Вкратце жизнь Бунимович Евгений
В школе был особый завуч по французскому – Руфина Ивановна. Уж она точно пришла к нам из иного мира: тщательная, строгая русская речь, безупречное французское произношение, осанка, тяжелые нездешние старинные серьги вдоль шеи.
Шептались, что она из семьи послевоенных репатриантов.
Придирчиво осматривая каждого из нас перед выходом на сцену, Руфина Ивановна присела передо мной, третьеклашкой, на корточки и стала поправлять и подтягивать мои спущенные перекрученные гольфы.
До этого момента мне и в голову не приходило, что гольфы надо иногда подтягивать, да еще и рисунок выравнивать.
Что и как я потом изображал на сцене – совсем не помню, осталось только это: как я, остолбенев, замерев, смотрю сверху вниз на Руфину Ивановну.
Эта роль оказалась вершиной моей артистической карьеры. Не то чтоб я был таким уж неудачным цыпленком, но зал, похоже, не потряс.
Я вообще не умею произносить чужие, кем-то другим написанные, слова. Так и не научился.
Про одиночество
Ктому же раннему и малооблачному периоду школьной жизни относится воспоминание о мгновении абсолютного, отчаянного одиночества.
Я стоял в коридоре у дверей класса, и меня отчитывали одновременно, в унисон моя учительница и моя мама, которую вызвали в школу.
А я остался один. Совсем один на белом свете.
За что ругали, что я такого сотворил, не помню, ерунда какая-то. Да и не в том дело.
Потом мы с мамой возвращались домой, и я все равно был самый хороший, самый любимый. Но эти мгновения, этот ужас, когда я остался один, на всем свете совершенно один, запомнил на всю жизнь.
Все долгие свои педагогические годы с маниакальным занудством твержу родителям учеников: чего бы ни отчебучил ваш ребенок, он не должен терять ощущения, что вы – с ним, вы его тыл, его защита.
Ругайте проступок, но не его самого.
Не он плохой, не он ужасный, а просто сотворил, сморозил что-то не то.
Оставайтесь с ним, на его (её) стороне – всегда.
И вот что еще.
Почему-то принято считать, что школа – это подготовка к жизни.
Никакая это не подготовка, это жизнь. И быть может, самый важный, опасный, мучительный, а если повезет – и самый счастливый ее период, когда постигаешь мир, постигаешь любовь, дружбу, верность, предательство, одиночество, жизнь, смерть….
Может, поэтому я так и не смог из школы уйти. Учителем стал.
Про бабу Эсю
Самое страшное воспоминание детства – смерть. Первая смерть. Смерть бабы Эси.
Две фотографии из семейного альбома.
Молодая женщина с несколько лошадиным лицом, жесткий взгляд, напряженная и даже надменная поза, платье в стиле “гримасы нэпа”.
Более поздняя, на отдыхе – нога на ногу, прямая спина, в руке тонкая трость, рядом черноволосая большеглазая девочка (моя мама).
Такой бабы Эси я не знал и даже не подозревал о ее существовании.
Совсем другая баба Эся была в моей жизни всегда, каждый день – с самого первого. Столько, сколько был я, сколько себя помнил.
Мое отношение к ней трудно назвать любовью, да и не было какого-то специального отношения. Просто это была часть меня – как глаз, рука, ладонь.
И как такое описывать? О чем рассказывать?
Как надевала зимой сто одежек, когда собирала гулять?
Как бегала за мной по всей квартире с ложкой ненавистного рыбьего жира, боясь пролить на пол эту вонючую (полезную!) гадость?
Как спать укладывала?
Как, обнимая, переходила на идиш?
Как пекла сухое, твердое (долго хранилось) печенье – ромбиками, с корицей?
Как высовывалась из окна и на весь двор звала обедать?
Как сидела у кровати и держала за руку, когда росла температура (протирала водкой, чтобы жар спал)?
Как смотрела, когда, подрастая, начал грубить?
И вдруг она попала в больницу. Первый раз в жизни. Я даже не помню, чтобы баба Эся до того дня болела.
Больница была по дороге в школу. Мама ходила в больницу каждый день, говорила, что мне тоже надо бы зайти. Но куда торопиться? В детстве есть более важные и интересные дела.
Думал – успею. Не успел. И, когда баба Эся умерла, я даже не сразу…
Пришел из школы. Стыдно, но где-то на самом донышке души, в самом-самом темном ее закоулке даже радость сидела, поскольку можно было уйти с уроков пораньше.
Открыл дверь, вошел в комнату. Она лежала.
Как-то разом, мгновенно, наотмашь шарахнуло невыносимое чувство, жуткое. Чувство ужаса перед непостижимым…
Я убежал в папин кабинет, меня била истерика. Долго. Очень долго. Это была бесконечная истерика, она не останавливалась часами. Если бы такое случилось в нынешние времена, родители наверняка повели бы ребенка ко всяческим детским психологам, психиатрам и психоаналитикам.
И, может быть, то, что я потерял бабушку, было даже не главным (не хочется такое понимать, но это так).
Впервые физически, нутром я ощутил смерть, неизбежность смерти.
А то, что нет больше родной моей бабы Эси, я почувствовал, пережил, осознал уже потом, позже.
Когда привычно, рефлекторно хотел позвать – и осекался.
Я повзрослел после смерти бабушки, стал другим. И я гораздо лучше помню себя после этого. И школу, и дом, и всех вокруг…
Фото с вкладки 1
“С парадного фотопортрета в картонной рамке с золотым тиснением на нас глядит холодноватым взором записной франт”. Дед Исаак.
“1908 года декабря 23 дня. Ученицы пятого класса гимназии Г-жи П. Н. Юренъ”. Баба Роза в верхнем ряду справа.
“Такой бабы Эси я не знал и даже не подозревал о ее существовании”, 1912 год.
“Деда Ефима я не застал: он умер до моего рождения”. Вверху: дед Ефим – справа. Внизу: первый слева, с братьями, отцом и дедом.
“В канун войны отец поступил в аспирантуру мехмата”.
“Мама поступила в университет в июне сорок первого, когда отец уже ушел на фронт”.
С однополчанами, 1943 год. Отец – первый справа.
Родители перед Парком культуры, 1 мая 1960 года.
С мамой в нашем дворе, 1956 год. Наш деревянный дом у Палихи давно снесли, тополя еще живы.
С мамой, папой и бабой Розой на Патриарших прудах, 1957 год.
“Старший брат все школьные годы был круглым отличником”, 1957 год.
“До школы гулял в маленькой частной детской группе по саду ЦДСА”. Справа от меня – Сашка (Александр Давыдов), 1960 год.
“Рос я ребенком задумчивым и покладистым, звезд с неба не хватал”. Фото 1959 года.
“…Баба Эся была в моей жизни всегда, каждый день – с самого первого”. С бабушкой и братом, 1960 год.
Изображая прилежание. Во французской спецшколе, 1962 год.
“Летом мы весело и безмятежно стояли под Москвой школьным палаточным лагерем”, 1967 год.
Девятый класс. Вторая школа
Объяснение в любви в 23 частях
Необходимое предуведомление
Логика была математически безупречной – все-таки звонили из физматшколы.
К полувековому юбилею готовился том воспоминаний выпускников знаменитой московской Второй школы. Коль скоро я выпускник, да еще последнего перед ее разгромом 1970 года, и при всем при том в некотором смысле писатель, то сами небеса велят мне поучаствовать в этой достойной акции.
Но, видно, небеса тогда не очень велели. Ничего я не написал.
Прошло еще пять лет, вышла объемистая книжка воспоминаний выпускников и учителей. Школа отмечала следующий, уже не столь круглый юбилей.
Мы пили чай (не только) в кабинете нашего легендарного директора Владимира Федоровича Овчинникова.
Потом с однокашниками и нашим классным Яковом Васильевичем Мозгановым в кстати подвернувшейся забегаловке ели, пили, пели, вспоминали.
После активных ностальгических возлияний долго не спалось. В неверном предутреннем полусне стали возникать картинки – сначала смутные, потом все более яркие…
Собственно, так и появились эти воспоминания. Оставалось только записать. Теперь на бумаге все выглядит не столь ярко и пронзительно.
Тогда, под утро, с похмелья получилось (показалось?) куда лучше.
Когда идут стихи, это как карабкаешься куда-то вверх – то легкость нездешняя, то дыхание сбивается и можешь сорваться. А эти воспоминания я писал без напряга. Верный признак графомании.
И еще. Бывают мемуаристы – с первого случайного знакомства замечательные люди доверяют им свои самые сокровенные мысли и чувства. Со мной не так. Не делились. Не сразу.
Пришел я в школу четырнадцатилетним шалопаем. У мальчишек в карманах вечно собирается всяческая кажущаяся только им важной дребедень. Наверное, и то, что вспомнилось, – такая же дребедень, совсем не самое важное. Но запомнилось именно это.
А память у меня никуда. И это только усугубляется с годами (как, впрочем, и все остальное). Получается – мало того, что застряло в памяти не самое важное, так еще и этому застрявшему едва ли можно вполне доверять.
Но ничего перепроверять не буду. Как это сохранилось в пыльных байтах моей памяти со всеми ее вирусами и тараканами – так это и было. Таков базовый постулат моего эгоцентрического мироощущения.
В конце концов, осознанию непростых взаимоотношений между правдой факта и правдой художественного вымысла меня учила именно Вторая школа.
А я был хорошим учеником.
До
Рос я ребенком задумчивым и покладистым, звезд с неба не хватал.
В маленькой частной группе гулял по саду за бывшим Екатерининским институтом благородных девиц, который именовался тогда Домом Советской Армии.
В группе нас было пятеро дошколят: Сашка, сын поэта Давида Самойлова, Коля Шастин, будущий детский хирург Филатовской больницы, и две девочки, след которых утерян во времени и пространстве (пятый – я).
В типичном городском саду ЦДСА мороженое накладывали в вафельные стаканчики; парочки, юные и не очень, плавали на лодках (залог – часы).
Культуре и отдыху верно служили также качели, голубятня, читальня (летом), каток (зимой) и даже мини-планетарий.
Главным местом свиданий и встреч (если кто потерялся) была свежеустановленная скульптура “К звездам”.
Подобно Прометею, несущему огонь человечеству, в скульптуре запечатлен молодой, полуобнаженный и могучий титан в набедренной повязке. Словно факел запускает он в небо ракету, которая устремляется в бесконечную синеву навстречу новым открытиям и приключениям.
Бодибилдинг тогда еще не практиковали, поэтому могучий титан в набедренной повязке вышел у скульптора несколько худосочным.
Упражняясь с нашей бонной Адой Ивановной в устном счете, мы ему все ребра пересчитывали.
Ада Ивановна заодно якобы учила нас немецкому. В итоге немецкий оказался как раз из тех языков, на которых не знаю практически ни слова. В отличие от Саши, который по сей день помнит (если не врет) какой-то немецкий стишок.
Впрочем, Сашка, как и все остальные в группе, был старше меня на год. А когда тебе пять лет, а им, гадам, уже шесть, это весьма существенно.
Собственно, эта дельта возрастов и определила мою дальнейшую образовательную траекторию. Когда все четверо партнеров по немецким прогулкам в саду Советской Армии отправились в первые классы, встал вопрос, что делать со мной, которому до школы оставался еще целый год.
На семейном совете решили запихнуть и меня в первый класс школы, которая была прямо под окнами родительской спальни. И запихнули (чудом сохранившаяся записка наробразовской начальницы: “Принять в школу в виде исключения”).
Все нормальные люди с умилением вспоминают своих первых учительниц, бережно хранят в памяти детали – кружевной воротничок, стоптанный башмачок, седые прядки, школьные тетрадки. Пару золотых зубов по углам и привычку застегивать кофту не на ту пуговицу.
Ну хотя бы имя-отчество…
Я не только не помню свою первую учительницу – я вообще из первого своего школьного класса не помню решительно ничего. И никого.
Когда оказываюсь в чужой, чуждой обстановке и некуда деться, я окукливаюсь, впадаю в некую дремоту. Как компьютер, который не отключен, но монитор темный, только огонек в углу мигает. Если снова и включается, то совсем не сразу.
Это и сейчас так. Замыкаюсь в своей скорлупе, в коконе, в батискафе на дне морском и даже на прямые обращения реагирую не сразу, а после изрядной паузы.
Похоже, первый школьный год я провел в этом батискафе безвылазно.
Как известно, в первом классе никаких отметок, кроме “пятерок”, в принципе не бывает. Тем более – в итоговом табеле успеваемости.
В моем табеле за первый класс “пятерок” не было вообще.
Родители с этим смирились. А что им оставалось?
Старший брат все школьные годы был круглым отличником. Ну а младший… Кем является младший брат в сказках народов мира, хорошо известно.
Однако когда после первого моего класса школу преобразовали в интернат для умственно отсталых детей, родители, видимо, решили, что это уже слишком, и перевели меня в соседнюю школу, через дорогу. Но ненадолго.
Через неделю после начала занятий мама услышала от соседки, что совсем неподалеку, на Палихе, открылась французская спецшкола. Спецшколы только входили в моду, и классы по конкурсу там уже давно были набраны. Да если бы и оставалась такая возможность, судя по плачевным итогам первого класса, вести меня на собеседование было вполне бессмысленно.
В итоге вместо меня собеседование успешно сдала моя великая мама. Во всем, что касалось детей, она была неостановима. И хотя это было против всех правил и инструкций, меня зачислили.
Сначала – условно.
Переходный возраст
Япопал в среду, которая была моей. Батискаф больше не требовался.
Конечно, и во французской спецшколе невыносимых училок хватало. Математичка Анна Федоровна, диктуя в нос условие банальной задачки “Из пункта А в пункт В вышел поезд…”, умудрялась делать грозные ударения не только на каждом слове, но и на каждой букве, включая согласные.
Особенно мрачен был в ее исполнении конечный пункт В.
Однако атмосферу школы задавала не она, а местные “француженки” – учительницы французского языка. Их было много, они менялись у нас почти каждый год (может, методика такая?), я помню всех.
На каждой лежала своя печать нездешности, тень иного, удивительного мира, отгороженного от нас, советских пионеров, глухим “железным занавесом”. Вообще-то наши француженки сами никогда во Франции не были. При этом они тщательно отрабатывали нюансы произношения и грамматических форм французского языка, досконально изучали с нами план Парижа, по которому никогда не бродили.
Это был настоящий театр абсурда, рядом с которым дистиллированный абсурд Беккета – Ионеско кажется вершиной соцреализма, – но тем незамутненней и прекрасней был творимый ими миф Франции, избавленный от каких бы то ни было бытовых подробностей.
Наша классная руководительница Галина Борисовна была очень молодой и очень симпатичной. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы мы ее полюбили. На классных часах она читала вслух нудную книжку про хорошие манеры, стараясь таким безнадежным способом их нам привить.
Вскоре Галина Борисовна уехала на работу в дружественную Африку.
Снова я увидел ее в вестибюле школы пару лет спустя и чуть не кубарем рванул вниз по лестнице. Она мельком приветливо посмотрела на меня, сказала: “Как ты похорошел!” – и продолжила разговор с коллегой.
Мне было тогда лет двенадцать (может, тринадцать). От такого поворота я остолбенел, на ватных ногах направился к зеркалу, что висело у входа в раздевалку. Попробовал посмотреть на себя какими-то иными глазами, но ничего нового не обнаружил. На меня глядел ошалелый отрок в школьной бесформенной форме мышиного цвета.
Примерно к тому же времени относится воспоминание о том, как мы в школьном сортире как положено мерялись пиписьками. Самая убедительная оказалась у тощего одноклассника, в шеренге на физкультуре стоявшего последним. Это озадачило.
На этом месте закроем опасную тему полового созревания (временно) и обратимся к моменту перехода во Вторую школу.
Тут своя история. Когда после седьмого класса я получил грамоту на городской олимпиаде по математике, а следом за ней – письма из математических школ с приглашением поступать туда без экзаменов и собеседований, родители призадумались. Навели справки. Решили сдать меня во Вторую матшколу – она считалась лучшей в Москве.
Летом мы весело и безмятежно стояли под Москвой школьным палаточным лагерем. Туда родители и приехали за мной – пусть и без конкурса, но надо было обозначиться в новой школе в определенный день, чтоб меня зачислили.
Уходить из французской спецшколы, где мне было совсем неплохо, где в классе была тесная компания, не хотелось. Когда папа с мамой приехали за мной, чтоб отвезти в эту чертову Вторую школу, я не нашел ничего умнее, как спрятаться в лесу, проявив необычное для себя радикальное упрямство.
Родители, видимо, всерьез перепугались. Через верных моих приятелей передали заверения, что никуда меня не повезут. Но чтоб я немедленно выходил.
Сошлись на компромиссе: я остаюсь в своей французской, но буду раз в неделю ездить в вечернюю матшколу (она работала как раз при Второй).
Меж тем я рос, росли и проблемы. Прекрасного мира выдуманной Франции с “Тремя мушкетерами”, которых я перечитал раз десять, если не сто, стало маловато. Я вырос из него, как из прошлогодней школьной курточки.
Да и окружающая среда все больше с ним диссонировала.
Отличник, исправно ходивший на олимпиады и конкурсы, вдруг стал ерепениться, писать всякие гадости в сочинениях по литературе, в контрольных по истории. Помимо игры гормонов и общетинейджерского бунта, было в этом отторжение ставших вдруг невыносимыми неизбежных идеологических ритуалов.
Где правда, я не очень понимал, но вот вранье, видно, почуял. Ощущение фальши вокруг доканывало, и уже не хватало француженок для счастья.
В классном журнале рядом с “пятерками” появились “единицы”, которые в конце четверти переделывали в “четверки”, чтоб не портить общую картину, но едва ли такое могло продолжаться долго. Ко всему еще и тесная компания во французской школе после выпускных тогда экзаменов восьмого класса стала распадаться – кто-то собрался уходить, а взбалмошную Галку, центр и мотор всей нашей команды, вообще грозили оставить на второй год…
При этом, как и было договорено с родителями, всю осень, зиму и весну я исправно и даже охотно ездил по вечерам на занятия математических кружков при Второй школе. Вели их студенты, и это было совсем не похоже на тоскливое мычание Анны Федоровны. Да и направлялся я туда не один, а с одноклассницей Ленкой Захарьиной, которая, судя по всему, мне тогда весьма нравилась.
В общем, мы с Ленкой решили переходить во Вторую школу.
Феликс
Кмоменту перехода во Вторую школу как с классической литературой в целом, так и со школьными уроками литературы в частности для меня все было предельно ясно – это не имело ко мне ровно никакого отношения.
Удобно расположившись на последней парте, приготовился я мирно продремать оставшиеся два года среди лишних людей, лучей света в темном царстве и прочей хрестоматийной лабуды – и написать затем требуемое выпускное сочинение.
Учитель литературы сперва заинтересовал меня разве что тем, что много курил, причем не как все, а через забавную трубочку.
“Мундштук” – со знанием дела диагностировал более эрудированный в этих вопросах одноклассник Ян.
Так вот, этот чудак с мундштуком на одном из первых уроков стал зачем-то читать вслух занудную сцену объяснения в любви из тургеневского “Накануне”:
Она приняла руки, взглянула на него и упала к нему на грудь…
Он окружал своими крепкими объятиями эту молодую, отдавшуюся ему жизнь…
никогда еще не изведанные слезы навернулись на его глаза…
ты пойдешь за мной всюду? – Всюду, на край земли…
Сердце, его ли, ее ли, так сладостно билось и таяло…
И так далее.
– Ну как? Нравится?
Мы пришли из самых разных школ одинаково опытными советскими девятиклассниками, и нас голыми руками взять было не просто.
– Да, очень. Это же Тургенев! – отвечали законченные пятнадцатилетние лицемеры.
– А тебе тоже нравится?
– Нравится.
– А тебе?
– Конечно, это же русская классика!
– А тебе?
Кто-то, не устояв перед напором учителя, с перепугу повысил градус:
– Это гениально!
Кто-то на всякий случай вставил про великий и могучий. Так учитель добрался и до последней парты, то бишь до меня:
– А тебе?
Настойчивость настораживала. Чего он хочет, этот жилистый, рыжий, всклокоченный мужик? Чего мусолит? Получил ответ про гениальную русскую классику – все, погнал дальше.
Я впервые внимательно взглянул в выпученные сквозь толстые стекла очков глаза человека с литературной фамилией Раскольников. Неужели его интересует, что я на самом деле об этом думаю?
Я встал и сказал:
– Если честно, сам я в любви еще ни разу не объяснялся. Но, по-моему, это делается не так.
Класс загоготал, учитель вместе со всеми. Он заговорил о вымученности языка, надуманности эпизода. Прочитал совсем другой, действительно классно написанный кусок из того же романа.
Это было невероятно. Не то, разумеется, что классик, портрет которого висел тут же, мог писать так себе, не ахти. К девятому классу это уже не было для меня открытием.
Невероятно, что об этом можно было говорить – в школе, в классе, на уроке. И даже имело смысл говорить. Говорить о том, что думаешь.
Мы едва ли не целый год занимались на уроках “Войной и миром”. Сцена за сценой, том за томом. Мы отчасти даже бредили героями Толстого, вечерами подолгу висели на телефонах по довольно странному поводу – пытались проникнуть в мысли, чувства, отношения Наташи, Андрея, Пьера…
А тут еще в наш класс пришла новенькая, и как раз Наташа. Наши литературные разговоры стали приобретать рискованный крен.
– А как же остальная школьная программа? Как вы все успеете? – робко поинтересовалась мама на родительском собрании (ей бы уже о другом беспокоиться).
Феликс, которого наверняка спрашивали об этом не в первый раз, величественно ответил:
– Если они разберутся в “Войне и мире”, то разберутся и во всем остальном…
Под “всем остальным” Раскольников подразумевал литературу.
Она была для него и всем и остальным.
Как-то уже перед выпуском Феликс посоветовал прочесть только появившуюся в “Новом мире” повесть Василя Быкова “Сотников” про белорусских партизан. Там главный герой в предсмертных обстоятельствах говорит напарнику: “Не лезь в дерьмо – не отмоешься”.
Почему-то именно эта простая (даже слишком) формула как заноза застряла в голове. И до сего дня помогает делать однозначный выбор в сложных (даже слишком) жизненных обстоятельствах.
Одна характерная особенность нашего литератора была известна всей школе. “Отлично” он готов был поставить, пожалуй, только непосредственно Льву Толстому, себе самому – от силы четыре балла, ну а несмышленышам-ученикам…
Приходилось, конечно, учитывать реалии, идти на трудный компромисс, ставить нам иногда за ответы и даже за сочинения четверки, а то и пятерки. Но делал это Феликс всегда с долгими размышлениями, мучениями и сомнениями.
Все в нем этому сопротивлялось, и прежде всего искреннее шестидесятническое стремление к идеалу, неистребимая вера в высшую гармонию мира и человека.
“Идеал есть гармония” – это он твердил постоянно, к этому сводил в итоге все наши дискуссии и обсуждения на уроках.
Два года спустя, на нашем школьном последнем звонке, мы подарили ему могучее сооружение на эту тему.
К деревянному постаменту была прибита затейливо скрученная колышущаяся металлическая лента. Это была гармония, внутри которой на цепочке трепыхался идеал в виде куска прозрачного темно-красного плекса. Позднее подобные штуковины искусствоведы назовут мобилями. Теперь они колышутся во всех уважающих себя музеях современного искусства.
Сохранилась фотография момента вручения. Мы стоим на сцене с Наташей, Яном и этим мобилем.
Там, на сцене, и все наши учителя – молодые, хохочущие, счастливые, живые…
Класс
Вторая школа (типовая послевоенная постройка на задворках универмага “Москва”) была элитой школьной Москвы. Но наш класс 9-й “Ж” не был элитой Второй школы. Элиту не обозначают сомнительной литерой Ж.
Мы пришли из своих школ отличниками, звездами, а здесь выглядели так себе, первые месяцы многие опасались попросту вылететь из школы. Причем не вследствие какого-нибудь там буйства молодецкого, а тихо и бесславно – не сдав очередной зачет.
Тон молодецкого буйства задавали другие – десятые, выпускные. Они были постарше, поярче нас, больше нашего пили-гуляли, чаще побеждали на олимпиадах, играли главные роли в школьном театре, в столовой, в спортзале. А в довершение всего летом чуть не поголовно поступили в МГУ.
В нашей параллели самыми умными справедливо считались бэшники, они были старожилами, даже застали легендарных Гельфанда, Дынкина, Якобсона. И тем не менее для меня центром школы, града, мира стал мой не самый казистый класс “Ж”. Хотя проучились мы вместе всего-то два года.
Да и годы, выпавшие на наше второшкольное отрочество, оказались не ахти. Мы пришли в школу в том самом 68-м, когда советскими танками в кровь раздавили Пражскую весну, а с ней и все надежды наших учителей-шестидесятников, рыцарей недолгой оттепели.
В стране началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на “инакомыслящих” (гэбэшное словцо). И происходило это не где-то там, а тут же, рядом. Инакомыслящий Якобсон, преподававший историю, а затем литературу, был вынужден уйти из школы, следом за ним – и собравшийся на одноименную историческую родину математик Израиль Ефимович Сивашинский. Но это никого и ничего не спасло.
А пока мы съезжались в школу из разных концов города, из очень разных семей. Публика в классе сошлась разношерстная. Были и совсем чудаковатые – как без них в школе с математическим уклоном? Конечно, над ними пошучивали. Но не злобно.
Поскольку жили мы по всей Москве, бичом школы были опоздания.
– Генкина! – говорил Риммочке, чемпиону класса по опозданиям, отвечавший за ловлю нарушителей завуч Фейн. – Я тебя выгоню из школы!
И когда от Риммы не оставалось уже решительно ничего живого, добавлял:
– И не на один день!
На взывавшую к милосердию традиционную реплику нарушителя, что Толстой, мол, детей любил (намек на то, что наш завуч вообще-то был известным специалистом по Льву Толстому и даже выпустил о нем умную книжку), Фейн отвечал неизменное: “Я толстовед, а не толстовец!” – и заносил фамилию нарушителя в грозный кондуит.