно промокая первозданно чистым кусочком белой ткани без ворса, извлеченным из ящичка с резиновой прокладкой – чтобы не проникала пыль. Потом Элке закрепила пластинку на диске проигрывателя с помощью акриловой шайбы, щелкнула старомодным переключателем-тумблером в стальном корпусе, аккуратно опустила иглу крошечного, похожего на гробик деревянного картриджа из лавра в желобок пластинки, и… ничего. Я ничего не услышал.

– Ничего не слышу, – сказал я непонятно кому, ведь Юнгблут уже вышла из кабины: двойная дверь со свистом вытеснила воздух, и я остался в вакууме.

Теперь я наблюдал через одно из двух окошечек с тройным стеклом, как Элке, не успев даже толком усесться, запустила программу Connexx. Я пришел в клинику Юнгблут (у Элке были напарники, но к ним я никогда не попадал), чтобы прекратить наконец поддерживать фантазии Селестины насчет Ромма, насекомых в груди и Пхеньяна, я надеялся найти доказательства того, что Ромм живет в Париже или Риме, и ни один из Кимов его не похищал, и никаких “Насекомых” он не снимал. И выяснив это, я бы, естественно, попытался вытеснить из головы Селестины убедительный нарратив, возникший из ее телесного опыта, – вытеснить осторожно, а то и с помощью шоковой терапии: связался бы с Роммом и пригласил к нам в гости. Вызвало бы это своеобразный приступ синдрома Капгра, то есть стала бы Селестина отрицать, что Ромм, которого я ей предъявил, – настоящий Ромм? Или заявила бы, что это самозванец, созданный Кимами с помощью пластической хирургии, чтобы обмануть весь мир и главным образом ее, Селестину? Однако именно мои фантазии Элке бесцеремонно разрушила: да, Ромм был в Пхеньяне в качестве технического консультанта, подтвердила она, и даже кино он там, кажется, занимался, а еще он был “похищен…” – Элке вдруг без всякой задней мысли и без намеков с моей стороны произнесла это слово, – “вернее, похищена была его душа, завороженная, восхищенная глубиной и страстностью корейской культуры”, и Ромм даже хотел “остаться в Корее на неопределенный срок”.

Оказывается, бредил я, а не Селестина – во всяком случае, я высокомерно и безосновательно отверг то, что подсказало ей чутье, ее способность воспринимать некую девиантную реальность, которую прежде ни один из нас не мог вообразить. Могла ли левая грудь Селестины стать вместилищем опасных насекомых? Менее ли это вероятно, чем, скажем, вторжение разбушевавшихся атипичных клеток эпителия молочного протока в ткань молочной железы? Ну да, конечно, менее вероятно, но, может, так называемые насекомые – лишь образ, придуманный Селестиной, чтобы выразить нечто более вероятное с медицинской точки зрения? Может, Селестина, обнаружив у себя некую уникальную патологию, только так могла сформулировать ее суть?

Как загипнотизированный, я наблюдал за вращением акриловой платформы аппарата Шпотхейм-Корениф, венок из блестящих грузиков, вмонтированных по краю платформы и похожих на столбики монет, поблескивал, и я подумал об алчном фантастическом наноракообразном. Через иллюминаторы кабины я видел, что окошко программы Connexx на мониторе компьютера Элке сжалось (индикаторы отображали процесс установки настроек и параметров для управления микропроцессорами в моих внутриканальных слуховых инструментах), – его потеснило окошко побольше, где я рассмотрел корейские иероглифы и английские слова. Это запустилась программа для работы со “Сверчками” на неопроигрывателе, разработанная Роммом и его безымянными корейскими друзьями-чучхейцами, которой я согласился доверить перенастройку всего моего звукового пространства. Если верить часам в классическом стиле швейцарских железных дорог на стене кабины, процедура заняла час семнадцать минут, и все это время я провел в мире слегка зловещих звуков – угрожающего жужжания, стрекотания и прерывистого потрескивания, скрипучих нечеловеческих вздохов – вероятно, так воздух проходил через дыхальца с клапанами, а еще текла, пульсируя, какая-то жидкость – видимо, кровь, которую качали многокамерные трубчатые сердца микроскопических размеров.

Мое восприятие мира этих звуков, очевидно, сформировалось под влиянием “Насекомых”, замысловатой патологии Селестины и рисунка на обложке пластинки, и расшифровку моего восприятия вполне можно было выложить в интернет и проанализировать, ведь данные о реакции моих барабанных перепонок и связанной с ними органической машинерии в моей голове на это звуковое пространство, видимо, считывались и обрабатывались северокорейской программой (под безобидным названием “На одной волне с природой”, как я узнал позже), что было равноценно считыванию электрической активности моего мозга, которая была гораздо сложнее и выразительнее, чем на обычной электроэнцефалограмме. Я подумал между делом, не повлияет ли нараставшее давление в моем съежившемся мочевом пузыре на результаты, не помешает ли перепрограммированию – очень хотелось помочиться. Мы с Элке договорились вносить изменения главным образом в программу номер пять – раньше она предназначалась для прослушивания музыки (балансировала звуки музыкальных инструментов и голосов в соответствии с параметрами нормального слуха), – а программу номер один, универсальную, оставить неизменной и потом использовать для сравнения. С помощью тумблера на аппарате для левого уха можно было последовательно переключаться между шестью программами, в том числе “Телевизор” (вторая программа), “Шумная среда” (третья), “Улица и занятия спортом” (четвертая) и “Телефонная катушка” (шестая, для телефонных разговоров). Я попросил Элке назвать пятую программу “Вертегаал” – так она и отобразилась на жидкокристаллическом дисплее беспроводного контроллера Tek.

Я вышел из клиники Юнгблут, переключив слуховой аппарат на безопасную первую программу (гулять по улица Ванва в режиме пятой программы я почему-то опасался, хотя что могло случиться?), и не смог вспомнить, где припарковал “смарт-форту”, – такое происходило со мной все чаще. Слава богу, айфон, теперь частично заменявший мне ухудшившуюся память, сохранил координаты GPS, я включил приложение “Карты” с пошаговым путеводителем и вышел, трижды свернув на углу, к своему автомобильчику – в сменных боковых панелях, матовых, антрацитового цвета, он выглядел очень щегольски. Я понимал, что чрезмерно увлекаюсь техникой и всем, что с ней связано, и нахожу в этом наслаждение – вероятно, таким образом я закрывался от известных мучительных обстоятельств своей жизни, которые, может, и нельзя было побороть – может, мне суждено было переносить жестокие страдания и боль, однако наслаждение я испытывал настоящее и вкушал его жадно. Усевшись в автомобиль, я подумал, а не переключиться ли на пятую программу – “Вертегаал”, чтобы благодаря новым установкам в мои уши и мозг проникли звуки, прежде неведомые, но не переключился. Оправдание было такое: в моем электрокаре слишком тихо, он слишком хорошо изолирован – защищен от перепадов температур (для экономии батареи), но внешние звуки в нем заглушаются тоже, поэтому вряд ли я смогу услышать нечто впечатляющее, и тогда разочаруюсь, расстроюсь. Вот какое оправдание я придумал. Но на самом-то деле процедуру в клинике Юнгблут я прошел ради одного – ради левой груди Селестины, разве нет? Так зачем играть в игрушки?

Я вернулся домой, голова моя гудела, словно тоже была сосудом, наполненным свирепыми насекомыми, – может, это мою голову следовало отсечь? Селестина ушла. Читать я, вероятно, не смог бы. Поэтому включил телевизор и стал смотреть чемпионат мира по мотогонкам MotoGP, транслировавшийся из Арагона с задержкой. MotoGP я видел впервые, но меня сразу заворожили мотоциклы, диковинные кожаные костюмы гонщиков – пухлые и сгорбленные в спине, со скользящими накладками из керамического порошка, закрепленными на коленях липучкой Velcro, – футуристические шлемы и, конечно, сама ожесточенная гонка. Комментаторы говорили, что даже в этих элементарных транспортных средствах все больше сложной электроники – она управляет дросселем, сцеплением, тормозами, наклоном колес и даже определяет угол крена, что вызывает беспокойство: так, глядишь, и в гонщиках надобность отпадет. Само собой, вникая в различные технические тонкости, связанные с мотогонками, я оживился и с радостью отвлекся от всего остального; информация о технологиях MotoGP просачивалась ко мне посредством технологии слуховых инструментов “Сименс”, и скоро мне казалось, что антипробуксовка, антиблокировочная тормозная система, сенсор, замеряющий перегрузку, и электронный блок управления заработали в моих ушах. Я подумал, что колонки нашего несчастного старенького Loewe – самые примитивные стереоколонки, не 5.1, 6.1 и так далее, – еще очень даже неплохие, и захотел переключить слуховой аппарат на пятую программу, просто чтобы посмотреть, как она передаст сверхъестественный рев мотоциклов с многоцилиндровыми двигателями.

Мой указательный палец уже завис над переключателем на левом заушном модуле аппарата, и тут я услышал, как звякнули ключи Селестины – она поднялась на нашу узенькую лестничную клетку. Из-за легкой клаустрофобии Селестина обычно не пользовалась тесным лифтом, она шла пешком по винтовой лестнице, и ее было слышно издалека. Я выключил телевизор в тот момент, когда два ведущих испанских гонщика стартовали в последнем заезде, чем вызвали дикий восторг арагонской толпы, но послевкусие от этого технического коктейля из MotoGP и слуховых инструментов прошло нескоро – период полураспада впечатлений занял какое-то время.

Обычно самые глубокие и отвлеченные интеллектуальные беседы мы вели, лежа в постели, – как правило, одетые, хотя и не всегда. Разговор мог начинаться прозаично, на кухне или перед телевизором, и касаться самых обыденных вещей, но как только он перемещался в определенную плоскость, мы подсознательно это чувствовали и тоже перемещались, будто бы случайно, в нашу маленькую спальню, ложились рядом, ничуть не сбиваясь с ритма беседы (когда я лежал головой на подушке, мой слуховой аппарат начинал порой фонить и недовольно поскрипывать), а наговорившись, иногда предавались сну или сексу – и то и другое восходило к теме предшествовавшего разговора. По всей спальне валялись ручки и огрызки карандашей, ведь мы имели привычку делать заметки для будущих работ, статей, писем редакторам в любое время дня и ночи, в процессе или после наших прений в постели. Порой мы делали попытки приобщиться к технологии распознавания голоса, к заметкам с голосовым вводом на айпаде или айфоне, но неизменно возвращались к рукописному слову. У нас обоих был отвратительный почерк, который даже самому автору приходилось расшифровывать, но и процесс расшифровки доставлял удовольствие – извивы каракуль выражали эмоции и оттенки мысли, которых неспособны воплотить безупречные квадратики пикселей. Произнести слово, думали мы, все равно что выпустить его в пустоту, откуда оно может неожиданно испариться, а записанное слово хранится в надежном месте – внутри черепной коробки – и там спокойно вызревает.

Бросив ключи в деревянную китайскую чашу, стоявшую у входной двери на стеклянном столике в форме полумесяца, Селестина сразу направилась в спальню, сбросила туфли и упала на кровать с долгим, протяжным вздохом. Как обычно, я последовал за ней, тоже разулся и лег рядом, но не растянулся на постели, а сел, опершись на подушку.

Мы оба понимали: разговор пойдет о Ромме Вертегаале, и предисловия – вроде шуточек насчет проблем с парковкой или продуктов, которые мы забыли купить, – сегодня ни к чему. Селестина снова ходила в офис энтомологического общества в надежде, что ее знакомым удалось разузнать, где теперь находится Ромм и чем занимается. Больше ей не на кого было рассчитывать, ведь наши коллеги на Каннском кинофестивале ничего внятного сказать ей не смогли. “Насекомыми” занималось исключительно государственное агентство по кинематографу и СМИ Северной Кореи, а с режиссером они вовсе не общались. Он, кажется, впал в немилость в Пхеньяне, и хорошо еще, что не угодил в тюрьму. Отправиться в Канны представлять свой фильм, как делает большинство режиссеров, ему ни под каким видом не разрешили бы, и организаторы фестиваля согласились с этим жестким условием – они надеялись, что участие “Насекомых” в конкурсе хотя бы поможет установить более тесные связи с творческой интеллигенцией Северной Кореи. Чжо Ун Гю не кореец и вообще не азиат, он гражданин Франции, а по рождению – голландец, уверяла Селестина администрацию кинофестиваля, но ее заявления не принимались во внимание. Селестина умоляла прислушаться к ней – звонила, писала письма, устраивала одиночные пикеты у здания парижской конторы кинофестиваля, ей не верили, отказывались слушать, а потом уже открыто демонстрировали недовольство, то есть Селестина превратилась в настоящее бельмо на глазу, и вспоминать об этом не хочется. Участвуя в общественно-политической жизни, мы оба частенько становились такими бельмами, чем даже гордились, принимали как знак почета – не время думать о своем достоинстве или репутации, когда дело касается больных вопросов, – и это обстоятельство само по себе не слишком тяготило, однако в нынешней истории на кону стояли чувства, и Селестина, лежавшая в постели рядом со мной, казалась изнуренной, подавленной.

– Посмотри, – сказал я и протянул ей свой айфон.

Прикрыв глаза рукой, Селестина напрягала и расслабляла кисть, и мышцы ее предплечья ритмично вздувались – то выпирала боль и досада.

– Не в том я настроении, чтобы отыскивать иронию в твоих фотографиях. Прошу, не сейчас.

Путешествуя по городу, я снимал все, что казалось мне забавным, и приносил показать Селестине – как собака, играя, приносит хозяину палку. Наверное, я делал эти снимки, невинно изумляясь многогранности обыденной жизни, у Селестины же, напротив, каждая фотография вызывала отвращение и экзистенциальное отчаяние. Я уже перестал с ней спорить на этот счет.

Я сполз вниз, улегся рядом с Селестиной.

– В этой фотографии ирония особая. Ты ее оценишь. Обещаю.

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Роман рассказывает в метафорической современной форме о жизни творческой молодежи в 90-е годы XX век...
Сегодня мы почти ничего не знаем о службе и жизни моряков российского парусного флота, слишком много...
Алексей Цветков – одна из центральных фигур современной российской поэзии, в 70?е лидер поэтической ...
Вам предложили взять на себя проведение уроков изобразительного искусства, или вы давно уже выполняе...
Главный акцент в развитии человека – работа его Души. Люди уделяют внимание эмоциям, и положи тельны...
Данное учебное пособие ориентировано на студентов и преподавателей специальности «Психология». Оно п...