Одесский фокстрот Соломатина Татьяна

Выходим с белым мальчиком из вони стекляшки в морок рядов. Ну что, белый мальчик, последний тест? Будешь навязчиво стоять и, нетерпеливо перетаптываясь, караулить, пока я пью и курю?

– Вы не заблудитесь?.. Вот! – даёт мне визитку, где обозначен номер магазинчика. Быстро уходит.

Молодец. А то я уж испугалась, увидев слегка сизорожее выражение в его голубых глазах.

Сто выпиваю под сигаретку.

Возвращаюсь. Меряю ещё раз – контрольный. Расплачиваюсь. Мальчик даёт карту гарантийного обслуживания на год.

Ещё сто выпиваю у мальчика в магазинчике. За обновку. Он складывает и заворачивает её нежно. Двести коньяка делают своё дело – покупаю у него ещё и сумку. Кожаную сумку оливкового цвета, идеально подходящую под косуху. Сперва втайне жадничаю. Затем перевожу доллары в рубли. А рубли – в цены московского «Европейского», куда менеджеры среднего звена по выходным ходят погулять. Разумеется, тут же покупаю! У мальчика сумки только украшали витрину. Тут такие не покупают. Очень редко. Вторая за год. До этого тоже купила тётка из Москвы.

– Слушай, а чего тут столько турок и армян? Никогда столько не было. Я, конечно, не часто бываю… Но были в основном свои. Турок и армян – пару штук на весь Седьмой километр. И то – не продавали, а держали контейнеры.

– Да, вы правы! Раньше столько не было! – вздыхает мальчик, как будто он в свои двадцать два может сильно помнить про раньше. – Я вам больше скажу: все эти турки и армяне – азербайджанцы.

Белый русскомыслящий мальчик умеет пошутить с непроницаемым выражением лица. Меня накрывает волной хохота. Он ведёт себя практически идеально. До наследного принца ему, конечно, далеко. Но достоинство в мальчике есть. Тьфу-тьфу-тьфу! Пусть их будет, таких мальчиков, посреди перекисных тёток и сизых рож. А сам чего тут? Учится. Деньги на учёбу нужны. Просить не у кого.

Мальчик провожает меня. И даже машет ручкой вслед. С пожеланиями всяческих удач. И приятности носить. Да. Часть этикета. Но честная, искренняя часть. Нам обоим приятно.

Сизорожие и перекисные смотрят на нас неодобрительно. Недополученная прибыль – это как косуля-подранок, скрывшаяся в чаще. Понять можно. Принять нельзя.

– У него только русские покупают! – шипит за моей спиной перекисная в сизорожего соседа.

– Ничего, на наших отобьём. У нас дёшево – и вал. Заходите к нам! У нас на вас, наваснавас, навас! – голосит он в очередную недовольную бабу-бронетранспортёр, таскающую по рядам обречённого миниатюрного супружника.

А между тем конкретно эта перекисная тётка – явно русская. И этому азербайджанцу одесситы явно не свои.

О, Седьмой километр! Ода поставленному с ног на голову космополитизму!

Звоню Лене. Она ещё в процессе. Встречаемся у сторожевой башни нужника. Закидываю в багажник свои приобретения. Лена возвращается в ряды занавесей. Я иду ловить такси до города. Мавр сделал своё дело. Не такой уж он и страшный, этот Седьмой километр. Надо только не пренебрегать мистическими практиками.

Вечером у меня уточняют:

– Сколько отдала?

Отвечаю.

– Да ты что, с ума сошла?! Можно было такую же купить долларов за четыреста… Пятьсот!

Такую же – нельзя. И я даже не расшаркиваюсь в ответном пожелании глянуть на занавеси. Тем более косуха была рассмотрена и примерена без моего на то позволения ещё в моё отсутствие. Впрочем, мы сто лет подруги.

– Зато я двести граммов коньяка выпила за пятнадцать гривен, прикинь?!

Где ещё выпьешь двести граммов весьма приличного коньяка за пятнадцать UAG плюс пятёрка чаевых?

Жена замминистра захотела на Седьмой километр. За «мокрой» дублёнкой. И Ленка – повезла. Она обязана. Папа – это её дом. Несмотря на то, что у неё есть свой собственный, за забором. Но отчий – есть отчий. Родовое гнездо и все прелести майората, доставшиеся Ленке по факту слишком близкого соседства с родителями.

Лично у меня – отчего дома нет. Только квартира, где я выросла. Да и та уже давно продана. И я даже не знаю – кому. Зачем мне это знать?

– Ты посидишь с нами вечером… – нивелируя вопросительную интонацию, заявляет Пётр Иванович.

– Нет-нет, у меня свидание!

– С кем?!

– С чем. С домом.

Дом, милый дом

Если этот болт и сейчас не поддастся, я так стукну по нему молотком, что он разлетится вдребезги!

«Маленький принц», Антуан де Сент-Экзюпери.

Я пожила здесь восемнадцать лет…

На этом мысль останавливается.

Если мысли не только остановить, но и избавиться от них совсем, то…

Лев на полу в туалете.

Гигантская туалетная комната. И лев на полу.

Сразу напротив огромной кладовой, где хранятся трёхлитровые бутыли с томатным соком, компотом из клубники, абрикосов, персиков. Литровые – с маринованным сладким перцем, изумительными овощными салатами… От пола до потолка. На самой верхотуре лежат консервные ключи. Это такие круглые штуки с ручками. И с резьбой. В начале каждого консервного сезона эти ключи достаются из кладовки. Мама берёт табурет и с самой верхней полки достаёт эти удивительные приспособления. Такие огромные, а называются «ключи»! Ключи – это же что-то маленькое. То, что помещается в карман. Или на верёвочке висит на шее. А эти – огромные и тяжёлые. Один – неисправен. Не очень исправен. Второй – отличный консервный ключ. Я помню. Потому что каждый раз, когда мама достаёт эти консервные ключи, она сокрушается по поводу того, что один из них не очень исправен. Тот, который чуть легче и красивее. А тот, что тяжелее и страшнее – отличный ключ. Но мама почему-то не выбрасывает тот, что не очень исправен. Сокрушается, но не выбрасывает. Вначале закручивает банки тем ключом, что не очень исправен. Потом – дозатягивает тем, который отличный. Это ритуал. Демонстрация. Жадность под вывеской необходимости. Но я ещё слишком маленькая, чтобы распознавать такие тонкости.

– Мама, а почему ты сразу не затягиваешь тем, отличным?

– Иди в комнату!

Во время закрутки в кухне находиться опасно.

На широком мраморном подоконнике, на чистой простыне, стоят помытые трёхлитровые бутыли. Вверх ногами. У бутылей нет ног. Вниз горлом. На большом разложенном (у нас на кухне раскладной стол) столе – «консервный завод». Так мама говорит. На большом разложенном столе – помытые до скрипа, великолепные, блестящие, яркие болгарские перцы, гогошары, помидоры (красные, жёлтые, чёрные, бурые и зелёные – чем разноцветнее помидоры, тем красивее и вкуснее салаты), морковь, лук. Доски, ножи, мясорубки, тёрки. Мама в ситцевом платье и фартуке. Очень красивая. Вытирает пот со лба. Охает, ахает. Сдувает упавшую на глаза прядь волос. На плите стоят огромные выварки для стерилизации. Мама щипцами ставит туда холодные банки, наполненные овощной красотой. Вынимает через некоторое время опасные горячие банки с красотой, слегка поникшей. И ставит на другой стол – на столешницу тумбочки рядом с мойкой. И начинает крутить, обжигая пальцы, когда поправляет крышки на банках. Всё это очень интересно. Но опасно. Потому и: «Иди в комнату!»

В комнату идти неинтересно. Комната далеко. А туалет – прямо рядом с кухней. И оттуда – если неплотно прикрыть за собой дверь – можно подслушивать, как мама разговаривает с овощами, с банками, с крышками, с выварками, с консервными ключами и даже с папой. Хотя папы дома нет.

Мама любит консервировать в одиночестве.

Она всё время жалуется, что ей никто не помогает. Но предложи ей помощь… догадались, да? Маме нравится консервировать в одиночестве. Если папа моет помидоры – она их перемывает. Если папа чистит перцы – она их перечищает. К мытью банок вообще никто не допускается. Потому что всё должно быть стерильно. А стерильно умеет только мама.

Мама вообще любит побыть в одиночестве. Как любой художник в своей мастерской. Консервирование – это мамино творчество. Мама хотела стать врачом. Но стала учителем. Мне кажется, что ни её желание, ни его воплощение в жизнь – неправильны! Хотя мама как раз желание считает правильным. Неправильным она считает только осуществление. Но если бы кто-то тайно подглядел за мамой во время консервирования хотя бы краешком глаза – как это делаю я, – он бы сразу понял, кто мама на самом деле. Мама – гениальный консерватор! Или как это называется, когда человек вдохновенно консервирует? Проще сказать: мама – художник консервирования, поэт консервации. А так же писатель, музыкант и балерина консервов! Мама рождена консервировать. Хотя, похоже, сама себе не отдаёт в этом отчёт. Но когда её никто не видит, когда она консервирует на кухне (я подглядываю тайком, а это – не в счёт) – мама абсолютно счастлива. Похожа на безумного скульптора, не замечающего хода времени в протяжённый момент маниакального творения. Фартук, растрёпанность, азарт, тыльной стороной ладони – пот со лба… «Иди в комнату!»

Иду в туалет. Дверь которого – напротив двери в огромную кладовку. В коридоре.

Мама говорит, что у нас маленький коридор. А мне кажется, что коридор у нас огромный! Даже два коридора. Один – сразу от входной двери. И в том, одном, коридоре помещается и одежда, и телефон, и тумбочка для обуви, и две двери – в огромную ванную и в нашу бесконечную комнату. Второй коридор начинается вместе с антресолями и длится аж до самой двери в кухню. Дверь в кухню никогда не закрывается. Это величественная белая дверь с двумя небольшими окошками где-то там, в недосягаемой выси. Туда может заглянуть только очень взрослый – и, значит, очень высокий человек. Мне, чтобы заглянуть в эти окошки, нужно встать на табурет, да ещё и на цыпочки. И потянуться вверх сильно-сильно… Наверное. Дверь же никогда не закрывают. На самом деле я фантазирую, но так достоверно рассказываю об этом папе, что он верит. И говорит, что во мне живёт дух исследователя, раз я выясняю всё эмпирически.

Папа знает очень много красивых слов.

Мама знает красивых слов не меньше папиного. Но говорит, что красота папиных слов бессмысленна. И что эмпирически – это, конечно же, очень загадочно для трёхлетнего ребёнка. Но если говорить с трёхлетним ребёнком по-человечески, то эмпирически – это всего лишь опытным путём. Опытный путь – это, например, когда ты обжёг палец и теперь на собственной шкуре знаешь один из путей боли. И если у тебя есть хоть капля ума, то ты будешь стараться избегать её. Хотя бы одним из известных тебе путей. А когда ты что-то крепко-накрепко знаешь и решил – это и есть достоверно. А дух исследователя – это просто такое постоянное желание внутри нас – нафантазировав что-то, постараться это исполнить. Не так всё и сложно, если разобраться.

А вообще, в жизни надо быть ко всему готовой. Чтобы когда возникнет жизненная необходимость заглянуть в эти окошки – ты бы уже знал как. А не будешь знать как – будешь дура. Не «как дура», а именно дура. Нельзя быть «как дурой». Ты – или дура, или нет. Это мне мама объяснила. И сказала, что она – дура. Лично я так не считаю. Но маме, вероятно, виднее. В ней же куда больше понапихано уже этой эмпирики, чем во мне. Маме уже целых тридцать три! И значит, её опыт на тридцать лет старше меня. И моего опыта.

Об этом обо всём я размышляю, присев на крышку унитаза в туалете. Я всегда стараюсь очень внимательно и сосредоточено подслушивать мамины разговоры с овощами, банками, крышками, мясорубками, тёрками и консервными ключами, но у меня это всё время не получается. Сколько я себя ни заставляю! Я опускаю крышку унитаза, сажусь на неё и нахмуриваю лицо. Потому что с нахмуренным лицом проще сосредоточиться. Когда мама и папа видят моё нахмуренное и сосредоточенное лицо – они всегда смеются. И говорят, что я похожа на Яковлева из «Иван Васильевич меняет профессию», но не тогда, когда Яковлев – Иоанн Грозный, а когда Яковлев – Бунша. Это какая-то их, взрослая, неизвестная мне пока эмпирика. И я ещё не решила, обидно быть похожей на Яковлева или не очень. В любом случае, когда ты один сидишь на крышке унитаза в туалете – это всё равно. Потому что тебя никто не видит. А когда тебя никто не видит – можно быть собой. Как мама на кухне во время консервирования. Быть собой – это быть таким, каков ты на самом деле.

Мне очень хочется узнать, какая мама на самом деле. Она такая – в одиночестве, во время консервирования на кухне. Поэтому я не иду в комнату, а иду в туалет. Тихонечко туда проскальзываю, оставив дверь чуть-чуть приоткрытой. Опускаю крышку унитаза, сажусь, нахмуриваюсь и сосредоточенно прислушиваюсь к тому, что мама делает и говорит на кухне. Но!

Это ужасное «но!»

Несмотря на то, что я внимательно и нахмуренно сосредотачиваюсь, ровно через не знаю какое время я обнаруживаю себя в джунглях, охотящейся на льва. На льва, который живёт на полу в туалете. В джунглях. В смысле, он живёт и там и там. То есть пол туалета иногда становится джунглями. Интересно, а настоящие джунгли хоть иногда становятся полом туалета?..

Я так пересосредотачиваюсь с мамы на охоту в джунглях, что совсем не слышу, что мама делает и говорит на кухне. Потому что джунгли – это очень далеко от кухни. Хотя для того, чтобы попасть в джунгли, надо всего лишь проскользнуть в туалет, сесть на опущенную крышку унитаза и сосредоточиться на подслушивании мамы, которая на кухне – сама с собой, и значит, такая, какая она на самом деле.

Всё это не то чтобы слишком сложно. Просто этого всего слишком много. И буквально через не знаю какое время мама заходит в туалет и смеётся.

– Опять ты где-то летаешь?!

Когда мама ловит меня за охотой в джунглях туалета, она называет меня «страшный-страшный зверь Ромашка!». И получается, что узнать, какая мама на самом деле, вроде хотела я, а узнать, какая я на самом деле – удаётся ей. Наверное, всё это снова связано с этой их эмпирикой. Или, проще говоря, опытом.

Лев, живущий в туалете, подслушивает мамино «страшный-страшный зверь Ромашка!» и совсем меня не боится. Потому что страшный-страшный зверь Ромашка – это оксюморон. Хитрый лев говорит это слово, а я не знаю, что это такое.

Однажды папа прочитал мне рассказ собаки. То есть – рассказ Марка Твена, который назывался «Рассказ собаки». В этом рассказе собаки была такая собака, которая подслушивала и запоминала слова, а объяснения им придумывала произвольно. Это было в первый день папиного чтения. И показалось мне забавным. Собака первого дня папиного чтения из рассказа Марка Твена «Рассказ собаки» мне очень понравилась. Она, эта собака первого дня рассказа, была очень похожа на мою маму. Мама тоже любила быть в компании самой умной и щеголять чем-то, что не совсем понимала, но мама тоже была правильная и добрая, как собака первого дня папиного чтения. И в первый день я представила себя щенком той собаки, потому что я же мамина дочка. И я тоже решила придумывать свои собственные объяснения всем этим эмпирикам и оксюморонам, используя подсказанное в рассказе слово «синоним». Например: оксюморон – это синоним «сладкого перца». Папа смеялся этому моему придуманному объяснению. А посмеявшись, сказал, что синоним – это одно слово. Ну и я тут же перепридумала, что оксюморон – это синоним одного слова. Папа смеялся ещё больше.

А когда папа читал мне рассказ Марка Твена «Рассказ собаки» второй день – я умерла. Потому что я уже настолько вжилась в щеночка, что: выросла; меня продали в другой дом; я спасла ребёнка тех людей, которым меня продали, спасла, потому что мама учила меня всегда спасать людей; хозяин тростью перебил мне лапу за то, что я спасла его ребёнка; я пряталась на чердаке, погибая от голода, жажды и недоумения; потом я царила на кухне и в гостиной во время рассказов о моём подвиге; и я была в той лаборатории, когда хозяин, чьего ребёнка я спасла, убил моего сыночка ради открытия на благо всего человечества; я закапывала вместе со слугой своего убитого сыночка, потому что думала, что он взойдёт из ямки, как цветочек; слуга сказал мне: «Эх, бедная ты псина… Ты-то спасла его ребёнка…»[5]; а когда я поняла, что мой убитый человеком на благо страждущего человечества щеночек не взойдёт, как цветок, – я умерла.

Ночью после чтения второго дня у меня поднялась температура и упало давление. Про «упало давление» – это я потом узнала, когда доктора это моё давление откуда-то там подняли. Потому что я долго перед сном плакала – тихо, в подушку, – а потом умерла. Но моя мама про это как-то почувствовала и подошла потрогать меня в моей кроватке. Я была сильно горячая, и мама с папой повезли меня на Слободку. Там доктора им и сказали, что я в каком-то коллапсе.

Когда подняли моё давление, я стала думать, что я – звезда. Потому что папа раньше с друзьями за кухонным столом говорили про коллапс звезды. Это что-то из физики. Физика – это такая наука.

Врачи потом спрашивали у мамы, что такое со мной было. Мама сказала, что ничего со мной не было. Врачи были упрямые и не отставали. И заставили маму в подробностях вспомнить весь день перед коллапсом. Но ничего необычного в том дне не нашли. Когда мама вышла в туалет, ко мне в палату проскользнул врач и стал задавать мне вопросы про что со мной было, не падала ли я и не бил ли меня кто-нибудь. Чтобы врача не мучили вопросы, я ему честно сказала, что мне прочитали сказку. То есть не сказку, а рассказ. И что после этого рассказа я умерла. Врач не поверил. Но когда нас с мамой выписывали, врач порекомендовал маме сводить меня к психиатру. Психиатр – это такой врач, который знает, почему у вас с головой не всё в порядке. При чём здесь голова? В любом случае, психиатр успокоил маму, сказав, что у меня с головой всё в порядке. И прописал мне глюконат кальция. В таблетках. Глюконат кальция в таблетках похож на мел. По цвету и вкусу. Не знаю, чем мел мог помочь моей голове, будь с ней что-то не в порядке.

После этого папа уже не читал мне рассказы на ночь. Их читала мама. Поскольку мама днём очень уставала на работе и дома, то, чтобы не читать мне на ночь самой, она быстренько научила меня читать и стала покупать мне книги. Несколько раз я читала себе книги вслух – и как-то очень быстро научилась читать про себя. Не в том смысле, что в каждой книге я читала про себя. Хотя, если подумать… Да, пожалуй. В каждой книге я читала и про себя. Но «читать про себя» – это вовсе не синоним тому, что называется «читать “про себя”». «Читать про себя» – это понимать, принимать, путешествовать, радоваться и даже умирать вместе с книгой. А «читать “про себя”» – это просто читать незаметно для других.

Мама всегда всё делала очень быстро и легко. Так быстро и легко, что другие этого даже не замечали. Другие – это, например, папа. Потому что когда мне исполнилось четыре, папа решил научить меня читать. Он подошёл к этому основательно – папа ко всему и всегда подходил основательно. Папа купил несколько огромных плакатов с азбукой. Вырезал из разноцветного бархатного картона большие и маленькие буквы. Прописные и строчные, как это называется. Накупил всяких глупых книжек для малышей, с глупыми стишками. Например: «Важный дятел занят делом – ремонтирует дупло. Дом построит он умело – будет в домике тепло». Эта жуткая безвкусная рифмованная чепуха призвана была научить меня букве «Д». Или вот: «Мишка косолапый по лесу идёт. Шишки собирает, песенку поёт». Это было про букву «Ш».

Папа целый месяц основательно подходил к тому, чтобы подступиться, наконец, к обучению меня чтению. Я за папу очень волновалась. Мне казалось, что его надо бы показать психиатру. И даже втихаря подбрасывала ему в чай свой глюконат кальция. Я так и не выяснила, чем мел может помочь голове, с которой что-то не в порядке, но психиатру виднее. Возможно, психиатр пришёл к этому эмпирически. В любом случае – немного мела ни одному папе не повредит.

И вот он настал, тот торжественный вечер, когда папа начал учить меня читать. Папа пришёл с работы, поужинал. После чего прикрепил на свой кульман плакаты-азбуки, разложил бархатные буквы на нашем большом раскладном столе – на том же самом, где мама вдохновенно творила вселенные салатов из её любимых овощей, – достал свои «тайные» дурацкие книжки со стишками для глупых деток (как будто я давным-давно не выяснила, где они лежат, ха-ха!) – и туда же, до кучи. И со слишком таинственным видом старого фокусника, как-то крайне ненатурально-восторженно спросил меня:

– Ты хочешь научиться самому важному в жизни?!

Судя по всему, мел папиной голове не помог. Но не расстраивать же человека! Особенно если этот человек – твой родной папа. Тем более – если у твоего родного папы не всё в порядке с головой. Ну и, кроме того, я надеялась, что вдруг папа действительно хочет меня научить самому важному в жизни, а плакаты-буквы-книжки – это только для отвода глаз? Поэтому я ответила:

– Конечно, хочу!

– Тогда сейчас мы с тобой будем учиться читать! – экстатически воскликнул папа. И, будь у него в руках цилиндр с кроликом, он, ей-ей, выдернул бы оттуда бедное животное за уши. – Это буква «А»! – без паузы продолжил папа, выдернув из картонной бархатной кучи именно что букву «А». Ну, хоть какие-то признаки нормальности за папой сохранились. – Вот она! – ткнул он карандашом в плакат на кульмане. – И вот она! – раскрыл папа книжечку для вспомогательных деток на букве «А». – Запомнила? Повтори!

– Это буква «А», – немного скучно сказала я человеку, всего лишь год назад читавшему мне «Рассказ собаки». И подумала про себя: «Это я умнею, или взрослые стремительно глупеют?»

– Выбери отсюда букву «А»! – папа смешал бархатные буквы. Я покорно покопалась в ворсистой куче картона и извлекла оттуда букву «А».

Спасение пришло не скоро. На букве «О». Мама вернулась с дежурства по своей школе-интернату. Папа специально выбрал такое время – когда мама дежурит – чтобы никто не отвлекал его от обучения меня чтению.

– Что ты делаешь?! – мама удивлённо уставилась на творящийся в кухне азбучный бардак.

– Я учу её читать! – гордо ответил папа. – Она очень талантливая, просто гений – всё схватывает на лету! Смотри! – папа сунул мне в руки изрядно надоевшую мне за вечер книжицу со страшными картинками и бездарными стишками.

Я подмигнула маме незаметно от папы и состроила одну из любимых маминых рожиц, которую она называла: «Маленькая старушка». И покорно прочитала какой-то беспредел на букву «О».

И мама начала смеяться. Она даже не жаловалась, что устала на работе. Не сетовала на беспорядок. Не говорила папе, что он бы мог хоть раз в жизни разогреть ей ужин. Мама просто смеялась. Весело и долго.

Не понимаю, почему мама постоянно сетует на то, что у нас маленькая квартира. Я всегда считала, что квартира у нас не просто большая, а прям-таки огромная! Иначе как объяснить тот факт, что папа не заметил, что я давно уже умею читать, а мама не отследила папиных основательных приготовлений к обучению меня чтению.

Когда мне было пять – льва в туалете не стало. Его закрасили. Делали ремонт – и закрасили льва на полу в туалете. Много ещё всего закрасили – джунгли, моря, океаны, Африку. Корабль, на котором можно было до них добраться. И журавлиную стаю. Но льва было жальче всего. Потому что во время моих многочисленных охот на него мы сдружились. Лев был людоедом. Очень добрым львом-людоедом. Каждый раз, когда я на него охотилась, он жизнерадостно приветствовал меня, виляя облезлым плюшевым хвостом: «Привет, страшный-страшный зверь Ромашка!» И потом катал меня по джунглям на своей широкой шерстяной тёплой спине, рассказывая, кого он съел сегодня. Например, противного мальчишку с той стороны дороги, который смеялся над маленькой девочкой с заячьей губой. Или уборщицу из дворовой «Кулинарии», которая пнула ногой собаку.

Я долго плакала. Самого доброго на свете льва-людоеда убили краской.

Но слава богу, руки у папы росли не из того места, и он очень плохо сделал ремонт. Так говорила мама. А я знала, что на самом деле мой очень добрый лев-людоед просто страшно живучий! Да, краска его сильно ранила. Но он отполз поглубже в джунгли и там зализал все свои раны. Иные зажили как следует. На месте прочих – образовались безобразные шрамы. Которые, впрочем, его ни разу не испортили. Потому что безобразные шрамы украшают очень добрых львов-людоедов.

Мама сказала папе, что отшелушённое пятно надо затереть наждачкой и закрасить. Поэтому ночью я прокралась в туалет – сторожить доброго льва-людоеда от злой наждачки. И так сосредоточенно сторожила, что уснула прямо на спине своего друга.

Мама решила, что я ночью просто сходила в туалет. Спросонья. Да так до кровати и не дошла. А про наждачку и закрасить очень быстро все забыли. Хотя я была готова ради спасения моего друга пойти на крайние меры – рассказать взрослым правду. Что мне, ещё килограмм глюконата кальция повредит? Тем более что психиатр, к которому мама меня теперь водила регулярно, сказал ей, что с моими безобидными фантазиями лучше соглашаться. Фантазия про друга-людоеда – она же безобидная, правда?

Когда мне было шесть, в туалете поселились два дохлых скорпиона в банке. Старший брат привёз их из Каракумов.

А я поселилась под календарём с хризантемами. С шести лет я стала переселяться часто. Потому что обзавелась раскладной кроватью. И мама считала переселение раскладной кровати безобидной фантазией.

Перед сном я стала представлять себе, что убегаю с пиратами, что меня воруют бедуины (кто это такие?!), и что я – Маленький принц, только умнее, чем тот парень, который считает себя Маленьким принцем. Хотя он тоже не глупый. Просто подвержен влиянию своего Лиса. Например, Лис утверждал, что зорко одно лишь сердце. Мол, самого главного глазами не увидишь. А Маленький принц за этим своим Лисом всё заучивал бездумно, по сто раз повторяя: «Самого главного глазами не увидишь», чтобы лучше запомнить. Такой маленький, а уже с головой не всё в порядке. Память – она же в голове. Впрочем, Лис был тоже не глуп. Лис был в сто раз умнее Маленького принца. А Маленький принц немного напоминал тех прилежных мальчиков и девочек, которые всем верят на слово. Так что можно считать, что с его Лисом Маленькому принцу ещё очень и очень повезло. Попадись ему кто похуже – ещё неизвестно, чтобы из того Маленького принца вышло. А увидеть главное можно чем угодно. И глазами в том числе.

Я психиатра спросила:

– Вы видите сердцем?

– О! – радостно воскликнул психиатр. – У нас новая фантазия?!

– Не у нас. И даже не у меня. У одного лётчика из старинного дворянского рода. Он француз. Этот лётчик рос в замке, его воспитанием занимались гувернёры и гувернантки. Поэтому французский лётчик сочинял стихи и играл на скрипке. Писал повести и романы. Однажды сказку написал.

– Лётчик играл на скрипке? Хм…

И психиатр выписал мне не то магний, не то литий. Видимо, ему показалось, что глюконата кальция мне уже явно недостаточно.

Когда мы вышли от психиатра, на улице ярко светило солнце. Мама, вместо того чтобы тут же понестись в аптеку, как она это всегда делала, когда мы выходили от психиатра – прямо тут же, на Свердлова, рядом с ПНД, была аптека, – рассмеялась. Мама смеялась долго и весело. А отсмеявшись и отдышавшись, порвала психиатрический рецепт и выбросила клочки в урну, стоявшую у лестницы, ведущей в аптеку.

Мы с мамой пошли не домой, а на Дерибасовскую, в «Дом книги». Там у мамы была знакомая. И она продала маме из-под прилавка много книг. На самом деле она продала их маме в подсобке, но это было синонимом «из-под прилавка». И мама снова хохотала, рассказывая своей знакомой продавщице книг, как я «умыла» психиатра. Хотя я его пальцем не трогала. Но продавщица книг тоже хохотала.

– А вы знаете про намордник для барашка? – спросила я у продавщицы книг.

– Знаю, – серьёзно ответила она. И куда-то убежала. И вернулась с красивой книгой. И вручила её мне. И сказала: – Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам[6]. – И улыбнулась.

Мама пыталась расплатиться с продавщицей и за эту книгу. Но продавщица сказала, что это подарок. Так у меня стало два Маленьких принца. Но первого я всё равно любила больше, хотя кому-то может показаться, что это совершенно одинаковые Маленькие принцы.

* * *

«Ведь все взрослые сначала были детьми, только мало кто из них об этом помнит»[7].

Я не знаю, помню ли я. Но я умею придумывать. Придумывать – это иногда легко и приятно. А иногда – горько и больно. Между «горько и больно» и «легко и приятно» пролегает целая пропасть печали. «Печаль» – это синоним «времени».

Очень долго. Очень-очень-очень долго я не могла войти в свой детский двор. Даже по Проспекту Мира от Чкалова до Воровского ходить не могла. И по Чкалова – от Проспекта Мира до Советской Армии.

И если бы я прошлой зимой не записала аудиодиск «Доброе утро, Одесса!» – то ещё бы очень долго не пошла. И не вошла.

Но в прошлом феврале я приехала в Одессу с генеральным продюсером студии «Вимбо» Михаилом Литваковым и художником Юлией Стоцкой. В студии «Вимбо» я записывала диск. Юля – оформляла обложку. Диск получился очень качественный. И очень красивый.

И Мишке в голову пришла идея. Она – идея, – что правда, не осуществилась. Но главное в идеях не то, что они осуществляются, а то, что они приходят. Хотя взрослые люди полагают, что главное в идее – это её осуществление. Взрослая моя часть полагает так же. И, вероятно, справедливо полагает это своими взрослыми представлениями о справедливости.

Но на тот момент было важно, что идея пришла. Мишка захотел сделать из «Доброе утро, Одесса!» приложение для айпада, айфона и прочих девайсов, которыми нынче пользуются все. Даже те, кто понятия не имеет о «Рассказе собаки» и Марке Твене, и о том, что «Маленького принца» французский лётчик из старинного дворянского рода Антуан де Сент-Экзюпери посвятил своему другу Леону Верту, когда он был маленьким. И в этом приложении для девайсов, служащих многим для потребления книг в поездках (а иным – заменивших книги вообще), виртуальная я, отрисованная Юлией Стоцкой, должна была проводить для желающих вирутальную же экскурсию по Одессе. Если не по всей, то хотя бы по местам действия аудиодиска «Доброе утро, Одесса!» и книги «Мой одесский язык».

Вот с этой целью – с одной из целей, – мы с Мишей и Юлей в Одессе и оказались. Михаил Литваков вооружился фотоаппаратом с во-о-от такенным объективом, а мы с Юлией Стоцкой вооружились флягами со спиртным. И, конечно же, поскольку на диске есть истории «Позитив не роскошь, а средство передвижения», «Фельнер, Гельмер и Глазунов», «Тюлька на Дерибасовской», «Солнечные пятна на асфальте», а в «Моём одесском языке» – «Зелёный Пыр-Пыр», «Ужасы козы рогатой», «Социальные парадоксы метеорологии», «Падший ангел Паша», «Вариации» и многое другое, – то выбора у меня не было. Мишка с Юлей потащили меня туда, в мой детский двор. Туда, где правду не отличить от фантазии. Туда, где любая выдуманная сказка становится честным рассказом. Туда, где счастье и страдания переплетаются так плотно, что отделить одно от другого невозможно. Короче, они потащили меня на Проспект Мира угол Чкалова. И затащили меня в мой детский двор.

Конечно, вот так вот сразу они не признались мне в своём коварном замысле. Мы стояли у книжного магазина на Дерибасовской – нет, не у «Дома книги», не у того «Дома книги», которого уже нет, – а у книжного магазина наискосок. К стеклянной двери того «магазина наискосок» намертво был прилеплен рекламный плакат «Моего одесского языка». Мишка немедленно сфотографировал меня у этой стеклянно-рекламной двери. С надутыми щеками, выпученными глазами и обрезанным ногами. Как положено любому флейтисту. И после этого они с Юлей, невинно поморгав в меня глазами, заявили, что хотят на Привоз. Привоз – это ещё одна такая одесская легенда, ага. Лично мне Привоз ещё в детстве так надоел, что я на него – ни ногой! Ни-ни-ни! Ни-ни-ни! Как вспомню все эти тонны помидоров, перцев, арбузов… Ящики бутылок с подсолнечным и молдавским кукурузным маслом. Как вспомню мотания между прилавками с мириадами сортов копчёного мяса и белыми вселенными молочных продуктов. Рыбные ряды. Снова – овощные. Фруктовые. Ягодные. Нет. У меня Привоз – это детская психологическая травма. За закупку продуктов и поездки на рынок у меня муж отвечает. Отвечает с радостью и удовольствием. Его знают продавцы, они ему отсыпают, отгружают, поставляют самое лучшее с бонусами и «походами». И, наверное, втайне жалеют. Ах, как не повезло такому красивому высокому парню с женой! «Молодой человек, у вас есть жена?» Есть-есть. Но у жены не всё в порядке с головой. Глюконатом кальция так и не удалось выбить из жены видения мамы, прущей на себе с Привоза сумки по десять кило – в каждой руке. Сумки, сетки, торбы, мешки. И снова – на Привоз. Потому что помидоров надо купить минимум полцентнера. Перцев – килограммов сорок. Моркови, лука – без счёта. Клубники на компот. Клубники – поесть. Абрикосы, персики – на компоты и варенье. А папа где? На работе. А мама, что, не на работе? На работе. Просто она же мама!

А я – жена. При вдумчивом осмыслении слов «мама» и «жена» любой, даже самый альтернативно-одарённый, поймёт, что они таки не синонимы.

Но если Миша и Юля хотят Привоз – разве ж я им откажу? До Привоза доведу в лучшем виде! Оставлю у входа – а сама тикать. Не маленькие, разберутся.

А как от Дерибасовской удобнее всего идти до Привоза? Так, чтобы пешком? И так, чтобы – по прямой? Да вот, собственно, по Проспекту Мира. Он начинается аккурат от ресторана «Киев»… Пардон! От торгового центра «Афины». И заканчивается точнёхонько у Привоза. И не Проспект Мира, конечно же. Александровский проспект.

Мы идём по аллее Александровского проспекта. Идём неспешно. Мишка наводит свой во-о-от такенный объектив на всё про всё, потому что делает это во всех подряд городах, ну и потому, что у него пока ещё идея. А мы с Юлей пьём за всё про всё – за города, за детей и родителей, за наше прекрасное настроение в этой заснеженной ледяной февральской Одессе, больше похожей на Мурманск. И даже так – на МурмАнск! Нет, тут всё-таки светит солнце. Было бы пасмурно – не отличить. А так – ещё ничего. Просто залитый светом МурмАнск. Так что пьём мы с Юлей даже не пьянства окаянного ради, а согреться для.

Наше «идём» проходит сквозь книжный рынок. Раньше «Книжка» была на площади Мартыновского. Сорри, на Греческой. А теперь, когда там реконструкция на реконструкции и реконструкцией погоняет, «Книжка» переехала сюда. Несмотря на февраль, книгопродавцы на местах. Есть всё, что угодно. Прямо на прилавках. Никаких «из-под» и подсобок. Одного «Маленького принца» – изданий пятнадцать. Красочные, яркие, огромные. На хорошей финской бумаге. Жаль только, что опечатка на опечатке и качество перевода сомнительное… Институты редактуры, корректуры и перевода – отмирают… Чтобы не превратиться в старого зануду, выпиваю ещё. Спиртное – это прививочный эликсир, позволяющий человеку, укушенному занудами-оборотнями, как можно дольше оставаться человеком. Мой нью-йорский друг Сэм – тоже зануда. Но у него другой способ борьбы за человеческое в себе. Он не ноет. Не сетует на «было время!» Он читает современные русские книги с карандашом. Я обнаружила это совершенно случайно, когда пользовалась его гостеприимством. Я, в общем-то, читаю в туалете. А у Сэма на полках в гостевой комнате очень много книг. Как и во всей его квартире. Открываю одну – а там корректура. От Сэма. Открываю другую – same. Так что у каждого свой способ, да. Лично для меня это упражнение – чтение с карандашом не в поисках афоризмов и мудростей, а в поисках «блох» и ляпов – мука. Потому что так я читаю только собственные книги. И иногда во время этого процесса мне таки хочется превратиться в оборотня и покусать весь тот мемориал, что обозначен в выходных данных как ответственные выпускающие, корректоры, техредакторы и проч. Но я выпиваю стакашку – и ничего, попускает. Жизни головотяпов вне опасности.

Проходим книжный рынок насквозь, так ничего и не прикупив. В Москву из Одессы с книгами летать? Это было и раньше смешно. И теперь менее забавным не стало. Ничего такого аутентичного тут нет. А из сборников одесских анекдотов мы уже выросли. Тем более что нынешние «одесские» анекдоты наворованы «авторами» сборников из Интернета. Или из чужих, авторских, сборников. Почему-то в славянских странах интеллектуальная собственность не считается собственностью.

Пройдя сквозь рынок, принимаем ещё. Мы с Юлей. Мишка продолжает смотреть исключительно в объектив.

Проходим Кировский скверик. Который теперь какой? Наверное, Базарный. Раз во время улицы Кирова скверик был Кировский, то сейчас, на улице Базарной – он Базарный скверик.

Какие-то неизвестные мне скульптуры и памятники. Я помню скверик совсем другим. Это не важно.

Мы с Юлей выпиваем за Ивана Франко. Это такой украинский писатель. Письменник. Он – забавный. Вернее, я не знаю, какой он, сам Иван Франко. Он давно умер. А вот сказки у него – забавные. «Границу» Люка Бессона смотрели? Вот! Такие у Ивана Франко детские сказки. Кишки на соснах. «Бэрэмо улюблэну ляльку Катрусю и видшматовываем ий голивку!» То уже не Иван Франко. То дид Панас. Дид Панас – то такая украинская тётя Валя. Его уже никто не помнит. Её, впрочем, тоже уже мало кто помнит, всеобщую тётю Валю всего Советского Союза. А дида Панаса – так и подавно. Дид Панас вёл украинский аналог «Спокойной ночи, малыши!» Называлось «На добранич, диты!» Редко кто смотрел. Разве что выпивающие за столом дяди и тёти. Чтобы поржать. Так что Иван Франко и дид Панас – парни ого-го! Весёлые. И яростные, что те шляхтичи. Собственно, они и были не совсем чтобы так украинцами. Иван Франко – так точно. Зато благодаря Ивану Франко и диду Панасу существует огромное количество страшных историй на гуцульской мове и польском языке. Про Чэрвону Кэптуру, напрыклад. То есть – про Красную Шапочку, например. Про то, шо зайшла Чэрвона Кэптура до лису… А вуйко Вовк издох. И мораль: нэ пускайтэ блядь до лису, бо фауна загынэ. Между исходными данными и моралью – долгая история на польском языке. Я её Юле Стоцкой под памятником Франко да под очередные сто граммов рассказывала. Юля от хохота чуть дуба не дала. Или от холода. Хотя ни хрена по-польски не понимает. Просто так смешно – от радости бытия. Это бывает, когда в Одессе внезапно мороз и солнце, и вообще – день чудесный. А Миша Литваков знай себе фотографирует.

Мы отходим от него. Недалеко. И садимся на бортик чаши фонтана.

– И чего это символизирует? – спрашивает меня Стоцкая, указывая подбородочком на скульптуру.

– Это символизирует любимый символ всех городских архитектур. Памятник мужику на лошади. Это ещё не самый ужасный. Самый ужасный в Одессе нынче реет при въезде в Суворовский район. Собственно, Суворов на лошади.

– И в чём ужас?

– Суворов вместе с лошадью слеплен с картины «Переход Суворова через Альпы». Лошадь, запечатлённая в камне спускающейся с крутого склона, но без этого, собственно, склона – она как бы…

– Не такая равнинная! – подсказывает Стоцкая.

– Ага. Не говоря уже о посадке всадника. Есть некоторые особенности. Корпус сильно отклонён кзади. И срисованное с картины про спуск лошади со всадником с горы…

– Так и торчит на ровненьком постаменте! – подхватывает Стоцкая.

– Ага!

– Круто! Может, это они так посмеялись?

– Не… У одесситов совершенно нет чувства юмора.

– Поэтому всем не одесситам кажется, что одесситы постоянно шутят.

– Типа та-а-аво!

Подходит чуть было не потерявшийся Литваков.

– Где вы шлындраете?!

– Шлёндраете.

– В Москве говорили «шлындра».

– А в Одессе – «шлёндра».

– Где вы шлёндраете, шлындры?!

– «Где вы шлындраете, шлёндры?!» – красивее.

– Почему?

– Потому что мы – девочки. Шлёндра – это она. Девочка. А шлындра – это он. Мальчик. И вообще, нигде мы не шлёндраем. Мы сидим на бровке фонтана в сени мужика на лошади.

– Это атаман Антон Головатый! – сообщает мне, одесситке, москвич Мишка Литваков.

– При мне его тут не было, – вяло кидаю я.

– А кто он такой? – заинтересованно уточняет Миша.

– Атаман…

Когда я была одесситкой, на проспекте Мира не было ни Ивана Франко, ни головатых атаманов. Шлёндрают тут, шлындры хохляцкие! Понаставили тут!

Идём дальше. Мы – навеселе и налегке. А Мишка – с во-о-от такенным объективом наперевес.

И тут, при виде «сталинки» на той стороне улицы, я произношу фатальное (для меня):

– Дом, милый дом!.. И вот тот самый угол, где висел тот самый телефон, с которого Викина подружка-с-первого-класса звонила папе на работу, когда потеряла ключи.

– А-а-а! – кричит Мишка. – Становись!

Он прочитал мой роман «Папа». Возможно, не потому, что он отец двух дочерей, а лишь из-за того, что представлял со мной на одном из стендов ММКВЯ[8] 2011 года этот самый роман. Про девочек и их пап. В одесском интерьере.

А я чего? Я ж не только налегке. Но уже и навеселе. Куда-то, короче, сакральный страх подевался. Может, из-за того, что в компании пришла.

Ну и дальше понеслось! «Становись под окна!» Стала. «Покажи рукой на платан!» Показала. «А где детский садик был?!» А вон там, за стеной отчей квартиры. Прямо за стеной. За толстой стеной «сталинки». «В арку!» Идём в арку. Предварительно хлебнув для храбрости ещё. Я – для храбрости. Юля Стоцкая – за компанию.

Арка небольшая. Но пока мы под ней проходим, я трезвею. От февральского холода, наверное. Или из-за боязни увидеть усушенное временем моё «детское место».[9]

Но… тут время остановилось! Снаружи – ещё шло. Фасад раскрашен, окна – огромные окна моей детской квартиры – заменены на металлопластик. А тут, во дворе… Даже ещё в арке, ведущей во двор. Там почтовые ящики никто не менял, и на них отчётливо считываются следы фамилий тех, кто давно уже умер – в большинстве своём в Израиле и США. Эдакий своеобразный стихийный памятник некогда одесситам. Точнее сказать: недобитый современностью археологический артефакт.

А внутри двора – так и вообще. Решётка, установленная между проспектом Мира и Воровского, – она была ещё тогда. Когда я ещё не значилась в списках покинувших этот город. Тогда «тройной» проходной двор стал «двойным». И перейти, срезав кусок периметра, с Большой Арнаутской на Малую – и обратно – уже не представлялось возможным. Только угол – но уже не весь периметр. Увы, уже и тогда почти не осталось таких проходных дворов, сквозь арки которых катились молодой Дмитрий Харатьян и ещё живой Александр Соловьёв на «Зелёном фургоне». (К слову: фильм «Зелёный фургон» по одноимённой книге Козачинского должен был стать режиссёрским дебютом… Высоцкого. Но не стал.) А так-то – всё на месте. Задрипанные «частные дома в государственном дворе». И даже металлическая дверь, ведущая в мой подъезд, заменившая древнюю деревянную перед самым моим отъездом из этой квартиры. Но ещё – не из этого города.

Стоцкая молча протягивает мне плоскую бутылку.

– Здесь была крошечная горка. Мы с неё катались на санках. Когда в Одессе выпадал снег. Поэтому чаще всего сбегали. Просто сбегали бегом, простите за тавтологию.

– Я в Одессе первый раз, и если это тёплый февраль, то я – девочка!

– Такие зимы в Одессе очень редки. Одесский залив замерзал в 1905 году. И в 1970. Ну, из тех годов и насквозь в ту историю, за которую мне известно. Так что сейчас, считай, третий. А с горки мы чаще сбегали. Хотя однажды я шлёпнулась затылком об замёрзшую лужу…

Замолкаю. Делаю вид, что спиртное полилось не в то горло.

Детского сада нет. Что-то вместо него.

Вместо «Кулинарии» уже и при мне был видеосалон. Это такие салоны, если кто не помнит, где под поедание кур-гриль можно было любоваться Брюсом Ли, колошматившим всех ногами под озвучку незабвенного Володарского.

А тополя, под которыми безмятежно спал ангел Паша, всё те же. Всё такие же. Они даже не выросли. Потому что есть предел росту. Они даже поседели. Ну, или то холодная одесская зима 2012 года временно их отмелировала.

Всё остальное – так же. И даже пёс и кот, жившие у «армянского жида» – всё те же. Коты и собаки столько не живут! Внуки? Правнуки? Пёс на цепи в историческом центре города. В Москве такого уже не увидишь.

Те же самые мрачные подъезды домов, приписанных к улице Чкалова, – я жила в «тройном» проходном дворе. В этих мрачных подъездах мы играли в казаков-разбойников. Веранда квартиры, где жила моя маленькая приятельница, вообще не изменилась. На веранде сидит вечная мамаша моей маленькой приятельницы. Бдит происходящее во дворе. Но!.. Но даже вечные мамаши видоизменяются. Неужели это… Неужели это моя маленькая приятельница?! Срочно упираюсь в своё отражение в Мишкином в-о-о-т такенном объективе. Не! Я ещё – ого-го! В ленивом сонном взгляде той вечной, которая сидит на веранде квартиры моей маленькой приятельницы, не шевелится ничего. Ни узнавания. Ни даже любопытства. Какие-то придурочные бабы навеселе и мужик с в-о-от такенным объективом. Ничего интересного. Лишь бы в подъезде не ссали.

Через выход на Чкалова/Большую Арнаутскую ускользнуть не удаётся. Потому что на калитке ворот – замок. Нет, не кодовый. Амбарный замок на цепи. И объявление на листочке формата А4, по краям приклеенное к металлу ворот скотчем:

«Ув. жильцы!!! Убедительная просьба: ЗАКРЫВАЙТЕ за собой дверь! Во избежание благоустройства туалета!!!»

И две стрелочки пририсованы в нижних углах.

Это что же? У каждого ув. жильца есть ключ от амбарного замка? Почему не кодовый замок? Потому, что с проспекта Мира/Александровского проспекта вход в ныне всего лишь «двойной» проходной двор открыт всем ветрам и случайным московским писателям, художникам, продюсерам…

Пёс, живущий под развалинами того, что строилось «армянским жидом», не лает на меня. Генетическая память? Глажу его по голове. Кот греется на ярком февральском одесском солнце и даже головы не поворачивает. На то он и кот.

Со мной ничего не случается. Ни радости. Ни горя. Ни эйфории. Ни тоски-печали. Ровным счётом ничего. Кроме каких-то моментально комкающих горло спазмов. Моментально отпускающих же. И спазмы эти не имеют никакого отношения к двору.

– А кто сейчас живёт в твоей квартире?

– Не знаю. Льва-людоеда ещё брат замуровал плиткой.

– Что?!

Ничего. Пустое. Не плакать же тут, как девочке-дурочке, из-за того, что ты так и не выяснила, отчего мама, так любящая дело консервирования, обретая аудиторию, постоянно жаловалась на то, как она устала «крутить», и совершенно непонятно, куда такая прорва ухает за зиму, неужели же мы выпиваем пятьдесят литров томатного сока?! «Кстати, Светка, возьми пару банок!» Светлана Даниловна с удовольствием берёт, потому что моя мама – гений-консерватор. Моцарт консервирования. С удовольствием берут и все другие родственники-друзья-приятели. А мама – с удовольствием раздаёт. Как любой талантливый человек. Талантливые люди щедро делятся своими талантами. Но почему же она тогда стонет и плачет, что никто не ценит? Все ценят. Зачем жалуется, что устала? Я точно знаю – она отдыхает, когда «крутит». Лишь бы дома никого не было, а я мечтала, сидя на крышке унитаза в своих джунглях. Это что-то оттуда, из-под накрытых столов в тени винограда. Где тебе тоже рады и тоже – щедро делятся, но затем почему-то обязательно должны поныть про туалетную бумагу и докторскую колбасу. Между собой. Без тебя, разумеется. Но о тебе. Как будто человек, всё детство друживший со львом-людоедом, может хоть что-то не знать про междусобойчики их разговоров о тебе без тебя.

– Стоцкая, ты читала «Таинственного незнакомца» Марка Твена?

– Ну?

Стоцкая читала. Она из тех немногих, кто ещё читал и всё ещё читает.

– «Всё, что я тебе говорю – это правда! Нет бога, нет вселенной, нет жизни, нет человечества, нет рая, нет ада. Всё это только сон, замысловатый дурацкий сон. Нет ничего, кроме тебя. А ты только мысль, блуждающая мысль, бесцельная мысль, бездомная мысль, потерявшаяся в вечном пространстве».

– Ага! – подхватывает Стоцкая. – «Он исчез и оставил меня в смятении, потому что я знал, знал наверное: всё, что он мне сказал, было правдой»[10]. … Забавно, что старина Твен назвал ангела Сатаной.

– Сатана и есть ангел!

– Падший!

– Ой, я тебя умоляю! Там, где нет антонима, осмысленно отражающего контекст, – нет и мысли.

– И долбанного Нравственного чувства.

– Вот именно!

– За Марка Твена!

– За него! И ещё раз – за Антуана де Сент-Экзюпери!

Выпиваем. Нам всё равно за кого в этот промозглый одесский февраль. Но лучше уж за Марка Твена и ещё раз – за Антуана де Сент-Экзюпери. Когда всё равно – лучше за лучших.

– А разве «Маленький принц» не о долбанном Нравственном чувстве?

– Нисколько! Это о том, чтобы каждый день узнавать что-нибудь новое. Не забывая при этом заботиться о своей розе.

– И о том, что я пью, чтобы забыть.

– Что ты хочешь забыть? – подскочил к нам Мишка со своим во-о-от такенным объективом.

– Хочу забыть, что мне совестно, – буркнула Юля.

И мы с ней громко расхохотались. Аж пополам согнулись.

– Отчего же тебе совестно? – опешил Мишка.

– Перечитай «Маленького принца»! Хотя бы двенадцатую главу! – сквозь хохот выдавила из себя Стоцкая.

– Совестно пить![11]

– Какие-то вы странные! – растерянно и недоумённо промямлил Мишка.

После чего мы с Юлей грохнули ещё раз.

– Пьяницы! – гневно сказал Мишка.

– Мы не пьяницы. Просто у нас не всё в порядке с головой. И нам срочно надо принять глюконата кальция. И лития. И магния! – брякнула я.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Если ты сыщик, работа для тебя найдется везде, даже на отдыхе… Алексей Леонидов решил вывезти семейс...
Он следил за Джулией до самого болота… Девушка почувствовала на себе его взгляд и оцепенела от ужаса...
Частный сыщик Дронго знакомится в Париже с невероятно красивой графиней Шарлеруа. Он приглашает ее н...
Не секрет, что у многих супружеских пар после трех-пяти-десяти лет интимная жизнь не только теряет о...
Еще вчера ты был мелким коммерсантом, и самой большой твоей проблемой был неудачный день или похмель...
На пороге третьего тысячелетия мы все так же пребываем в неведении о взаимоотношениях полов, как и в...