Одесский фокстрот Соломатина Татьяна
– Это сквер имени Чарльза Дарвина.
С опаской оглядываются. Видят меня. Испуг проходит. Я тоже правильная, джинсовая. Своя. Могу нести чушь. Позволено.
– Вы шутите?
– У меня нет чувства юмора. Это действительно сквер имени Чарльза Дарвина.
Неухоженные газоны, собачья свадьба и коты-попрошайки у всё ещё неубранных этим тёплым октябрём летних столиков ресторанчика «Maman».
– Это не только сквер имени Чарльза Дарвина. Это ещё и плац-парад. И торговые ряды.
Снова в глазах испуг. Точнее – недоумение. Идут щёлкать памятники. Хорошо, что они флейты не покупают. А только фотоаппараты.
– Это что, памятник двум лесбиянкам?!
Он думает, что это остроумно. Она верит, что это остроумно, и смеётся.
Это Амур и Психея. Второй век до Рождества Христова. Древняя Греция. Копия, разумеется. И… нельзя ли ввести права на управление фотоаппаратами? Чтобы управлять автомобилем, надо сдать не только вождение, но и правила дорожного движения. Прежде всего – правила. Почему же фотоаппараты продают любым необразованным кретинам, не могущим отличить двух лесбиянок от Амура и Психеи? Я бы поучаствовала в разработке тестов, позволяющих людям получать права на управление фотоаппаратом. Чтобы играть на флейте – надо знать нотную грамоту. Хотя бы нотную азбуку.
Я сижу тут уже битый час.
– Небо покарает тебя за то, что ты так обошёлся с собственным братом! Небо проклянёт тебя! Ты ещё узнаешь, что такое проклятие неба! Поди прочь, неблагодарный сын и брат! Ты заболеешь раком – вот как небо покарает тебя! Поправь ранец, скотина!
Господи, что это?! Оборачиваться неловко. Жду, пока поравняются со скамейкой, чтобы разглядеть.
Армянская мамаша ведёт двух мальчиков. Одного – понурого – за ручку. Второй, проклинаемый, следует за ними. И если бы взглядами, исполненными ненависти, можно было убивать – мамаша и обиженный брат пали бы замертво, с огромными дымящимися сквозными дырами в их тщедушных организмах. И щедро проклинаемый маманей тонкий мальчик радостно сплясал бы тарантеллу на их охладевающих трупах!
И похоже, Павел Санаев не писатель, а документалист.
Дневной Оперный трещит на весь Пале-Рояль рояльными всплесками, скрипичными надрывами, виолончельными серьёзностями и альтовой нормальностью.
Я поднялась сюда своей самой любимой одесской лестницей. И в любом другом городе – в том же Риме, в том же Сан-Франциско – она была бы одной из главных достопримечательностей. Но об этой мало кто из туристов знает. Потому что одесситы бережливы и ревнивы. И безалаберны. Потому туристы и не догадываются, что крутая гранитная волна на перепаде высот Пале-Рояля и переулка Чайковского – одна из самых прекрасных лестниц на всём белом свете. И что в её литую чугунную решётку впаян старый герб города. В верхнем поле – двуглавый орёл. В нижнем – якорь-кошка. Или одесситы хранят эту тайну от собственных независимых властей? Двуглавый орёл – таки символ Российской Империи. Якорь-кошка? Это якорь с четырьмя мощными цепкими лапами. Вопьётся – хрен сдвинешь!
Я битый час торчу на скамейке в Пале-Рояле. Созерцаю. Верные спутники моего созерцания – фляга текилы и пачка сигарет. У каждого свои атрибуты медитативных практик.
Текилу я приобретаю в одном и том же магазинчике. Армянском. Слева от входа в Горсад с Ласточкина/Ланжероновской. Каждую поездку я оставляю там кучу денег. Нет, я не всё выпиваю. Даже при моих выдающихся способностях я не способна пропить такую кучу денег. Но я хожу в гости, делаю подарки. Меня уже, наконец, узнаёт продавщица, и мне давным-давно приветливо кивает один и тот же охранник. И вот сегодня – о боги, боги Одессы! – меня в этой армянской лавке чуть было не оскорбили. Действием. В принципе не то чтобы я рассчитывала на какие-то особые льготы, за годы оставив в этой лавчонке хороший стожок дензнаков – на подобную льготу вправе законодательно рассчитывать даже бомжи. На какую? Да просто в туалет приспичило. Не подумайте чего – по маленькому. Хотя законодательно – и по большому не возбраняется.
– Можно, я забегу в туалет? – мило улыбнулась я продавщице, с диким свистом снявшей с моей карты около тысячи гривен. О чём мне тут же пробибикал телефон, назвав украинскую валюту зловещей аббревиатурой – UAG. Pokupka, Summa 1102 UAG. Я собиралась вечером в гости, да.
– В туалет? – подозрительно уставилась на меня продавщица.
– Ну, вот та ваша белая дверь – это же дверь в туалет? – елейно уточнила я, подписывая чек на тысячу и сто два украинских дензнака.
– Это туалет для сотрудников! – отрезала она.
Я растерялась. Я не знала, как реагировать. Я оставила в магазине полтораста долларов. И это только сегодня. А если вспомнить вчера, и позавчера? И я уже не говорю за те годы! Я хлопала глазами и вертела в руках ручку, которой подписала чек.
– Ручку верните! – ледяным тоном сказала продавщица.
Вспомнился анекдот про ручку. Точнее – про банки. Почему в банках ручки всегда на привязи? Если я доверяю банку свои деньги, он мог бы доверить мне хотя бы ручку!
Этот магазин мог бы пустить меня в туалет. Если не за деньги – то хотя бы за преданность. Пустить в туалет в знак доверия. Это ведь так доверительно – разрешить сходить по маленькому.
Я положила ручку на прилавок. Продавщица сделала вид, что с этого момента меня не существует в природе.
– Люся, ну ты что?! – раздался голос охранника.
Возможно, он сказал: «Лер, ну ты чё?!», или «Гал, ну ты шо?!» Но голос охранника был живым, тёплым, недоумевающим и искренне возмущённым.
– Да?! Она пойдёт, а я потом от хозяина получай?! – взвизгнула Люся. Или Лера. Или Гала.
– Женщина, идите! – побудил меня к действию охранник, беря у меня из рук пакет со спиртным, который я от недоумения и где-то даже обиды внезапно прижала к себе.
– А я потом, да?! – совсем уж с истерическими нотками заголосила Люся-Лера-Гала.
– Под мою ответственность! – сказал Люсе-Лере-Гале охранник – и кивнул мне мягко и утвердительно.
Я, путая страхи души с желаниями тела, на ватных ногах добралась до вожделенного санузла. Вовсе, кстати, не поражавшего ни качеством, ни чистотой сантехники. И пописала под ответственность охранника. Спокойным акт мочеиспускания назвать было нельзя. Мне мерещился врывающийся в туалетную комнату хозяин этого алкоголического бутика, круглосуточно бдящий за нецелевым использованием гальюна из-за будки с сигаретами на противоположной стороне улицы. В своих беспокойных, коротких, отрывочных видениях я размахивала у него перед носом постановлением Лужкова… Тьфу ты! Собянина… Чур меня! Костусева! – Я ж в Одессе!.. Размахивала перед носом хозяина магазинчика постановлением о том, что любой гражданин вправе войти в любое сантехническое помещение города, будь оно в пафосном кабаке, будь оно в закусочной, будь оно в алкоголическом бутике, – и справить там свою малую гражданскую нужду. И даже большую.
Выйдя опустошённой и – как следствие – смелой, я кинула в продавщицу:
– Никогда не бывать Одессе не то что европейским, а даже латиноамериканским городом, пока верного своим многолетним привычкам туриста не пускают поссать!
Вот так вот! Я даже обозвалась туристом. Чего не позволишь себе ради красного словца, правда?
Люся-Лера-Гала презрительно поджала губы.
– Спасибо! – нежно и даже ласково сказала я охраннику, принимая у него обратно пакет со своим бухлом.
– Да что вы! Не за что! – нежно и даже ласково ответил он.
В состоянии некоторого культурного шока я вышла из магазинчика и двинула в Пале-Рояль. Хотя мне надо было в другую сторону. И вроде только вчера я уже сидела в дождливом Пале-Рояле, поднявшись туда по чугунной лестнице.
Но мне и сегодня, в солнце, стало резко необходимо посидеть там. В этом маленьком очаге абсолютного покоя посреди этого не то чтобы большого, но крайне шумного и противоречивого города. Где продавщицы невежливы, а охранники – милы. И где хозяин лично беспокоится об ущемлении прав как граждан в целом, так и постоянной платежеспособной целевой аудитории его собственной лавчонки в частности.
С пакетами в руках и с сумой на плече я дошла по Ланжероновской до Екатерининской и вошла в Пале-Рояль через одну из арок, сохранившихся со времён Торричелли.
И вот торчу тут уже битый час, созерцая прохожих, приезжих, собак, котов и посетителей «Maman». Не забывая прикладываться к напитку и растению силы поочерёдно.
А те, что про «памятник двум лесбиянкам», и не в курсе, что жена Воронцова пригласила садовода – или как сейчас бы сказали: «ландшафтного дизайнера» – из самого городу Парижу. И платаны Пале-Рояля посажены им не абы как, а в виде Андреевского креста. Они же не видят в свои во-о-от такенные объективы, что аллеи Пале-Рояля разбиты диагонально. А и увидели бы – что бы поняли? Определённо, пора вводить права на управление фотоаппаратами. Хотите пощёлкать затвором в Пале-Рояле? Извольте выучить, что Пале-Рояль – примыкающий к Оперному театру тенистый сад, спрятавшийся внутри каре окружающих зданий. Сад был разбит на месте бывшего плац-парада по Ланжероновской улице, который переместили на Соборную площадь, против гауптвахты, а затем еще дальше – на Куликовое поле. По трём сторонам периметра площади плац-парада, позади старого театра, выделили неширокую полосу земли, разделили её на отдельные участки и отдали купцам под лавки. А лавки эти построил единым ансамблем, в виде П-образного каре зданий, Торричелли в 1842–1843 годах. Фасады лавок, обращённые к Екатерининской и Ланжероновской улицам, стали непрерывной ордерной аркадой. На Екатеринскую выходило шестнадцать огромных арочных окон, а торцы ансамбля выделялись встроенными окошками в обрамлении плоских портиков. Архитектурный ансамбль был задуман как роскошный браслет, а кистью руки стало здание старого театра. Новые торговые ряды одесситы, помешанные на аналогиях с Парижем, в просторечии именовали Пале-Роялем, что обрело позже официальный статус. И залётное название так органично связалось с этим уголком города, так легло одесситам на душу, что большинство и не заметило, как название официально отменили лет эдак на сорок, в течение которых – с середины пятидесятых до середины девяностых двадцатого – Пале-Рояль именовался… сквером имени Чарльза Дарвина. Я не шутила.
Попасть в одесский Пале-Рояль можно с четырёх входов. Два из них – высокие и узкие старинные арки – со стороны Екатерининской. Ещё два входа в сад можно найти: со стороны переулка Чайковского – та самая прекрасная крутая лестница, установленная на резком перепаде высот; и с Ласточкина/Ланжероновской – возле Оперного, уже безо всяких лестниц. Будто из коридоров и комнат шумной коммуналки, вечно движущейся, вечно шипящей и никогда не успокаивающейся, внезапно заходишь в пустынную бальную залу.
Пале-Рояль – пятое одесское измерение с четырьмя потайными входами.
Пыщь-пыщь, фотографы-бездари и случайно забредшие сюда туристы-недоучки. Пале-Рояль выплюнет вас, прикинувшись зассанным одесским двориком. Кому Амур с Психеей лесбиянки, а кому и Воланд – всего лишь лубочный чёртик, вышитый крестиком необразованности на пяльцах дизайн-интерьеров от журнала «Безвкусица с претензией».
Продаётся весь этаж старого дома, сироткой примкнувшего к вожделенному «элитному» новострою. Интересно, почём нынче квадратный метр почти разрушенного Торричелли с видом на котов Пале-Рояля? И номер мобильного висит. Но лень звонить. Я не настолько любопытна. И к тому же – наверняка дороже, чем гектар побережья в Северной Калифорнии. Да и город тебе не нравится, забыла?
По диагональным аллеям Пале-Рояля кружит белый «Мерседес». Паркуется как раз под останками знаменитой некогда архитектуры. Прямиком под растяжками с номерами телефонов агентства недвижимости. Коты даже не шевелятся. Из белого «Мерседеса» выходит дядя, весь в белом. И даже барсетка у него цвета топлёного молока. Сам дядя – армянин средне-потёртых и давно состоятельных лет. Топает прямиком к моей скамейке.
– Мой друг говорит, что это – хороший ресторанчик. Его недавно открыли.
Опрос проводит? Ни тебе здравствуйте, ни тебе – разрешите представиться. Нет, я, конечно, рада, что этим октябрём Одесса решила устроить мне последний всплеск молодости и резко повысить мою самооценку. Но чего дяди такие потёртые пристают? Что тот, в полосочку, в ирландском пабе. Что этот, весь в белом… Стоп! Если вспомнить ту чашку кофе в «Лобстере», стоимостью в повышенную стипендию, – так ты с такими же и ходила кофии гонять по блатным кабакам. Да. Но к тебе тогда и молодые спортсмены пачками липли, и студенты-стройотрядовцы в штабели укладывались. А теперь джинсовая молодёжь чешет мимо тебя, совершенно не конфигурируя в пространстве. Нет, Одесса, ты меня не обманешь. Я, знаешь ли, Одесса, на самом деле ещё таки ого-го! С той только разницей, что значительно поумнела. И как бы ни влекло меня поболтать с замечательным, надо признать, и весьма харизматичным, несмотря на очевидную карикатурность, армянским дядей – спасибо, не надо.
– Спасибо. Но я вам верю на слово.
Вежливо улыбаюсь. Зачем обижать хорошего человека? Ну, наверное, хорошего. Хотя на правом безымянном пальце у него обручальное кольцо. И у меня на правом безымянном пальце – обручальное кольцо.
– Там котлетки с пюре, и лимонад, как в детстве. И чизкейк в стакашке, и фри в ведёрке.
«Чизкейк в стакашке» и «фри в ведёрке» рядом с лимонадом «как в детстве» и «котлетками с пюре» – это зачёт! Но всё равно:
– Спасибо.
Чуть разочарованно пожимает плечами. Явно не привык к отказам.
– Ну, тогда я сяду за крайний столик и буду вами любоваться.
Не навязчиво так, но симпатично для «на прощанье». Вежливо. Без грязи. Уходит вполне себе с достоинством, без кобелиного мандража. Я размеренно улыбаюсь в его гордую армянскую спину. Без сучьего фырканья.
Спасибо тебе, Одесса, ещё раз. За то, что я ещё ого-го!
Я любуюсь старым-добрым Пале-Роялем.
Старый добрый одесский армянин любуется мною.
Я не вожделею куска недвижимости в пределах этого каре.
Армянин не вожделеет меня.
Мы наслаждаемся созерцанием и покоем.
Именно для этого он и существует, Пале-Рояль.
К армянину подкатывает официантка-блондинка. И в томной манере Ренаты Литвиновой начинает закатывать глаза в ответ на его заказ, распыляя в созерцательный покой Пале-Рояля тягучий феромон неудовлетворённой жажды хоть каких-нибудь перемен. Желательно – материальных. В лучшую сторону. Но презентабельный армянин из белого «Мерседеса», кажется, претендует только на перемену блюд.
– И ваш фирменный оливье. Который топором порубленный.
Хочешь жить – умей терпеть. Официантка перестаёт выламываться и деловито строчит в блокнотик.
Ресторанчик «Maman» с французским акцентом в одесском Пале-Рояле. Где армянин заказывает совковый вариант салата оливье. Что может быть прекрасней? Разве что глоток кактусовой самогонки на пустой мочевой пузырь. Или таки коньяка? Армянского…
Сорокалетний армянский коньяк
Признаюсь честно: я не большой любитель коньяка. И уж точно – совсем не профессионал. Вот моя подруга Лена – не та, что одесская, а та, что сан-францисканская – она этот напиток очень уважает. Я всё больше как-то по самогону. Пшеничному, ржаному, кактусовому. Водки ледяной под селёдку-дунайку – с удовольствием. Виски под беседу и сигаретку. Текилу – под былое с лимоном и думы с солью. Абсента на голодный желудок опрокинуть под утренний Балаклавский пейзаж люблю. А с коньяком у меня как-то не сложилось. Нет, я не капризная. Пью, что наливают. Ем, что в тарелку положат. И дарёному коню в зубы не смотрю. И вообще – предпочитаю всё, что я делаю – делать от души. Или не делать вовсе.
Вот к своей подруге – не к той, что сан-францисканская, а к той, что одесская – я на день рождения с удовольствием прилетела апрель назад. Спецом на день рождения. Уж очень хотелось мне её увидеть и поздравить от всей души. Слов наговорить ласковых и всяких (всякие иногда даже полезней, когда, опять же, от сердца, а не лишь бы номинально-поздравительные). Подарок подарить – чтобы к лицу или по теме, а не купюру сунуть, как тут в большинстве случаев принято. Да и не только тут. Это общепланетарная практика. Деньги – это такой эквивалент колбасы и туалетной бумаги. Без них никуда – кто бы спорил. И, в любом случае, если дензнаки вдруг оказываются мерилом твоей любви к кому бы то ни было, то… То я не люблю сына своей одесской любимой подруги Лены.
Я вообще не люблю детей. Вот что это такое – «любить детей»? Это всё равно что поголовно любить людей. Как я могу любить всех подряд людей? Для начала – я далеко не со всеми людьми знакома. А из тех, с кем знакома, чувство любви вызывают – раз-два и обчёлся. Другие могут вызывать чувство уважения. К интеллекту ли, к заслугам ли. Желание пообщаться. Или раздражение. И, соответственно, ни малейшего желания общаться. С детьми то же самое. «Кто сказал, что инвалид не может быть сволочью?» Может. Вот так же и с детьми. Ребёнок вполне себе может быть сволочью. Разумеется, то обстоятельство, что инвалид или ребёнок оказался сволочью – никоим образом не должно ущемлять ни инвалидов, ни детей в их законных правах. А моё присутствие на дне рождении сына моей подруги – к его законным правам не относится. Равно как и к моим обязанностям.
И, разумеется же, как назло этот самый день рождения этого самого единственного сына моей подруги пришёлся на моё текущее октябрьское пребывание в Одессе, в тени винограда под Жеваховой горой.
Я об этом и не знала. Точнее – забыла. Память на даты у меня совершенно дырявая. Я день рождения собственного мужа путаю с днём рождения собственного ребёнка. Там какие-то восьмёрки, кажется. Я сама родилась восьмого числа! Потому иногда путаю свой день рождения с теми самыми, которых раз-два. И очень удивляюсь, когда мне присылают письма, звонят и шлют эсэмэски. Некоторых – так и вовсе готова убить. Потому что звонить мне в шесть утра только на том основании, что сегодня восьмое число и кто-то сидел на низком старте – так хотел быть первым! – совершенно не стоит. Такое впечатление, что у иных знакомых-приятелей просто задача такая: галочку поставить. Поздравил. Молодец. И ждать ответного шага. А я напоминалок в мобильный не ставлю. Где-то у меня в бумажных блокнотах всё, конечно же, записано. Но… разве ж вспомнишь, что надо помнить?
Или вот ещё сейчас человечество придумало очередной весьма удобный и ненапряжный способ ставить галочки: практически в любой социальной сети есть календарь, долбящий тебе: «У ста пятидесяти ваших друзей день рождения! Помогите им праздновать!» Помогают в беде. Праздновать не помогают. Праздник, он или есть – или его нет. А ста пятидесяти друзей просто по определению быть не может. Но все Васи, Пети, Семёны, Наташи, Алёны и проч., и проч., и проч. – подписанные друг на друга и в большинстве случаев друг с другом не то что пуд соли не съевшие, но даже чашку сладкого чая не выпившие, – непременно отписываются друг у друга на стенах в этих самых социальных сетях. Шлют открытки, банальные пожелания и букетики по пять баллов. Музыкальные и видеоролики. Такая иллюзия внимания. Он-лайн шапито. Небезупречная игра. Ни стоящих внимания комбинаций, ни ставок, ни выигрышей. Ни проигрышей. Но у некоторых самая настоящая паранойя развивается. Они же в виртуальное бытие тащат за собой совершенно реальный груз своих фобий, своей боязни быть забытым, недолюбленным. Необукеченным картинкой. И неизвестная Васе Алёна совершенно искренне обижается на ни разу не виденного ею Васю за то, что он не написал на её стене какое-нибудь: «Цвети, как роза в майский день, и пусть сияет каждый пень».
Некоторые дальше пошли: если под постом о смерти хомячка или любимой бабушки «R.I.P.» не написать – им же тошно. Они же это тут же вносят во внутренние, бумажные и виртуальные молескины. И напоминалка в мобилке должна каждые три дня пищать. Не то вдруг обида слишком быстро минует.
Вот так они и в жизни. Считают. Тех, кто на похороны не пришёл. Тех – кто на день рождения. И кто сотню-другую «поздравительных» баксов зажал.
Что до меня – так я лучше те дензнаки пропью. Чем буду играть в эти их лицемерные игры.
Далековато от темы детей, да? Как я не раз уже говорила, писала и прочим доступным мне образом несла в мир, дети – такие же люди, просто маленькие. И пока они нуждаются в нашей заботе – как то: еде, тепле, уходе – они её получают. Но любить маленькую гадость совершенно не обязательно. Как и любить гадость большую.
Сын моей одесской подруги Лены не так уж чтобы и маленький. Ему, кажется, двенадцать. А может, исполнялось тринадцать. Я не знаю. Не помню. Зато я точно знаю, что это наглый, избалованный, никакого уважения не заслуживающий и никакими талантами не обладающий манипулятор. Был бы он хотя бы манипулятором умным – и то было бы чем восхититься. Но манипулировать он может только старой больной бабушкой. И любящей его мамой. И буквально накануне собственного дня рождения он таких гадостей наговорил о маме всем вокруг, что моя подруга вынуждена была в воспитательных целях на некоторое время переселить его к отцу – своему бывшему мужу. Долго там дрянной подросток не просидел. Потому что места поменьше, жратва похуже и денег никто не даёт. А тут хочешь – материн кошелёк. А мать не в духе – так через калитку до бабки сбегай. Ту и просить не надо. Сама купюр отслюнит. Да ещё слезами умиления этого здоровенного кабана обольёт. И насмерть засюсюкает в ответ на его неприкрытое хамство. Вломить некому. Папа – бывший, потому что в наших странах всё ещё стоит знак равенства между «бывшим мужем» и «бывшим папой». Дед – работает. У дяди – своих двое. Лена вломить не может. И потому скоро сынуля вполне сможет ей вломить сам, тьфу-тьфу-тьфу. А что до меня, так моё дело вообще сторона. Я дружу с Леной. А не с её сыном.
И в этот самый пресловутый день рождения маленького мерзавца, которого моя подруга вернула домой, потому что «унегожеденьрождения!» (хотя наберись она силы воли и забудь про этот его день рождения – было бы только на пользу), в честь этого не так чтобы вселенского масштаба события в доме Петра Ивановича – её отца – накрывается стол эге-гей-бля масштабов. В доме Лены – ремонт. И подростковый день рождения можно было бы вообще спустить на тормозах в честь ремонта, если откровенно. Какие, к чертям, дни рождения во время войн и ремонтов?! Честно говоря, иногда кажется, что день рождения любого маленького человека – прекрасного ли, мерзавца ли – это просто ещё один повод взрослым собраться за столом и выпить на законных основаниях. Как будто взрослые люди, паче чаяния им того до смерти охота, не могут собираться, когда им заблагорассудится, и упиваться до бессознательного состояния. Казалось бы – при чём здесь дети? Дети и их дни рождения? Или дни рождения отвратительных подростков?
Вступление к истории о сорокалетнем коньяке несколько затянулось, согласна. Но я вообще люблю поразглагольствовать. Особенно – сама с собой. Особенно в том случае, если я никуда не тороплюсь, а наоборот – стараюсь прийти как можно позже. Чтобы не попасть туда, куда я попадать ни в коем случае не хочу. Но дружеский долг и прочая вынудят меня таки прийти к столу. Хотя я знаю назубок, как те вариации до-мажор Моцарта, до нотки, до оттенка, до выдержанности долей и легато-стаккато, крещендо-пианиссимо, как развивается этот «детский утренник». И все ему подобные. Плюс-минус. Это из семи лишь нот – можно творить вселенные. А из так называемого многообразия людей – как правило выходит одна и та же простенькая пьеска для раздолбанного механического пианино. Или ещё хуже нынче: электронного. Выставляй аккорды, нажимай кнопки. Иди заваривать кофе.
Поэтому лично я, пока они там празднуют день рождения «несчастного мальчика» – жутко расхлябанной и недоброй скотины, – иду вдоль побережья вместе с верной флягой текилы и распеваю про себя прецизионно поставленным голосом Дмитрия Хворостовского: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново!» Ну и каватину Фигаро из «Севильского цирюльника». Тоже, разумеется, про себя. Каватину Фигаро я вслух вообще не потяну. Распеваю и уговариваю себя про себя – про себя вообще можно одномоментно делать огромное множество вещей – мол, Фигаро не ссы! Фигаро, не джи! Ну, появишься где-то около полуночи. Совсем не появиться всё-таки вроде как неудобно. Да-да, я – человек. И ничто человеческое мне не чуждо, как бы не гордо это ни звучало. Появишься где-то около полуночи. Тихонечко откроешь Ленкины ворота своими ключами. В «тихонечко» нет никакого смысла, но ты откроешь дверь своими ключами очень тихонечко. Тебе навстречу вынесется жизнерадостный мопс. Это самый прекрасный чело… Самое прекрасное, самое доброе, самое беззаветное и наивное существо, проживающее в доме подруги. Вот уж кто любит твою подругу безусловно. В горе и в радости. В плохом настроении, и в хорошем. Вот кто готов ждать её в дождь и в стужу. Вот уж кто никогда не обидится ни на заслуженное, ни на незаслуженное наказание. Навстречу вынесется прекрасный мопс и начнёт вилять толстой попой. Тут надо будет проследить, чтобы самый замечательный мопс на свете не вынесся дальше – за ворота. Потому что он и так-то безалаберный. А уж взбудораженный массовым сборищем – он будет совсем без руля и ветрил. И с несварением желудка. Лишь бы не отравился. Потому что у этого мопса один-единственный недостаток: он страшный обжора. Но это даже недостатком не считается. Потому что уж такова она, мопсов, подвидовая особенность. А пьяные люди будут охотно пихать всё, что под руку подвернётся, в неустанные челюсти этой чудесной замшевой животинки. Итак: отловить мопса, чтобы он не вылетел за ворота, на дорогу. У Петра Ивановича овчарка уже как-то раз вылетела. Операционная, все дела. Теперь прекрасная собака больна. Потому что пьяные люди, собираясь вместе, невнимательны и безответственны. Люди-то и трезвые, и поодиночке – не всегда внимательны и ответственны. А уж когда собираются вместе с целью распития спиртных напитков «по поводу» – то вообще ой!
Отловить мопса. Закрыть за собой калитку.
Справа, под навесом, за дворовым столом, будет храпеть Серёжа Берёза. Он – замечательный молодой человек. Да-да, всё ещё молодой. Ему всего сорок. Он очень добрый. Заботливый муж и любящий отец. Или наоборот. Не помню, как там правильно. В отношении Серёжи Берёзы обе версии правомерны. Он любит свою жену и заботится о ней. Он любит своих дочерей и заботится о них. С моей подругой Ленкой и её братом Ваней Серёжа дружит со школы. Как я с моей Танькой. С той только разницей, что их дружба все эти годы не прерывалась. Серёжа, Ленка и Ваня уже скорее родня, чем друзья. Потому что друзей связывает нечто большее, чем совместные пьянки и взаимные обязательства. Это как раз родню связывают пьянки и обязательства. И разборки. Но разборки с Серёжей – дело бесперспективное. Потому что он очень добрый. И о-о-очень толстый. Просто жирдяй. Хотя совсем не мопс, а очень даже человек – и способен контролировать количество употребляемой прямо в себя пищи. Ему-то никто в пасть куски не суёт. И в воровстве со стола, в отличие от мопса, Серёжа не был замечен.
Я искренне люблю Серёжку Берёзу. Он мне всегда нравился. Разумеется, не как мужчина – я другой фасон предпочитаю. А как человек. Хотя некоторые из моих многочисленных друзей… Или, чёрт возьми, уже родни?.. Некоторые из моих многочисленных тутошних колбасно-бумажных людей считают, что он мне нравился как мужчина. Как будто мужчина не может нравиться – как человек! Особенно учитывая то обстоятельство, что с мужчинами у меня проблем никогда не было. А вот с человеками… Я даже – был такой период, – как тот Диоген, днём с фонарём именно человека искала. И вовсе не для того, чтобы создать с ним ту смешную ячейку, к созданию которой все колбасно-бумажные дамочки стремятся всеми фибрами своих душенек.
Я искренне люблю Серёжу Берёзу, потому поздороваюсь с ним, и скажу, что по нему соскучилась. Он не ответит, потому что спит. И даже храпит. С таким-то весом только присядь – и ага. Потому что синдром нижней полой вены. А Серёжа Берёза к полуночи вкачает в себя такое количество еды и спиртного, что глубокий сон в любом положении – без вариантов. Серёжа жизнерадостно всхрапнёт на моё приветствие и ничего не ответит. Только живот колыхнётся давно отдельно живущим от Серёжи организмом-паразитом.
Я отпущу на волю хрюкающего, эйфоричного, обожратого мопса. Мне навстречу выйдет Лена, сияя глазами. Блеск её глаз после какой-то из порций спиртного уже несколько стеклянный. Но это неважно. Потому что она не спит. И рада меня видеть. Она всегда рада меня видеть, чтобы ей там ни нашёптывали в уши. Нас с ней многое связывает. И наши недолгие размолвки, связанные с моей потребностью нести правду и с её неспособностью эту правду воспринять, лишь утверждают нашу с ней какую-то воистину экзистенциальную взаимосвязь.
Из-за Лены выскочит Аркан. И накинется на меня с объятиями и попытками облобызаться взасос. Когда Аркан напивается – ему всё равно, с кем целоваться взасос. Может, подсунуть Аркану мопса? Но я слишком люблю собак. Потому мопс отпущен на волю (оглянуться, не открыл ли кто ворота). Аркан как-то вырывал мне зуб. И не раз анестезировал мою ротовую полость. У него лёгкая рука. Я оставалась довольна его манипуляциями с моими зубами и моими слизистыми. Я не очень понимаю, как можно накидываться с поцелуями взасос на человека, в пасти которого ты орудовал иглами и щипцами, но Аркан непременно накинется. Из-за Аркана выскользнет его тихая жена Оксана. И начнёт умоляюще-привычно волынить про «Аркаша, пишлы до дому!» Тихо и умоляюще – потому что у Аркана в отношении Оксаны рука тяжёлая. Они давно муж и жена. У них двое детей: девочка и мальчик. Отличники, умницы, послушные детки, мамина и папина радость и гордость. Дом – полная чаша. И тяжёлая рука Аркана в придачу. А Оксане «некуда деваться». Любимая женская отмазка. Когда женщине деваться никуда и не хочется. Как-то давным-давно, когда все мы были моложе, а некоторые из нас – легче на подъём тяжёлой руки, – я спросила Оксану, читала ли она «Кукольный дом» Ибсена? И знает ли она, кто такая Нора? Оксана не знала. Оксана говорит по-малороссийски (не путать с «по-украински»), а Ибсен – он писал по-английски. Тому, что её дети отлично говорят и пишут и по-русски, и по-украински, и по-английски, – Оксана радуется и гордится. И вообще: у неё есть муж, дом, работа и дети-отличники. А тихо, умоляюще поныть, когда муж кидается на всех подряд с засосом наперевес, Оксане не сложно. В привычку вошло. В характер. В судьбу. Сейчас Оксана, кстати, знает, кто такая Нора. Точнее – откуда. Нора – это «из Гоцмана».
Я отобьюсь от Аркана, пообещав ему «злой собакен яйца клац-клац!». Оксана попытается его утащить хотя бы в дом Петра Ивановича. Чтобы оттуда пытаться тащить домой.
Блеск Ленкиных глаз станет просто-таки хрустальным. Мы выпьем прямо под навесом за дворовым столиком, рядом с безмятежно храпящим Серёжей Берёзой. Просто так выпьем. Не за её сына. Она любит своего сына. Ей обидно, что он такой. Не отличник. Не добрый. Не гордость. Не помощник. Если бы она его меньше баловала, меньше потакала, меньше подавала этому лосю завтрак в постель, меньше орала матом и меньше бы сгружала в него денег, и почаще бы и на подольше отправляла бы к папе – возможно, был бы толк. Если бы она могла быть ровнее… Не старайтесь сделать детей лучше – становитесь лучше сами. Дети всё равно будут похожи на вас. Старая англосакская мудрость.
Затем Ленка поноет про то, что меня ждал её отец. Мы пойдём в дом Петра Ивановича. За столом будут, как на том манеже, – всё те же. Пётр Иванович выдержит паузу со своим застольным появлением. Чтобы я не слишком о себе воображала. Придёт. Расскажет пару-тройку старых анекдотов. И несколько новых историй. Что-нибудь об организации здравоохранения. И о его недавней командировке – у него в активе всегда имеется недавняя командировка. Он будет элегантен, как рояль. Им наверняка ещё интересуются бабы. И мы, пожалуй, поговорим с ним о поэзии. Ну, о какой-нибудь. Что-нибудь, что он перечитал после очередной командировки. Будет ли это «Колыбельная Трескового мыса» Бродского, или же «Бахчисарайский фонтан» Пушкина – зависит от того, куда была его недавняя командировка: на Восточное побережье США или же в Крым. Мы непременно поговорим о его Сан-Франциско 1991 года. Точнее: он поговорит, а я – далеко не в первый раз – послушаю. О моём Сан-Франциско года 2011 поминать бессмысленно. Люди всё равно интересуются только и только собой. Пётр Иванович пожалуется на то и на это. И некоторое количество трёпа непременно посвятит охоте и рыбалке. И скабрёзным историям. Мода у них, что ли, такая, у стареющих мужиков, на нижнепоясное? И ещё Пётр Иванович непременно достанет какую-нибудь бутылку к моему приходу. В прошлом году это был отменный сливовый самогон. Ещё он пообещает мне шурпу. Но так её и не сварит. Ну и ладно. Надо же сюда зачем-то возвращаться. Для того, чтобы взять Петра Ивановича за запястье. В руках хирургов определённо есть магия. Она остаётся даже тогда, когда из самих хирургов очень многое выветривается.
Нина – больная Ленкина мать, от которой Пётр Иванович, похоже, окончательно сегрегировался (я не имею в виду заботу и бабки – тут всё ОК) – уже будет спать. Ленкин брат-двойняшка Ваня и его жена Леся уже уедут домой. Постепенно все угомонятся. Ленкин сын будет истошно требовать у неё подаренные ему всеми этими берёзами, арканами и прочими друзьями-родственниками деньги. Отданные, разумеется, Ленке лично в руки. Потому что её сыну тут все отлично знают цену. Она пошлёт его куда подальше – и он пойдёт «играть в компьютер». Потому что Ленкин сын умеет: жрать, спать, хамить, Макдональдс и «играть в компьютер». Последнее к программированию и даже Интернету не имеет никакого отношения. Хотя ему уже тринадцать. «Играть в компьютер» – это ходилки, бродилки и стрелялки. Мне кажется, что всю свою жизнь он хочет провести именно так: жрать, спать, хамить, «играть в компьютер» и Макдональдс. Господи, спаси и сохрани нас от фастфуда!
Господи, спаси и сохрани Ленку!
Затем мы с ней полночи будем сидеть за уличным столом в тени винограда. И сплетничать. Я тоже достаточно накочегарюсь – и потому бесконечные рассказы-жалобы и попытки анализа будут проходить фоном. Я буду кивать. И невпопад поддакивать. И даже пытаться говорить правду. Но правда будет нарываться на Ленкины слёзы, льющиеся из хрустально сияющих глаз. И я в очередной раз прекращу даже пытаться.
Вот такая вот предварительная художественно-постановочная раскадровка а-ля Гай Ричи. А может, уже и не снимать? И в бумажном варианте сценарные линии вполне просматриваются. Вдруг актёры сегодня не в духе? Или режиссёру неожиданно приспичит что-нибудь переиграть в последний момент, что тогда? И кстати, кто у нас режиссёр, а? Впрочем… Не важно. Мы – в Одессе. В городе-квинтэссенции неизбежности. Без пяти минут полночь. Время охоты за вампирами. Пора. В любом случае, главное – играть про себя вариации до-мажор Моцарта. Всю дорогу. Ну, поехали. Камера!..
Открываю ворота своим ключом. Навстречу, похрюкивая и повизгивая, несётся самый прекрасный мопс на свете.
– Боня, нельзя! Боня, ко мне!
Его уже не интересует жизнь за воротами. Виляя всей задней половиной тела, Боня с гортанной страстью бежит ко мне. Беру его на руки. От счастья и распирающей его радости бытия Боня заходится в хрюке, переходящем в визг.
Справа, за уличным столом в тени винограда храпит Серёжка Берёза.
– Серёжа, привет! Рада тебя видеть. Очень по тебе скучала!
Серёжа всхрапывает чуть громче, не понижая градус безмятежности. Огромное пузо-паразит приветливо колышется.
Опускаю мопса на брусчатку. Глажу. Эйфория зашкаливает. Разгибаюсь. Из-за угла дома выходит Ленка со стеклянными глазами и улыбкой Моны Лизы.
– Где ты ходишь?! Мы тебя весь вечер ждём! Выпьем? Идём к Петру Ивановичу.
– Так выпьем или идём к Петру Ивановичу?
– Выпьем и идём.
Ленка достаёт совершенно сказочно – из рукава – бутылку и рюмки. Появляется Аркан. Набрасывается с объятиями. Лезет целоваться взасос.
– Аркаша! Злой собакен яйца клац-клац!
Чувствительно толкнуть в пузо. Не такое, как у Берёзы, но почему-то у подавляющего большинства сорокалетних мужиков тут есть пузо. Что выгодно отличает от них куда-а-а более старшего, но стройного и подтянутого Петра Ивановича.
У Аркана заплетается тот самый язык, который он, бедолага, не знает, куда бы засунуть.
– Танька!.. Тань! Ка!
Выскальзывает тихая тень Оксаны.
– Аркаша, ну пишлы вжэ до дому!
Аркан не отличает законную супругу от пространства полуночи. Попытка засоса номер два. Уворачиваюсь. Хватает воздух. Под ногами крутит попой жизнерадостный мопс. Добрый Серёжа Берёза шумно спит, прислонившись к цементной стеночке. Ленка застыла с рюмкой в руке. У Аркана заплетается всё. Он проходит по дворику восьмёркой.
– Тань! Ка! Почему ты про меня ничего не написала? Про всех – написала! А про меня – не! На! Пи! Са! Ла! Напиши…
– Аркаша, ну вжэ досыть, ну пишлы вжэ до дому…
– Мне!
Выпиваем с Ленкой.
– Ши! Мне! Сти!
– Ну, пишлы вжэ, Аркаша, диты вжэ спаты хочуть!
– Шла на! Хи!
Я закуриваю. Стеклянный блеск Ленкиных глаз превращается в хрустальный.
– Стихи ему напиши!
– Я поняла.
И у меня, и у Ленки есть потрясающая способность: у нас никогда ничего не заплетается. Мы под любым градусом ходим ровно, ощущаем себя в пространстве и говорим, как дикторы телевидения.
– Ты! Про! Всех! А про! Ме! Ня!
Идём к Петру Ивановичу. Захожу. Не разуваюсь. Всё равно тут, как и почти везде в Одессе. На фоне существенного благосостояния – сущий халоймес.
Нина уже спит.
За столом внезапно оказываются и Арканы, и Берёза. Арканы – это Аркан и Оксана вместе. Берёза – это Серёжка Берёза. Непонятно, как он-то материализовался из-под стеночки в тени винограда за столом гостиной Петра Ивановича! За полночь. Тени уже никто не отбрасывает. Ленкин брат-двойняшка Ваня и его жена Леся уехали домой.
Пётр Иванович выходит буквально на мгновение. Я с ним здороваюсь. Ни есть, ни пить я больше не могу. Пётр Иванович скрывается в своей комнате. Странно.
На столе куча еды. Как и положено в порядочном одесском доме. Огромные пространства качественной еды. Где те ирландские переселенцы, а?
Ровно через десять минут и двух рюмок с Ленкой Пётр Иванович появляется. Элегантный, как рояль. Волосы мокрые. Свежеобрызган хорошим одеколоном. Не слишком обильно – самое оно. В руках у него бутылка.
– Сорокалетний армянский коньяк! – объявляет Пётр Иванович.
Ленка выносит из кухни коньячные бокалы.
– Я сегодня был на охоте. Немного задержался… Вчера только вернулся из Судака – с научной конференции, и сразу на охоту. Завтра на работу надо, к нам премьер-министр приезжает. Новый центр в старых стенах открывать. Так я на охоту поехал. Давай выпьем. Посмотрим, хорош ли.
Спит Берёза. Его старшая дочь Люба уговаривает его переместиться спать в более удобное место – по соседству буквально, к себе в кроватку, папа. Уговаривает нежно и ласково. Серёжка Берёза сквозь сидячий сон целует Любе руку. Любина мама с младшей дочерью давным-давно ушли домой. Ирка Берёза давным-давно не парится и уходит домой, оставляя Серёжку на попечение старшей. Так было, когда Любе было всего пять. Отчего бы так тому не быть, когда Любе уже пятнадцать, и её недавно поймали за категорически-запрещённым курением? Её милые мама и папа. Тоже, в общем-то, вполне себе курящие. Тут почти все курят. Кроме Ленки, Оксаны и Петра Ивановича. Пётр Иванович бросил. Ленку курение само бросило – в один прекрасный день как отрезало. Ни с того ни с сего. Даже не с перепою, что примечательно. Оксана не курит, потому что не курит. Зато Аркан, подъезжая к работе, выкуривает сразу три подряд. Такой у него ритуал. Оксана отводит детей в школу через дорогу от работы. Аркан в это время втапливает три подряд палочки, набитые сушёным табаком. А сейчас – мутными глазами смотрит перед собой Аркан в полуночную белую стену гостиной дома Петра Ивановича. Сзади него стоящая Оксана тихо и умоляюще напоминает про «до дому», про «дитэй». Я беру Петра Ивановича за запястье. Мы выпиваем с ним сорокалетнего. Чокнувшись. Пётр Иванович говорит какие-то банальные положенные речи. Но чувствуется, что его распирает от чего-то приятного. От нежности, что ли, чёрт возьми? От того, что детки уже не то что выросли, а даже стареть начинают? От удовольствия, что многим из деток он уже давно фору даст в смысле не только рабочих достижений, но и физической формы.
– Ну как коньяк? Сорокалетний! Армянский! – хлопочет Пётр Иванович, как будто та бутылка – его родное дитя.
– Я тоже хочу! – говорит Ленка.
– Я тоже хочу! – бурлит мутный Аркан.
– Я тоже хочу! – сквозь сон шамкает Берёза.
– Я тоже хочу! – надменно заявляет внезапно пришедшая за стол троюродная давно умирающая сестра в кроваво-красном велюровом халате. И косится на меня зло.
Пётр Иванович наливает всем по чуть-чуть. Выпиваем.
– Ну как коньяк? Сорокалетний! Армянский!
– Нормальный. Хороший, – говорю я. Что ещё можно сказать про коньяк? Сорокалетний. Армянский. Что я бы предпочла прошлогоднюю сливовую самогонку?
– Я как из Судака вернулся – «Бахчисарайский фонтан» перечитал… А в девяносто первом году в Сан-Франциско, я, помню…
Коньяк. Фотографии. Рассказы. Я всё это люблю. Но срочно надо покурить.
Пётр Иванович выходит за мной с двумя бокалами коньяка. За нами – Берёза и Аркан. Берёзу наконец уводит Люба. Папа покорно топает за своей любимой пятнадцатилетней девочкой. Хорошо, если она будет не только такая же рыжая, как он. Но и такая же добрая. Аркан мутный, как лужа после того, как по ней прошла конармия.
– Папа, пишлы вжэ до дому! – дети-отличники, подосланные Оксаной из темноты. Девочка старше – ей уже стыдно за папу. Неудобно перед чужой тётей из Москвы. Говорят, что тётя – известная. Известная кто? Да уж! Тётя тут, в тени винограда под Жеваховой горой, известная эта самая… Ну, вы поняли.
– А шо ты не ме! ня! Никог! Да! Вни… На всех обра… А не ме! ня! Ни…
Старшей девочке-отличнице очень неудобно перед известной тётей из Москвы. Это я могу понять. Девочка-отличница всегда поймёт девочку-отличницу. В глазах Петра Ивановича дьявольские огоньки. Он трезв. Ироничен. Даже язвителен. А пьёт он, между тем, наравне – если не больше – с теми пацанами, что моложе его на пару десятилетий с гаком.
– Перебрал паренёк! – подмигивает мне Пётр Иванович.
– Аркаша, ну пишлы вжэ додому! – шепчет Оксана в ночные небеса.
– Не, пусть! Она! Ска! Шо напишет! Мне! Сти!
– Хи! Напишу! Иди домой, Аркан!
Тоненькие мальчик и девочка вместе с тихой Оксаной уводят мутного Аркана в по-летнему непроглядную октябрьскую ночь.
– Дала – держи! – смеётся Пётр Иванович.
– Слово царя твёрже сухаря.
Выпиваем с ним ещё. Коньяка. Армянского. Сорокалетнего. Мы стоим с ним вдвоём в его дворе. И меня внезапно затапливает совершенно дочерняя нежность к Петру Ивановичу.
– В «Моём одесском языке» ты… – замолкает.
– Что в «Моём одесском языке»? – Пытаюсь сбить дурацким хихиканьем очевидную трепетную неловкость паузы. Иначе дальше-то что? Голливудский поцелуй? Не поддаётся. Смотрит в глаза. Ласково. Нежно. Осторожно. Продолжает… Учитесь, щенки! Пока живы старые опытные псы…
– Зачем ты написала…
– Дед! Ты взял мои тапки! Отдай мои тапки!
Из дома выскакивает незамутнённый воспитанием «новорождённый».
– Пошёл вон! – тихо и не зло, просто как-то очень грустно и где-то даже обречённо говорит Пётр Иванович Ленкиному сыну. Бестактному подростку. Пётр Иванович не сердится на внука. Ему горько за дочь, мою подругу. В доме тапок – на полк солдат. Но… кто-то должен был рассеять неуместное очарование момента.
Мы выпиваем ещё по бокалу коньяка. Бутылка опустела. Потому что ну сколько там того сорокалетнего армянского коньяка? Не сорок же сороков. Выпиваем ещё по сливовой самогонке, за которой Пётр Иванович сходил до хаты.
– Завтра будет шурпа!
– Отлично.
– Прямо с утра.
– Ура.
– Выпьем холодной самогонки и заедим её огненной шурпой.
– Оргазм! Расходимся. До завтрашнего оргазма.
– А сегодня?
– А сегодня нет шурпы.
Нежно лобызаемся. В щёки. Пожимаю Петру Ивановичу запястье. Иду за калитку. В Ленкин двор. Главное – не оборачиваться. Как в старых добрых сказках. Не оборачиваться на вздохи, нежности и горечи. Жизнь – не социальные двоичные стенды с передовиками Интернет-производства. Парой незамутнённых слов на заборе не отделаешься. Да и за самим забором уже давно даже дров не лежит.
В тени Ленкиного винограда… Нет! Покурить в одиночестве наедине с бумажным блокнотом не получится. Потому что за столом в тени винограда Ленка и смертельно-троюродная сестра в зловеще-багровых тонах.
– Ишь ты! – убийственно недобро втыкает в меня троюродная шпильку размером с рельсу. – Как с нами, так он сидел в провонявшем охотничьем. А как ты заявилась – так в душ сгонял, весь надраился, наодеколонился, фрезовая футболочка, белые штанишки! Типа-а-а та-а-аво! – и она пинает локтём в бок мою совершенно уже хрустальную Ленку.
– Да-а-а! – излучает монолизовость равнодушная сейчас абсолютно ко всему моя родная подруга. – И конья-а-а-к достал. Сорокалетний. Армянский.
– Мы, значит, ему – так! День рождения родного внука ему – наплевать и растереть. А тут – нате, пожалуйста! – колошматит по шпильке кувалдой смертоносная троюродность.
– Типа-а-а та-а-аво! – автоматическим эхом рипитит моя родная Ленка предварительное передразнивание троюродной моего «ма-а-асковского акцента». – Родной дочери и родному внуку – хрен, а не сорокалетний коньяк. А как эта – так типа-а-а та-а-аво!
– А ещё она говорила! – давно умирающая выплёскивает на Ленку мощнейшую энергию неприкрытой ненависти ко мне. – Она говорила! – в меня утыкается указующий перст. – Она говорила, что всё твое золото – безвкусное!
– Алё, гараж! Я это самой Ленке говорила! И под любым кирогазом готова повторить. Потому что штампованное золото в таких количествах на взрослой красивой бабе, вполне способной позволить себе, – безвкусица. И вообще, бабоньки, давайте выпьем.
– К дону Педро сгоняй! За сорокалетним коньяком! – ядовито шипит в меня Ленкина троюродность. – Это вы про меня с ним смеялись?!
Жестоко – разочаровывать умирающего. Но я сторонница сообщения смертельно-больным правды.
– Нет. Мы с ним смеялись о своём.
Ленка встаёт и молча, монолизово-хрустально, топает в свой дом. Выносит оттуда бутылку водки и три стопки.
– За тебя! – говорю я своей подруге и целую её в щёку.
Выпиваю до дна. И поднимаюсь на второй этаж. Душ. Спать.
Бабам будет о чём поговорить до утра. И – не раз и не два – после. В любое время суток. О том, что Пётр Иванович при них-то – вот! – а при мне – так вот на тебе! И сорокалетний коньяк. Сорокалетний армянский коньяк. Как им – так фигу! А как мне – так… Ну и, конечно же, о том, что я ничего не подарила Ленкиному сыну на день рождения. Не подарить Ленке сто долларов на день рождения её сына – это грех куда страшнее чувственных импровизаций Петра Ивановича с сорокалетним армянским коньяком.
Но я не играю в небезупречные игры. Я лучше завтра куплю Ленке бутылку бухла. В той лавке, где меня со скрипом пустили пописать. В армянской, кстати, лавке. Бутылку бухла стоимость ровно в сто долларов. Или даже больше. Девятьсот тридцать семь UAG – это же где-то так, да? Не важно совершенно. Ленка всё равно сама не выпьет. Профессору какому-нибудь на день рождения или двадцать третье февраля подарит. Как ту бутылку сорокалетнего армянского коньяка Петру Ивановичу наверняка кто-то подарил. Но я потрачу сто долларов на Ленку. Потому что она, несмотря на то, что ручки её настроек крутит и вертит кто и как угодно, – девайс крепкий. Титановый. И чтобы она ни говорила, она любит своего отца. Любит своего сына. Любит меня. И даже смертельно троюродную сестру любит. Ленка не виновата, что кто-то добрый, кто-то злой, кто-то – так себе, серединка-наполовинку. А кто-то правду говорит. Ну, потому, что просто не может иначе. Так что если миру в этом месте нужно от меня сто долларов, то ой вэй – на! Но миру! А не Ленкиному сыну. Потому что не важно, родные вы, троюродные, вообще не кровная родня или даже мопсы. Важна только любовь. А я не люблю Ленкиного сына, потому что он не любит её!
Смешно, но раскадровка почти совпала с отснятым. Или грустно.
А вот то, что огненной шурпы под ледяную самогонку наутро не случилось – грустно. Потому что Петра Ивановича на работу вызвали. И он унёсся в рассветную дымку, элегантный, как рояль.
Днём мы выпивали в тени винограда с двойняшкой Ваней. На руках у него теперь постоянно живёт его любимая Катя. С тех пор, как Ванька обзавёлся второй дочуркой – маленькой Катериной Ивановной, – его более ничего в этой жизни не волнует. Даже какие-то смешные старые обиды из «Моего одесского языка». Ура!
Ванька ещё пару раз заезжал.
– Тебе тарелку ставить? – спросила я его. Мы с Ленкой как раз ужинали.
– Не, я за рулём! – буркнул Ванька.
И мы оба совершенно искренне расхохотались.
