Мания встречи (сборник) Чайковская Вера
Опыты жизни не прошли для него даром. Он наблюдал за людьми, как посетитель зверинца наблюдает за волком, зайцем или обезьяной, – с некоторым любопытством, но без участия. Женщин же вообще старался избегать, столкнувшись несколько раз с их хитростью и жадностью. Он требовал невозможного – абсолютной честности. Ни одна женщина этого вынести не могла.
Получив от слуги записку от неизвестной ему княгини Мятлевой, художник тут же намарал на клочке бумаги ответ. Он сожалеет, но сей холст не продается. Слуга вернулся к взволнованно ожидавшей ответа княгине и подал ей клочок желтоватой бумаги, исписанный резким, суровым почерком. Отказ художника княгиню не отрезвил. Она решилась поехать к нему сама и убедить продать картину, без которой не мыслила жизни.
Во всем черном, в шелковой кружевной накидке и вуали, наброшенной на лицо, она поехала в экипаже к гостинице, где остановился художник. Судьба ей благоприятствовала – он оказался дома. Старый слуга Степаныч, сопровождавший художника в Италию, сказал, что его спрашивает внизу какая-то дама, назвавшаяся княгиней Мятлевой.
– Не пускать!
Художник полулежал на кушетке в припадке меланхолии, часто на него накатывающей. Спутанные волосы, беспорядок в одежде, хриплый голос и воспаленный взгляд – все это было не для дам. Но княгине удалось уломать мягкосердечного Степаныча, который пропустил ее к своему хозяину. Тот не потрудился встать с кушетки, почти и не взглянул на княгиню, которая, в свою очередь, не приподняла вуали, из чего художник заключил, что она стара и безобразна.
– Не продаю! Я же вам уже написал!
Княгиня с жаром сказала, что в этом пейзаже увидела свое детство. Свои смутные сны о детстве, которые так трудно удержать в памяти. И пейзаж ей в этом помог. Волнуясь, она откинула вуаль. Художник приподнялся с кушетки и взглянул на говорящую. Два взгляда, мужской и женский, встретились. Княгиня увидела худое измученное, еще не старое лицо с печатью суровой избранности. Он углядел в ее облике спесивую и самонадеянную капризность, которая так всегда раздражала его в дамах высшего света. При том, что любовался он, как правило, только ими. Дело же имел с женщинами иных сословий.
– Не могу помочь!
– Не отказывайте, умоляю!
Он присел на кушетке, нашаривая босой ногой домашние туфли.
– Степаныч, принеси стул!
Но и без Степаныча он освободил стул от каких-то своих вещей и усадил княгиню.
– Не можете без нее жить?
– Не могу!
Художник подумал, что дама изволит играть словами. Ей хочется перед ним и перед собой покрасоваться. До живописи в высоком смысле ей дела нет.
Этот пейзаж не был столь ему дорог, что он бы не мог его продать. Но его что-то сильно задело. Он оскорбился, что эта богатая аристократка почитает его рабом, готовым за деньги продать все, что ей вздумается приобрести.
Между тем княгиня продолжала свой натиск.
– Хотите, я дам вам взамен любую картину из нашего с мужем собрания? У нас есть Тинторетто, есть гравюры Рембрандта, есть головки Ротари… А еще у нас превосходная коллекция фарфора. Я отдам вам любой сервиз. Много старинных часов русской и иностранной работы. Собирал еще мой дед. Есть восточные ковры ручного изготовления. Старинные перстни и ожерелья. Выбирайте, что хотите!
Художник молчал, опустив голову.
– Договоримся так.
Он взглянул на княгиню, которая не была ни стара, ни безобразна. Напротив, именно о таких женщинах он всегда тайно грезил. Тем более ему хотелось убедиться, что она похожа на всех прочих.
– Дайте мне взамен моего пейзажа нечто такое, что считаете самым ценным. Это будет справедливо. Ведь я отдаю вам в пейзаже и свою душу, и свою жизнь!
Княгиня взволнованно поднялась, кивнула художнику, набросила на лицо вуаль и исчезла.
Он злорадно думал, что привезет она ему какой-нибудь дешевенький перстенек – «драгоценный подарок маменьки» или «бесценные» часы, которые Степаныч тут же снесет на барахолку. Богатые – жадны. А он дал ей возможность проявить хитрость и изворотливость.
На следующий день он ждал княгиню уже в более приличном виде: надел итальянскую бархатную куртку – синюю, как итальянское небо, пригладил щеткой светлые курчавые, начинающие седеть волосы и то и дело подходил к окну, узнать, не остановилась ли у ворот гостиницы ее карета. Как и княгиня, он не отличался терпеливостью. Он ждал мига ее унижения, потому что был уверен: равноценного его картине у нее ничего не сыщется – ни одна вещь из ее коллекции, мертвенно висящая или стоящая в тишине гулких залов, не сравнится с его живым, пропитанным чувством, жаром, безумием пейзажем! Ни один из самых больших драгоценных камней, холодно сверкающих в перстне или ожерелье! Как бы то ни было, он уже приготовил свой пейзаж к отправке, упаковал и обвязал, чтобы холст не попортился в дороге.
Он пропустил ее приезд. Княгиня вошла, как и в прошлый раз, решительно и быстро. Откинула вуаль, поглядела вокруг слегка расширенными и словно бы удивленными глазами. В ее руках не было никакого свертка. Художник подумал, что предмет, принесенный ею в обмен на его картину, лежит в карете и она попросит Степаныча…
Он не успел додумать. Княгиня метнулась к нему, обхватила его шею тонкими руками и поцеловала. Он стоял некоторое время неподвижно, пораженный. Потом, когда он сделал какое-то безотчетное движение к ней, она испуганно отшатнулась и отбежала на другой конец комнаты.
Задыхаясь, она проговорила, что в этом поцелуе ее душа и ее жизнь. Ценнее этого у нее ничего нет.
Он молча вынес из соседней комнаты уже запакованный пейзаж и отдал Степанычу, чтобы тот донес его до кареты.
Княгиня уехала, а он все не мог успокоиться. Ее поцелуй ему грезился. И словно бы в нем была заключена сама таинственная эссенция жизни, ее радостный, детский, упоительный настой! Он беспрестанно думал о княгине – как она живет, счастлива ли и часто ли раздает такие поцелуи. Сердце ему подсказывало, что такие поцелуи единичны, единственны. За ними любовь, которая сильнее смерти. Любовь, которой он в жизни не испытал.
Несколько дней он провел в состоянии блаженного отупения. Он лежал на кушетке и вспоминал мельчайшие подробности визита княгини: какой была тогда комната, как луч солнца пробился сквозь приспущенные жалюзи и как сверкнули на солнце волосы княгини. И все, решительно все преобразилось в тот миг, когда она запечатлела на его губах свой поцелуй. Она отдала ему свою душу и свою жизнь! Это не его выдумки, она сама об этом сказала!
Да что слова – словам он давно не верил. Но такой поцелуй не мог обмануть!
Степаныч считал барина больным и носил ему из соседнего трактира дымящийся куриный бульон в чашке.
Спустя время художник точно что-то надумал. Он нанял извозчика и съездил к одному из своих знакомцев-аристократов, который служил по торговому ведомству, а втайне пописывал стихи и печатал их в журналах под псевдонимом. Об этой его слабости знали немногие. Приятели отдали дань Бахусу, помянули «прекрасную Италию» (оба были ее горячими поклонниками), и художник спросил невзначай о княгине Мятлевой. Наталье, если он не ошибается. Где можно ее увидеть. У него есть до нее дело.
«Э, брат, знаем мы эти дела», – подумал чиновник торгового ведомства, он же поэт, – не без тайной зависти. Двойная жизнь обессиливала – ему уже ничего не хотелось. Тем не менее он педантично перечислил все те места в Петербурге, где бывают княгиня и ее муж.
И вот жизнь Андрея Попова превратилась в странную погоню за княгиней, которую он везде теперь выслеживал. Ему хотелось ее видеть и более ничего. Ведь за те два ее мимолетных визита он не успел ее толком разглядеть. Но он был до мозга костей художником и хотел знать, как она выглядит в разных жизненных ситуациях – как ходит, смеется, говорит.
Он очень живо теперь представлял себе, как она садится в карету, всегда неловко, оступаясь и посмеиваясь над собой. И как выходит из нее – бурно, порывисто, точно вырываясь на волю. Какие у нее на солнце отливающие золотом, сияющие волосы. И как она хороша, когда на балу тихо беседует с теми, кто ее занимает, – без тени кокетства, просто и естественно. Сам он старался не попадаться ей на глаза. Эти встречи поддерживали жар, охвативший его после поцелуя. Но недоверчивый ум упорно сомневался в достоинствах княгини. Художнику временами казалось, что это какой-то тонкий, изощренный обман. Что на княгине такая же маска, как и на всех прочих, только более искусно прилаженная.
Поцелуй не забывался.
Он уехал в Италию, в небольшой городок на берегу Адриатики, где предпочитал останавливаться, и написал там несколько лирических пейзажей (впоследствии именно Андрей Попов будет считаться родоначальником жанра лирического пейзажа). Тот пейзаж, который она у него забрала, вызывал у него теперь чувство досады. Он не все там сделал, что хотел и мог. И душа его не была выражена в нем с той предельной отдачей, простотой и силой, которых он добивался в новых своих работах.
«Пейзаж с хатами» не стоил ее поцелуя! Художник оставался должником княгини. И теперь последовательно, по мере написания, он посылал ей в Петербург с верным человеком все шесть своих новых холстов.
На них запечатлены были разные стадии его чувства. На первом, где итальянская природа сияла первозданной свежестью, было воссоздано первоначальное радостное удивление. Последний являл уже страсть во всем ее бурном и испепеляющем развитии. Взвивались облака, бурлили волны, грозно клонились под ураганным ветром деревья…
Он не хотел останавливаться на этом. Его грубо прервали. Муж княгини прислал ему в Италию деньги за отправленные ей в дар картины. Причастна ли была к этому княгиня? Что, если ей самой хотелось как-то остановить поток его даров?
Он явился в Петербург для объяснения. Встреча с княгиней была ему совершенно необходима. От того самого приятеля-аристократа, который тайком пописывал стихи, он узнал о маскараде, где Мятлевы будут непременно, и поспешил туда явиться.
Его пропустили: у него много было почитателей среди знати. Но вид его был странен. Это был вид человека, который, постоянно думая о чем-то своем, не озаботился тем, чтобы выглядеть прилично: штиблеты в пыли, перчатки потерты, сюртучишко совсем ветхий и вышедшая из моды круглая шляпа. Но взгляд настолько горяч, что гости, наряженные в маскарадные костюмы, случайно взглянув на этого «диковатого господина», опускали глаза и потом оглядывались вслед – что за птица? Впрочем, его одежду можно было при желании тоже принять за маскарадную. Он выглядел как средневековый пилигрим.
Издалека он увидел идущую сквозь толпу княгиню – в красном с золотым шлейфом платье и без маски на лице, хотя все кругом были в масках. Она приметила художника, и они устремились друг к другу. Лицо княгини было взволнованным и надменным.
– Давно вы из Италии?
– Вчера.
– Мы вам теперь ничего не должны?
– Я ваш вечный должник.
Она поглядела на него, пытаясь понять, обычные ли это слова светского этикета или за ними нечто большее.
– О нет! Вы переплатили! Ваши новые пейзажи, в особенности присланный последним…
Он задохнулся.
– Простите. Я неважно себя чувствую. Какие-то приступы… Но там все правда. И вы умеете это читать, раз вы оценили даже… даже «Пейзаж с хатами».
Во взгляде княгини победила надменность.
– Вы поставили меня в очень неловкое положение. Должны же вы понимать…
Художник не дослушал.
– Помните, вы говорили, что не можете без моей картины? Я… я, кажется, не могу без вас.
Он выговорил наконец то, что хотел, и неловко улыбнулся.
Княгиня покраснела, нахмурилась и вдруг вся просияла: лицо, улыбка, смуглые плечи, красное платье с позолотой шлейфа, – все вспыхнуло и обдало художника светом и жаром. Склонившись к нему, она что-то тихо проговорила.
Проходивший мимо этой пары тайный советник Клюев, наряженный в костюм восточного звездочета, навострил уши и услышал отдельные слова:
– …мою душу… это лучшее…
Пока княгиня шептала, взгляд художника из требовательного, гневного, настойчивого превратился почти в молитвенный.
Он схватил ее руку.
– Навсегда, правда?
Она кивнула, чуть улыбаясь:
– Навсегда!
– Бессмертна?
– О да, да, да!
Андрей Попов покидал маскарад в странной для этого места задумчивости. Слуга сказал, что барин забыл взять трость. Тот не услышал, пошел без трости, и слуге пришлось его догонять и чуть ли не насильно отдавать эту злополучную трость. Лицо княгини, улыбающееся, растерянное, гордое, сияющее, стояло перед его глазами.
Через день он снова уехал в Италию. Его лучшие творения были еще впереди.
Деньги, полученные от князя Мятлева он употребил на строительство странноприимного дома, где одна из небольших комнат с голубыми штофными обоями и видом на Адриатику всегда была в его распоряжении.
Крестьянка-барышня
Злословили о соседях-помещиках. Почти все они были людьми старого толка и у молодых вызывали удивление, а часто и злую насмешку.
Иван Горецкий, который бывал в своем тверском имении крайне редко, предпочитая английские ландшафты, сказал, что более скаредного человека, чем его сосед Савел Степанович Прыгунов, встречать ему не доводилось. Ключница Горецкого намедни покупала у них яйца, так Савел Степаныч самолично пустился в торги.
– Кого он бережет, так это кухарку.
Молодой граф Воронов привычно охорошился, пригладив блестящие черные волосы, – точно выступал перед парламентом. Ему, недавнему выпускнику Оксфорда, тоже все в деревне было в диковинку.
– Кухарку? Умеет экономить на продуктах?
– Да нет. Говорят, готовит ему какие-то необыкновенные крапивные щи.
Приятели посмеялись над кулинарными пристрастиями провинциальных желудков, а потом поспорили, решится ли Прыгунов продать свою кухарку (которая, по слухам, была ему более чем кухаркой) за кругленькую сумму или все же откажется.
В этой паре Горецкий представлял самый мизантропический взгляд на человеческий род, граф же Воронов был к человечеству менее суров.
– Не продаст, – настаивал он, вызывая взрыв иронии приятеля.
– Не продаст из-за щей?
– Там ведь еще что-то замешано. Даже у скряг иногда имеется сердце.
Но мрачно глядевший на человека Горецкий оказался в этом деле прозорливее. Когда он явился к Прыгунову и предложил ему за Лукерью Абрамову (так звали кухарку) сумму, которую дают за дюжего работника, Савел Степаныч дрогнул. Покряхтел, покрякал, поканючил, чтобы добавили ему несколько золотых рубликов, и продал-таки свою кухарку.
– На что вам, сударь, смею спросить? – полюбопытствовал, почесывая круглую лысину, когда сделка уже состоялась.
– Захотелось, знаете, попробовать щец из крапивы.
Оба были злы и довольны. Савел Степаныч печалился о Лукерье, но радовался барышу. Иван Горецкий радовался, что его худшие предположения о людях оправдываются, но ума не мог приложить, что делать с приобретением. Это была сирота, воспитанная в доме Прыгуновых, по крестьянским меркам, уже далеко не молодая.
Он велел старосте позвать Лукерью, когда та явится от бывшего своего хозяина. Лукерья шмыгнула в его кабинет, зареванная, в повседневной крестьянской одежде, но не в лаптях, а в матерчатых туфлях, пропыленных с дороги. Выгоревшие на солнце волосы и брови, нос «уточкой» и светлые дурашливые ресницы на заплаканных глазах. Некрасиво же его приобретение!
Горецкий схватил со столика флакон с духами и на всякий случай опрыснулся. Потом строго сказал, что намерен дать ей вольную.
Лукерья заплакала безутешнее.
– Не оставьте сироту! Возьмите с собою! Пропаду я на воле.
Горецкому ничего не оставалось, как взять Лукерью в Москву и определить горничной, которая, по правде говоря, была ему совершенно не нужна. Он обходился услугами пожилого, туповатого, но преданного камердинера Василия. Однако работа ей нашлась. Лукерья стирала пыль с мебели, картин и статуэток, а также со старого черного рояля в гостиной, на котором Горецкий вечерами порой музицировал. Вела она себя тихо, он ее почти не видел и забыл о ее существовании.
Однажды, проходя мимо комнаты горничной, он услышал женское пение на французском языке. Пелась с детства известная ему озорная французская песенка, звучавшая неожиданно уныло и протяжно, с грустными повторами в конце куплета, напоминающими вздохи. Приглушенный женский голос был красивого низкого тембра. Горецкий, не стучась, вошел к горничной. Лукерья оборвала пение и испуганно вскочила с диванчика.
– Ты поешь на французском?
– Меня выучила мамзель Жаннет. Гувернантка у господ Прыгуновых.
– Ну-ка, пойдем!
Горецкий привел Лукерью в гостиную и открыл крышку рояля, с которого она сегодня поутру стирала пыль, а он, читая сочинение по естественному праву, рассеянно за этим наблюдал.
Он заиграл песенку, занесенную в Россию, скорее всего, наполеоновскими солдатами. И они вдвоем пропели ее уже не уныло, а живо и даже бравурно – как полагалось и как он певал ее в детстве. В некоторых местах Лукерья его поправляла. Нет, барин, тут не так. Не так вы поете! И Горецкому почти всегда приходилось соглашаться с ее замечаниями. Слух у нее оказался просто редкостным. Не зная французского, она точно усвоила произношение и вытвердила слова. И теперь, не боясь, что ее услышат, пела звучным и свежим контральто. Ну и Лукерья!
Горецкий окинул ее с головы до ног каким-то новым взглядом. На ней была допотопная скуфейка, вытащенная Василием из старых «бабушкиных» сундуков. Но и она сидела на Лукерье ладно. Синий платок стягивал светлые волосы, оттеняя загорелое лицо с веснушками возле носа «уточкой». Робко опущенные глаза с густыми рыжеватыми ресницами. Пожалуй что и недурна.
– Буду заниматься с тобою пением!
Он гулко захлопнул крышку рояля, ощущая прилив сил, какого давно не испытывал. Все же умеют французы зажечь! И сами, должно быть, обогревались этой песенкой в обледенелой Москве.
Лукерья стояла потупившись.
– Да, и попроси Василия, чтобы нашел тебе что-нибудь поприличнее. Что ты ходишь в таких обносках? Впрочем, я сам распоряжусь.
Обещания Горецкий не забыл, и Василию было велено купить для Лукерьи кое-какой гардероб, как-то: платьица, ленточки, чулочки, косыночки и прочую ерунду, которая преобразила нашу крестьянку до неузнаваемости.
Василий, который прежде принес покупки из модной французской лавки, увидев Лукерью, переодетой в «барское платье», долго бурчал, что барин испортит девку. Разве дело – наряжать крестьянку барышней?
Лукерья же и тут показала поразительную переимчивость. Вспомнила, как носила наряды кокетливая мамзель Жаннет, от скуки занимавшаяся пением с бедной способной сироткой, и так же точно повязала шарфик.
Вечером следующего дня Горецкий ждал ее в гостиной, нетерпеливо перебирая ноты русских и французских романсов.
Лукерья вошла, и он обомлел. Молодая и красивая дама стояла перед ним, но не кукольно-жеманная и неестественная, а живая и трогательная в своей застенчивой робости.
Они вновь пропели что-то бравурное, повышающее жизненный тонус, который у Горецкого все последние годы был сильно пониженным. Мрачный взгляд на мир этому способствовал. Да и Лукерье не мешало чуть повеселеть.
Французские слова она запоминала мгновенно, а произношение у нее было, как у «мамзель Жаннет», то есть совершенно парижским, что Горецкий с первого раза отметил. А вот правильному произношению русских звуков ее приходилось учить.
– Что ты поешь с малоросским «г»? – досадовал Горецкий. – Слушай, как произношу я: гора, гореть, Горецкий. Произнеси же мою фамилию правильно!
Он по несколько раз заставлял Лукерью произносить собственную его фамилию, звучание которой в ее устах было ему приятно.
Лукерья же оказалась музыкальнее и говорила, что барин «не дотянул» или «спел не в лад».
Обоим музицирование доставляло громадное удовольствие. Василий давненько не видел, чтобы его хозяин так смеялся, так по-детски бегал за Лукерьей, которой вздумалось отнять у него ноты, так жадно и много ел за поздним ужином, угощая Лукерью красным французским вином и черной икрой.
По временам Горецкий на Лукерью взглядывал, и теперь в ее облике он уже не замечал ничего, что хотелось бы ему изменить.
– Я женюсь?
Поздней ночью Горецкий остановился перед большим старинным зеркалом, глядя на смутное в мерцании свечи свое отражение. В голове замелькали картины милой его сердцу Англии, где все возникающие в России юридические и прочие неудобства можно было легко разрешить.
– Я женюсь.
Это было сказано на следующее утро Василию, у которого ощутимо вытянулась и без того длинная физиономия. Камердинер счел за лучшее промолчать и продолжил чистить серебряные приборы – любимое его занятие, почти не требующее ни умственных, ни физических усилий.
– Лукерья, я женюсь.
А это было сказано вечером в гостиной во время очередного урока пения.
Лукерья застыла с открытым ртом, не допев музыкальной фразы.
– На тебе, – продолжил Горецкий и с чувством доиграл аккомпанемент.
– Нет, барин! – услышал он. – Вы можете меня заставить, но по своей воле я за вас не пойду.
– Не пойдешь?!
– Не пойду!
Тут накатила на Горецкого волна такого бешенства, о котором он что-то слышал от бабки, отрывочно рассказывающей об умершем своем муже, подполковнике в отставке Иване Горецком, который крушил, бывало, все в доме. Белый от гнева, с дрожащими губами, он вызвал Василия.
– Отведи эту девку на конюшню и всыпь ей там как следует.
Василий застыл в остолбенении.
– А не дать ли ей переодеться, Иван Алексеевич? Все же неудобно – в барском-то обличье!
– Именно в таком! В этом хорошеньком розовом платьице!
Василий увел гордо молчавшую Лукерью из гостиной, а Горецкий уронил голову на крышку рояля. Вот и все его европейское образование – разом ничего не осталось! Где Руссо и Кант? Где естественное право и общественный договор? Где идея вольности?
Он схватился за голову и поспешил на конюшню, на которой, сколько он себя помнил, никаких экзекуций не производилось.
Василий важно прохаживался вокруг Лукерьи, положенной им на деревянную скамью. Воздушные юбки, купленные в модной французской лавке, бесстыдно задраны. В руках Василий вертел нечто вроде метелки, которой смахивают пыль с дорогой мебели. Он ею слабо замахнулся, но Горецкий успел выхватить это «орудие» из рук камердинера. Лукерья мгновенно расправила юбки и резво соскочила со скамьи.
– Никогда я за вас волею не пойду!
И ушла, оставив Горецкого с окончательно сбитым с толку Василием, которого ему хотелось незамедлительно убить. Он с трудом подавил в себе это кровожадное желание.
Уроки пения прекратились. Лукерья облачилась в прежние свои обноски и ожесточенно выбивала во дворе барские ковры. Василий ходил с потерянным видом и постоянно вздыхал. А барин заперся в кабинете и никого к себе не допускал.
Через неделю под вечер Горецкий постучался в комнату горничной. Ему разрешили войти. Войдя, он примостился на диванчике рядом с Лукерьей. Стула в комнате не было.
– Лукерья!
Она не подняла опущенных глаз, занятая вязаньем.
– Не люб я тебе, оттого не хочешь за меня идти? Скажи, не люб?
Она молчала, перебирая пальцами спицы.
Горецкого внезапно снова охватила волна «дедушкиного» гнева, о возможных приступах которого он прежде не подозревал.
– Ах, не люб?
Он вскочил, сорвал с себя сюртук, белую, тонкого сукна, рубашку, обнажив сильную безволосую грудь.
– Погляди! Не хорош? Твой плешивый был лучше? Красивее, сильнее меня?
– Женились бы вы лучше на барышне! – Лукерья тоже вскочила, поддавшись накатившей волне чувств. – Я ведь потому и отказываюсь, что знаю: будете вы меня этим «плешивым» каждую ноченьку попрекать. Ведь будете?
– Буду! – Горецкий с силой прижал голову Лукерьи к своей груди. – Буду непременно! Каждую ночь! Всю жизнь!
Камердинер Василий на цыпочках проходил мимо комнаты горничной и услышал тихий смех Лукерьи, потом она и барин что-то пропели на басурманском наречии, а после Лукерья уже громче попросила прохладительного напитка, и барин опрометью бросился за напитком, который стоял в гостиной, охлаждаясь в ведерке со льдом…
Воспитанник мадемуазель Жаннет Степан Савелыч Прыгунов, став впоследствии музыкантом-любителем, записал по памяти несколько мелодий, которые напевала эта бойкая и музыкально одаренная француженка. Семейные предания Прыгуновых уверяют, что одну из них в свое время услышал Петр Ильич Чайковский, положив в основу своей знаменитой старинной французской песенки. Впрочем, серьезные музыковеды этих сведений не подтверждают.
Триптих № 3
Тройственный союз
Князь Владимир Орловский считался в свете чудаком. Обучившись химическим наукам в Кембридже, он в своем московском доме на Покровке что-то беспрестанно изобретал (никто не знал что, но все были уверены в абсолютной непригодности его изобретений в реальной жизни, что согласовывалось с рассеянной и чудаковатой натурой князя).
В свет он являлся то с развязанным галстухом, то в домашних матерчатых тапочках, то забывал дома цилиндр или, о чем-то размышляя, стряхивал пепел с длинной своей турецкой трубки прямо на лаковый пол, вызывая ужас дам и кривые ухмылки мужчин.
Князь рано осиротел, но у него была тетушка, принимающая в нем живое участие, – княгиня Авдотья, в голове которой, по выражению светского острослова, помещался целый английский парламент.
Ей пришло на ум, что племянника следует женить, чтобы уж жена следила за ним, как за малым дитятей. Но дело осложнялось тем, что князь Орловский не обращал на женщин (как, впрочем, и на мужчин) ни малейшего внимания. Под купленный в Англии микроскоп он клал все, что попадалось ему под руку, и мог подолгу рассматривать увиденное.
Само собой, что при таком внимании к мельчайшему обычный человеческий мир уходил из поля его зрения. Умная тетушка понимала, что случай с племянником не прост. Мало кто из прелестных московских барышень пленится таким бирюком. Все они были (так, по крайней мере, казалось, когда они на балах чинно сидели возле своих маменек) скромницы и недотроги. А ее чудака племянника нужно было как-то расшевелить, отвлечь от «микроскопических изысканий» (в те поры в Англии выходил журнал под таким названием, и князь Орловский был ревностным его подписчиком). Навещая племянника, тетушка ужасалась груде запыленных журналов, заваливших резной стол в гостиной, отделанной при жизни матушки князя белым мрамором с голубыми прожилками и обставленной гнутой мебелью эпохи Павла I.
В это самое время княгиня Авдотья вознамерилась выдворить из своего дома горничную. Та была из семьи коммерсанта-ювелира, не то немецкого, не то, прости господи, еврейского происхождения, притом вконец разорившегося и умершего с горя. Дочка осталась совсем без средств. Она была весьма образованна, но по причине смутного происхождения гувернанткой в приличные дома ее не брали. Не брали ее даже и горничной. Княгиня Авдотья, взглянув на живую мордашку, блестящие черные глаза, крутые пряди жестких волос, чуть не дыбом стоящих над головой, тоже было засомневалась – не слишком ли резва?
Но решила рискнуть. И просчиталась.
Эжени в первый же месяц своего пребывания в доме княгини Авдотьи проявила такую прыть, что из-за нее тишайший и весьма степенный барский лакей Осип, вдовец, подрался с камердинером Семеном, разбитным малым лет тридцати, слывшим покорителем сердец местных кухарок и прачек. Оба ходили мрачные, с подбитыми глазами и друг на друга не смотрели.
Княгиня Авдотья вызвала для разговора виновницу происшествия. Компаньонка княгини ей уже шепнула, что резвая девица строила глазки сразу обоим.
– Как же так, мать моя?
Княгиня Авдотья не без любопытства взглянула на впорхнувшую к ней в гостиную маленькую пухленькую Эжени с яркими черными глазами и голубым атласным бантом в жестких, крупными кольцами вьющихся черных волосах.
– Зачем тебе двое? Ты уж скажи мне, старухе.
Эжени ничуть не смутилась, подняла на княгиню два своих огненных ока и слегка улыбнулась.
– Это надежнее, Авдотья Петровна! Вот вы – вдова. Ваш муж умер в расцвете лет. А представьте, что был бы у вас еще один муж!
– Что ты мелешь!
Княгиня Авдотья аж побагровела от негодования, даже не от негодования, а от удивления. Такого ей слыхивать не приходилось!
– Мы же в христианской стране живем – не магометане какие, да и не иудейской веры. Покойный мой батюшка сказывал, что у иудейского царя Соломона было без счету жен. Да ведь он мужчина. Но чтобы женщина так рассуждала!..
Эжени по-прежнему чуть улыбалась, нисколько не пристыженная.
– И что ж ты, – княгиня понизила зычный свой голос, – обоих их ублажала?
Эжени стала горячо уверять, что все было очень невинно, но княгиня не верила. Два здоровых мужика так просто не расквасят друг другу физиономии.
И вот эту-то Эжени, уже выгнанную (ей был дан день на сборы), княгиня Авдотья решила «напустить на своего племянника». Бывшей горничной деться было некуда. Компаньонка шепнула барыне, что та все утро проплакала, собирая скудные свои вещички. Авдотья Петровна вновь вызвала Эжени, явившуюся уже без банта и с покрасневшими глазами, и сказала, что сердце у нее доброе и она попробует устроить Эжени горничной к своему племяннику, князю Орловскому.
Эжени следует знать, что князь – большой оригинал, запустил весь дом, так как ежеминутно занят «микроскопическими изысканиями» (это словосочетание прочно засело в голове княгини). Но она надеется, что Эжени сумеет навести в доме князя хоть какой-то порядок. При этом княгиня выразительно поглядела в заплаканные, но начинающие оживать глаза своей бывшей горничной.
Ей было дано рекомендательное письмо, которое надлежало передать непосредственно в руки рассеянному и забывчивому князю Орловскому.
Предложение княгини Эжени приняла с искренней благодарностью, говоря, что всегда верила в доброе сердце Авдотьи Петровны. Лакей Осип и камердинер Семен, не глядя друг на друга, с начинающими багроветь синяками, снесли вещички бывшей горничной в тарантас, выделенный в честь такого дела княгиней Авдотьей, обычно скуповатой.
Стоя у парадного входа великолепного своего особняка, княгиня крикнула зычным голосом:
– Трогай!
И тарантас покатил.
Но в тот самый момент, когда тарантас остановился у дома князя Орловского, к крыльцу подкатила роскошная карета приятеля князя – князя Мишеля Холмского, который резво вбежал по ступеням и скрылся в дверях. С некоторых пор он бывал у Орловского ежевечерне. Оба, выпускники Кембриджа (правда, князь Холмский кончал по историко-философской части), смертельно скучали в Москве, не находя ничего интересного ни для глаза, ни для слуха. «Микроскопические изыскания» и в виде журнала, пылящегося на полках, и в виде собственных исследований, князю Орловскому давным-давно приелись, но светские балы казались еще скучнее, а попытки тетушки ограничить его свободу безмерно пугали. Князь Холмский был снисходительнее к балам и милым дамам, но и ему надоели лицемерные улыбки мамаш и алчные взгляды засидевшихся московских невест. В живой беседе приятели, как правило, коротали осенние вечера. Они друг друга дополняли. Один – чудак с аскетическими привычками, другой – эстет и гурман, но оба презирающие свой «торгашеский» век и корыстных, мелких, приземленных своих соплеменников.
Услыхав от лакея, что к нему пришла девица с рекомендательным письмом от тетушки, князь Орловский обрадовался, что эта деловая встреча произойдет в присутствии приятеля. Сам князь в обыденных делах ничего не смыслил. Холмский, на его взгляд, гораздо более разбирался в жизни и людях.
И вот в кабинет князя Орловского, где уже удобно расположился князь Мишель Холмский, вытянувшись на мягком диване во весь свой немалый рост, пугливо вошла скромная девица, невысокая, пухленькая, с опущенным взором и в серенькой блеклой одежонке, на ходу снимая с волос серенькую же шляпку, и протянула князю Холмскому рекомендательное письмо.
– О, не мне!
Холмский, довольный ошибкой, рассмеялся и направил ее к высокому, очень худому и сутулому от постоянного сидения у микроскопа Орловскому, который нервно расхаживал по кабинету.
– Не знаю, что это тетушка выдумала! Горничной сроду у меня не было!
Князь говорил это Холмскому, одновременно с некоторой опаской беря из рук Эжени письмо. Но по привычке замечать не то, что относится до дела, он заметил вдруг на пальце у девушки нечто, блеснувшее ярко и загадочно.
– Что это?
Орловский внезапно остановился, в рассеянности отложив письмо тетушки на столик, и внимательно поглядел на руку Эжени с блеснувшим перстнем, а потом вскользь на саму девицу.
– Откуда это?
Эжени подняла наконец глаза, блеснувшие в полутьме кабинета не менее ярко и загадочно, чем драгоценный камень.
– Это старинный перстень-талисман. Мне удалось его сохранить. Подарок моей бабушки. Моей голландской бабушки. Была еще и немецкая…
– Занятная горничная!
Холмский проговорил это по-английски, пошевельнувшись на диване и приподняв светловолосую голову.
– И хорошенькая!
Эжени оглянулась на Холмского и слегка пожала плечами в скромной серенькой пелеринке.
– Осторожнее, господа. Я понимаю по-английски.
Мишель привстал с дивана и проговорил по-испански:
– Ба, да она сама драгоценность!
– Испанский мне тоже известен.
Девица склонилась в почтительном реверансе.