Господи, сделай так… Ним Наум
В то время, например, в поселке жил еще старый еврей-краснодеревщик Овсищер, который строил буфеты. Его удивительные архитектурные сооружения вынести из дому было невозможно — только разобрав на части, потому что и строились они прямо в дому. Это был даже не буфет — это был собор, терем, хитроумный дворец, похожий общим обликом на прежние его творения и уникальный индивидуальным содержанием полок, ящичков и тайников. Это была — вещь! Такой буфет да и все остальные приобретаемые вещи становились привычной и вечной частью жизни, как и сам дом, или небо над ним, или леса вокруг него.
И вот оказывается, что даже и леса — не вечны. Я посмотрел на небо — если там что-то и было вечное, то одно лишь вечное равнодушие…
Через свалку я поплелся к Лесному Глазу. Болотце, некогда охранявшее его, иссохло в тоске, а сам Лесной Глаз был прочно затянут отвратным бельмом толстой зеленой корки. Вот и все, что осталось от оглушающей красоты этих очарованных мест.
А я ведь не просто жил в тех местах — я жил ими. Я гордился ими, как гордятся собственным богатством или личными достижениями. Я хвалился этим богатством перед друзьями, которыми щедро одаривала меня судьба, и каждого из них тащил сюда — полюбоваться сказочной красотой. Не знаю, запоминали они или нет эти деревья и озера, но деревья — точно запоминали их всех и никогда не позволяли забыть мне. И я никого не забыл, сберегая их главными удачами своей жизни, а вернее всего — сберегая этим саму свою жизнь, потому что невозможно отрубить от нее ни одну из ее душевных привязанностей, иначе как ампутировав вместе с частью души и собственной жизни, постепенно превращаясь в обгрызенный охмырок — в ничто. Я никого не забуду и проживу с ними до конца — и с теми, кто также сохранил меня в своей жизни или хотя бы в памяти, и с теми, кто вычеркнул — в гневе или в разочаровании или потеряв да и позабыв в толкотне наших долгих лет. Раньше их помнил не только я, но и деревья в моих лесах, а сейчас уже и от тех деревьев — только мои воспоминания.
А как же мне открыть невероятную красоту земли моего детства немногочисленным друзьям моих последних лет, никогда не бывавшим здесь? Даже и притащив их сюда, мне нечего им показать, кроме сухих пеньков и мусорных куч. Можно, конечно, написать книгу и перенести в нее из памяти все мои погубленные леса, но это дело хлопотное и глупое, хотя бы потому, что нынешнее время совершенно не располагает к чтению книг…
У этого бельмастого и уже не лесного глаза Мешок меня и нашел — то ли с подсказки кого-то из соседей, сопровождавших весь мой путь по поселку сердечными приветствиями (“Напэуна не сахар у вас в Израиле — иньш бы к нам не вяртауся…), то ли своим непостижимым чутьем.
— Мешок, а ты еще книги читаешь?
Мы шли обратно к узкой лесополосе, скрывавшей с глаз посельчан ими же устроенную себе под боком свалку. Мешок отпросился с работы для продолжения своего важного разговора, и мой вопрос совсем из другой оперы его огорошил.
— Или, может быть, сам тайком пишешь? — не отставал я.
— Куды мне? — отмахнулся Мешок, но на чуток вытряхнулся из своего навязчивого бреда и улыбнулся. — Книги писать — это ж какую смелость надо иметь! Или — глупость… Напишешь что-нибудь, а жизнь все это тебе же и возвернет по лбу…
— Странные у тебя суеверия.
— Какие же это суеверия? Так жизнь и устроена — крутит себе сюжеты, прописанные в книгах… крутит да обкатывает. — Мешок увлекся и взялся объяснить мне свои важные ему понимания: — Жизнь навроде калейдоскопа: показывает нам красочные узоры, и на первый взгляд все они разные, но для их создания всего-то и надо несколько ярких стекляшек из книжных сюжетов. А писатели в свой черед крутят своими фантазиями свой калейдоскоп, где цветными стекляшками извечные сюжеты гениальных книг накручивают свои узоры. Вот за этот их калейдоскоп, как шестеренка, цепляется жизненная круговерть и раскручивает нам всю нашу жизнь… А зачем все новые и новые писатели пишут новые книги? И не поймешь. То ли и правда от глупости, то ли от оставшегося навек детского любопытства, с которым они раньше смотрели те узоры в обычном калейдоскопе, а сейчас — сами их расцвечивают у себя в книгах… А может, кто-нибудь мечтает и свою красочную стекляшку добавить в этот хитрый калейдоскоп еще одним вечным сюжетом, но такое под силу только гениям…
— Мешок, ну и каша у тебя в бошке!.. Ты или смеешься надо мной, или вправду болен… — Я поперхнулся, проговорившись про свои опасения… — В смысле — нездоров…
— А ты полагаешь, что все это как-то иначе устроено?
— Да не полагаю, а знаю. Конечно — иначе. Есть реальная жизнь, а есть это… — Я неопределенно покрутил пальцами. — Назови как угодно — ноосфера, мир воображения… Можно по-современному — виртуальный мир… Все это связано с реальностью, но совсем наоборот.
Мы сидели в лесополосе под осиротевшими деревьями, и расстроенный Мешок глядел куда-то поверх моей головы.
— Оглянись же вокруг, — продолжал наседать я, предполагая, что этой случайной темой будет удобней и правильней открыть глаза другу на его… ну если и не болезнь, то странности. — Мешок, дорогой мой, не повторяет жизнь книжных сюжетов — даже твоих любимых. Нету в жизни ни Одиссея, ни Ильи-пророка, ни угодного Богу страдальца Иова — нету… Кто там у тебя еще из главных? Эдип? Ромео с Джульеттой? Прометей? Их тоже нету… Ни Орфея с Эвридикой, ни Сирано, ни Пигмалиона с Галатеей — ничего этого нету… Если бы я не боялся тебя огорчить, я бы сказал, что и Бога твоего — тоже нету.
— Это в тебе говорит дух противоречия, — отмахнулся от меня Мешок и, посмеиваясь, предупредил: — А дух противоречия чаще всего говорит устами дьявола.
— И дьявола нет, — не уступал я.
— Интересное дело — что же это у вас, чего ни хватишься — ничего нет…
От неожиданности я онемел, а Мешок, похмыкивая, любовался моим замешательством.
— Ладно — поймал. — Я засмеялся. — Но это не жизнь прокрутила краешек книжного сюжета, это ты сам — подкрутил… подстроил.
— Так я же тебя за язык не тянул.
— Ты вообще мог эту цитату всунуть в любом месте нашего спора. И что она доказывает? Твои фантазии? Ровным счетом ничего… Но это ладно, это у тебя — безобидные фантазии, а твои фантазии по поводу Божьего служения… — Я увильнул глазами от внимательного взгляда Мешка. — Пойми, дорогой мой, я бы мог притвориться — взять твою тетрадку и даже что-то в ней записывать, но все это может зайти совсем далеко. Ты сам себя загоняешь в… болезнь… Нету никакого служения. Не было никакого посланника… Помнишь, в пятом классе мы по первой теплыни бузовали в Воронцовом бору? Помнишь, мы там напробовались моего лекарства?
В начале пятого класса меня придушила астма. Спасался я таблетками теофедрина и травой “Астматол”, пачками которого была заставлена вся витрина местной аптеки — здоровенные пачки, размером в половину пакета, в каких нынче продается вино, стоили какие-то смешные копейки. Теофедрин я глотал таблеток по пять-шесть в день, совершенно не предполагая, что через много лет его обвинят в содержании наркотических веществ, максимально затруднив мне любое его приобретение, и потом вовсе запретят к производству, а траву “Астматол” — курил, вызывая острую зависть всех вокруг сверстников, которым не повезло обзавестись такой же уникальной хворобой.
Знать бы в ту пору, каких успехов добьется здравоохранение по защите меня от моих облегчающих астматическое удушье препаратов, я бы закупил тех астматольных пачек на всю оставшуюся жизнь, потому что наполнены они были чистой коноплей.
Вот этим “Астматолом” мы и накурились в хлам теплым весенним днем под сопровождение необыкновенно мелодичного звона сосновых стволов, прогреваемых робким еще солнцем. А потом догнались теофедрином и подкурили опять…
— Помнишь, как нас торкануло тем “Астматолом”? — продолжал я лечить Мешка. — Вот с него у нас и пошли глюки… И у тебя тоже… А в твоих глюках тебе и померещился Божий посланник, но на самом деле это был я — мне стукнуло в голову тебя там разыграть. — Я покосился на Мешка, не зная, как тот отреагирует на открывшуюся ему правду.
— Вядомае дело — ты, — спокойно признал Мешок. — Ты что думал, что я тебя не узнаю? Я сразу понял, что именно через тебя было решено передать мне это поручение. А как еще, по-твоему, могли мне его передать? Явлением архангела в громе и свете? Да всех, кто только б увидел это явление, тут же отправили бы на дурку до скончания дней. На земле происходят только те события, которые сами люди и представляют возможными. Сильными желаниями мы можем менять их более вероятную череду и вызвать вперед событие очень маловероятное, изменяя этим много-много следствий, в которых (или в одном из которых) и будет исполняться наше желание. Но никто — пусть даже самый могущественный из таких вот Божьих служителей — не может вызвать совсем невероятное событие… Мы сами сделали таким этот Божий мир — так мы его представляем, и такой он у нас получается…
— Ну ты непрошибаемый, — развел я руками. — Пойми, Мешок: ничего я не передавал — я дурачился, чтобы разыграть тебя.
— И ты, торкнутый дурью почти до беспамятства, ты смог внятно мне объяснить, как человек своими желаниями должен менять мир? В том нашем козявочном возрасте и в таком же разуме ты говорил про добро и справедливость? Про то, что никогда и ничего — для себя и под себя? Ты все это там, в бору, понимал? Да ты этого и сейчас понимать не хочешь, а уж тогда… — Мешок махнул рукой. — Просвети себя честно и дотумкаешь, что это Бог говорил со мной через тебя… Может, потому, что ты один был — с избранного народа, а может, и потому, что Тимке, например, я бы точно не поверил, а Сереге в голову бы не пришло такое изображать, и хоть проси его сам Бог — Серега и ему бы все наперекор… В общем, кроме как через тебя — и никак… Вот к тебе теперь все и вернулось.
— Мешок, а ведь твое сумасшествие уже пугает…
— А ты не пугайся — ты подумай… Допусти хотя бы мою правоту в виде гипотезы, и все в твоем мире станет на свои места… Ну согласись, что не мог ты там все это своей головой придумать…
— А ты все это там своей головой сразу же и просек? — разозлился я. — Просек и попер переделывать мир?..
— Просек не сразу. — Мешок говорил тихо-тихо. — Долго думал… вспоминал… проверял…
— Тогда получается, что вот эту всю срань на месте прежней нашей красоты, — я махнул головой на свалку, — уже ты сам напридумывал… своей умной головой… У самого-то за домашней оградой все цветет, как в райском саду, а отойди подальше — и нате вам…
— В этом, — бледный Мешок кивнул на мусорные залежи, — ты прав: это одна моя вина… Если живешь не по-правильному, то все мусором и получается… А когда тебе еще дана и сила на правильное, а ты все равно… — Мешок развел дрожащими руками. — Ведь знал, что нельзя ничего для себя хотеть и просить, а просил… вымаливал… И за детишек, и за Нину, за бабку, за Серегу с Тимкой, за те… В общем, не понимал и сейчас не понимаю, как можно не попробовать отмолить, если беда вдруг… А нельзя… Чувствую, что в этом какой-то главный смысл — ничего не просить для себя, иначе, даже и вырастив свой роскошный сад, вырастишь и гиблую поруху за его оградой… Может быть, и сам Бог не должен ничего — для себя. Наверное, поэтому Он и не мог спасти Своего Сына… А мы…
На какое-то неудержимое мгновение все изменилось. Может, ветер шевельнул ветвями вверху и солнце по-другому осветило прислонившегося к дереву Мешка, или мой на него взгляд изменил направление, и я краткой вспышкой увидел, что он вовсе не болен, а просто придавлен свалившейся на него тяжеленной ношей, и ноша эта не выдумана им, а самая что ни на есть реальная, потому что мир так и устроен, как это видит Мешок… Я снова взглянул на него, но все уже было попрежнему. Я покрутился, пытаясь повторить тот свой взгляд и наново увидать им все вокруг, однако ничего не получалось…
Давным-давно в моих детских болезнях матушка всегда перебиралась на мою кушетку, а меня устраивала хворать на своей кровати под огромным — до потолка — ворсистым ковром, в центре которого на темном фоне полыхали красно-желтым костром жирные розы, и они же петляли по краю ковра в запутанном сплошном орнаменте. Если с правильной позиции внимательно присмотреться в те узоры, то можно было в них найти спрятавшихся за цветочными зарослями мушкетеров, и притаившегося в засаде длинноносого Рошфора, и высокомерного Ришилье в красной кардинальской ермолке. Беда в том, что сами мушкетеры своих заклятых врагов не замечали. Сейчас на свету никакая особая опасность им не грозила, но в темени ночи, когда я опять буду раздавлен удушьем, так что не смогу ни крикнуть им туда, ни даже слова вымолвить, — тогда их могут застать врасплох.
— Они же будут беззащитными, — объяснял я друзьям, пришедшим меня навестить. — Атос вон — даже и не одет…
— Не боись, — успокаивал Серега, — они и голые все равно всегда со шпагами. Отобьются…
— А че это они в кусты залезли? — спрашивал Тимка, уплетая пирожки, которые Клавдяванна отправила мне гостинцем. — Ты присмотрись-ка — кто там еще с ними в кустах?
— Ничего не вижу, — расстраивался Мешок, ерзая на стуле и пытаясь увидеть то, что так ясно видел я…
— Ты что — ногу отсидел? — Мешок с недоумением наблюдал, как я ерзаю в поисках секундно мелькнувшего ракурса. — Ладно, пойдем ко двору… После договорим.
— Мешок, а что бы ты попросил для себя? — Я поймал его удивленный взгляд и пояснил: — Если бы можно было… Но — для себя лично. Не для Нины и не для детей — только себе… Чего ты хочешь себе?
— Наверное, стать умнее… — отозвался Мешок после долгой паузы. — Очень много на свете всего, что хотелось бы понимать: клетка, геном, пульсары — умучишься перечислять… Был бы умней — тогда бы успел еще много в чем разобраться…
Никого больше не знаю, кто хотел бы стать умнее. Богаче, здоровей, больше, выше, сильней — в чем только не ощущают люди нехватку, но ума хватает каждому.
— А ведь тебе сколько ни дай — ты еще попросишь, — засмеялся я. — Помнишь, ты уже как-то просил?
Елизавета Лукинична не отпустила наш четвертый класс после уроков, а наново усадила за парты и объявила, что сейчас с нами произойдет важное политическое мероприятие.
— Наш дорогой Никита Сергеевич, — громко и торжественно затрубила Елизавета Лукинична, вытягиваясь над всеми нами в “смирно” с каждым новым словом, — который делает вашу жизнь такой счастливой, несмотря на то что ваши сверстники в странах капитала стонут под игом, сделал вам драгоценный подарок…
Мы, естественно, растопырили уши.
— Всем вам без разбору на хулиганов и двоечников дадено разрешение написать благодарное письмо лично дорогому Никите Сергеевичу и ото всего сердца сказать ему свое “спасибо” за все, что он исделал для вас вместе с родной коммунистической партией. Берите тетрадки и пишите свое “спасибо” и свои сердечные пожелания нашему дорогому Никите Сергеевичу, а мы на педсовете выберем лучшие письма и пошлем их в Москву, чтобы там их прочитали и сделали вашу и без того счастливую жизнь совсем радостной…
— А про лисапед можно написать? — спросил Тимка после некоторого времени усердного скрипения пером.
— Какой еще лисапед? — испугалась учительница. — Ты должен написать свое “спасибо”.
— Само собой, — согласился Тимка. — А после спасибо, когда буду писать добрые пожелания, можно написать, что у меня есть доброе пожелание получить лисапед, чтобы моя жизнь стала совсем радостная?
— Никита Сергеевич не может каждого балбеса обеспечить велосипедом, — возмутилась Елизавета Лукинична, — он день и ночь трудится, чтобы обеспечить вам счастливую жизнь, — это тебе понятно?
— Лисапед не может, а счастливую жизнь может? — недоверчиво переспросил Тимка. — А если у меня не может быть счастливой жизни без лисапеда, то как же он мне ее сделает?
— Он знает как, и это не твоего ума дело. У него для этого есть вся коммунистическая партия и все советское правительство, и можешь не сомневаться: они знают, что для тебя сделать.
— Так если они и сами все знают, чего мне писать им свои пожелания?
— Писать надо не эти твои лисапедные желания, а другие… Дети, внимание! — захлопала в ладоши Елизавета Лукинична. — После своего “спасибо” надо писать пожелания доброго здоровья и долгих лет жизни нашему дорогому Никите Сергеевичу и всем людям доброй воли.
— А чтобы мир во всем мире, можно? — спросила вечная подлиза Борисенко с первой парты.
— Про это можно, — разрешила учительница.
Тимка вырвал из тетрадки листок с незаконченным письмом, и мы вслед за ним вырвали свои.
— Ты о чем писал Хрущу? — спросил Тимка Мешка, когда нас наконец отпустили.
— Чтобы все люди были умными и я тоже, — смущаясь, признался Мешок.
— Это не к нему, — махнул рукой Тимка. — Он даже лисапеда не может…
Мешок весело смеялся, вспоминая ту давнюю историю.
— А помнишь, что еще Тимка там написал, кроме велосипеда? — спросил он у меня. — Чтобы вернулись доисторические времена и все могли ходить голыми, а не тратиться на одежду…
— А Серега так и не признался.
— Так и ты не признался… Сейчас не помнишь?
— Помню… До сих пор стыдно… Я там написал, чтобы все люди были евреями и не было на земле ни белорусов, ни кого еще…
Мы уже подходили к дому, и Мешок приобнял меня, придерживая у калитки и возвращая в свои мучения.
— Знаешь, а совсем не обязательно, чтобы ты верил, — сообщил он вывод, к которому пришел, беспрестанно перебирая возможности выхода из нынешнего своего тупика. — Но ты сам по себе хочешь ведь, чтобы все было справедливо? Вот и попробуй… Придумай, как это — чтобы будущее было справедливо? Что должно быть? Не просто пожелания — хочу, мол, добра и справедливости, а конкретно. Хотя бы попытаться сформулировать, что должно для этого произойти… Разве не интересно?
— Пожалуй…
— Так попробуешь?.. Придумай, запиши и посмотри, как откликнется… Ничего больше… Только ты же помнишь? — предупредил он. — Ничего для себя…
Я так и не уследил, как ловко он меня окрутил. Повеселевший Мешок, радостно похохатывая, вел меня к крыльцу, где нас уже дожидалась его хозяйка…
Хорошенькое дело — подумать, каким должно быть будущее… Не помню, чтобы я вообще всерьез думал об этом. Не трепался в легкой беседе, а именно — думал и, напрягая все силы души, пытался высмотреть что-то в мутном застеколье времени… Правда, в детском и потому в более восторженном состоянии сознания мы довольно настойчиво пытались заглянуть в будущее, которое было таким прекрасным, что даже от одного только подглядывания туда мы жмурились в ослепительном счастье.
Надо сказать, что обычное счастье, в отличие от ослепительного, со мной было всегда, сколько я себя помнил. Никогда не умолкающие радиоточки в домах и два уличных репродуктора, хрипящих и посвистывающих над всем поселком от ранних шестичасовых гудочков и до ночного гимна, убедительно доказывали мне, что уже с рождения я отхватил счастливый билет, появившись на свет в самой справедливой стране, а не каким-нибудь негром на обратной стороне земли в американском аду, где бы меня каждый день линчевали почем зря. А уже с четырех лет, когда я научился читать большебуквенные книги, я был счастлив еще и потому, что не родился в царской России, где жадные мамы пересчитывали даже сливы на столе. В общем, я вполне осознавал, как мне повезло, и, получая сверху от недопонятливых взрослых какое-нибудь очередное горе-горькое, я тут же вспоминал про свое счастье, и это меня примиряло с жизнью и частично с населяющим ее взрослым людом.
Правда, некоторым пацанам еще больше повезло родиться в самой Москве, где счастье и вообще было сказочным, хотя бы потому, что те же радиоточки с репродукторами буквально каждый день сообщали о каких-то приемах в Кремле и делегациях, которым московские пионеры постоянно преподносили живые цветы. Из поглощаемых мною сборников сказок я точно знал о существовании живой и мертвой воды и сразу же сообразил, что живые цветы обладают теми же свойствами, что и живая вода, и, оказывается, у московских пионеров этих живых цветов навалом. Может, они даже сами их и выращивают.
Я представлял, как раздобуду семена этих живительных цветов и засажу ими всю клумбу под окнами вместо матушкиных тюльпанов, на которые все соседи все равно смотрят неодобрительно, всячески намекая, что на месте этого баловства можно вырастить целое ведро картошки (а то и два). Но когда вырастут мои цветы, никто из них уже не будет хмыкать и обзывать цветочную клумбу с жиру бешеной, а все будут совсем наоборот — смотреть и облизываться. И я никому-никому этих цветов не пожалею, даже дяде Грише, который пребольно крутит ухи за то, что я будто бы ворую у него в саду яблоки и топчу его грядки, хотя яблоки у нас растут свои, а грядки я ничуть даже не потоптал, а очень аккуратно прошмыгнул к яблоне по дорожкам.
Оставалось найти таинственные семена. Я придумывал хитроумные планы похищения какого-нибудь московского пионера, который выдаст мне тайну живых цветов. Например, еду я в поезде в Витебск…
А как я попаду в поезд? Допустим, матушка решила устроить мне праздник на день рождения… В общем, еду, а там этот пионер, ну, я его заманиваю в гости и уже там… Правда, пионер может оказаться из кибальчишей и мне нипочем не дознаться до его тайны, но лучше я буду думать, что мне повезет, а пионером окажется обыкновенный плохиш, и тогда — дело в шляпе. Всего-то и расходов, что на печенье и варенье. Стоп. Где же я возьму столько печенья, когда его, как правило, вообще и в помине нету? Может, он согласится на одно варенье? Варенье матушка варит такое, что вполне согласится.
Две осени подряд я бесконечной нудой устраивал грандиозные заготовки варенья на зиму. Варенье тоже было баловством, потому что сахара и на самогонку не хватало, но в моем дому самогона не гнали, и поздней осенью матушка соглашалась извести весь сахар на варенье. В подполе пыльными рядами стояли приготовленные на обмен запасы, которые я удовлетворенно пересчитывал, тайно страдая каждой открываемой без толку банкой. Хотя что значит одна банка в моих планах? Тем более что я не просто уплетал это варенье — я проверял, насколько оно способно соблазнить загадочного московского пионера. И каждый день я чутко вслушивался в официальные новости из радиоточки, убеждаясь, что живые цветы еще не перевелись и их по-прежнему бездарно разбазаривают на каждом кремлевском торжестве.
Только восьмиклассником я добился, чтобы нормальное состояние репродуктора в родимом дому было выключенным. К тому времени уже напрочь испарилось прежнее ощущение постоянного счастья жить и родиться на бескрайних просторах нашей великой Родины. Не знаю, было ли онемевшее радио причиной этой утраты или ее следствием. Может, я попросту поумнел, хотя многого ли стоит ум, которым понимаешь, что попадись тебе сейчас те живые цветы, распоряжался бы ты ими не с восхитительной щедростью, как распланировал невесть когда, а скаредно и втихую.
А в самом начале четвертого класса мы буквально обалдели от ослепительного счастья, караулящего нас в будущем. Все слова, которые говорились в микрофоны страны, и все буквы, которые рисовались на плакатах и транспарантах, наперебой орали, что именно мы с Тимкой, Серегой и Мешком будем жить при коммунизме. А там только чего захоти — и все люди, сколько их есть, будут по мере своих способностей исполнять эти твои хотения. Мы пытались представить эту сказку в деталях, всячески наседая на Серегу, который, будучи сыном партийного начальника при районе, должен был отдуваться за весь нерушимый блок коммунистов и беспартийных.
— Все просто, — объяснял Серега. — Денег не надо — приходи в магазин и бери что хочешь.
— А по сколько штук можно брать? — допытывался Тимоха.
— По сколько хочешь.
— Хоть сто штук?
— Хоть и двести.
— Здорово будет, — возмечтал Тимка. — Враз можно разбогатеть.
— Ясное дело, — согласился Серега. — Любой сможет разбогатеть.
— А я разбогатею больше любого, — не уступал Тимка.
— Как это? — поинтересовался Серега.
— Я первым делом заберу себе все велосипеды из всех магазинов, и всякий, кто захочет велосипед, — придет ко мне. Ну, я и начну их продавать…
— Так денег не будет, — напомнил Серега.
— Да-а — проблема… Ладно, мне будут платить чем-нибудь другим — кого чем заставлю…
— Кто же тебе будет платить, если любой сможет пойти в магазин и взять себе велосипед?
— Так я все еще раньше заберу.
— Их снова сделают.
— А я и эти заберу.
— А их опять сделают.
— Но забирать же быстрее, чем делать… Если все время будут делать, так все на свете рабочие только и будут что делать для меня велосипеды, и кто же тогда будет делать все остальное?
Мы задумались. Что-то не складывалось в обещанном нам коммунистическом изобилии.
— Не знаю, — вынужден был признать Серега. — Но как-то будет. Там же, в Кремле, не идиоты сидят.
— А если идиоты? — не отставал Тимка, чей велосипедный рай, кажется, снова уплывал из такой близкой мечты невесть куда…
Но ничего другого не оставалось, как только ждать, когда пройдут обещанные двадцать лет, и уже там вольготно зажить при коммунизме и велосипеде, пусть даже и не удастся сгрести под себя все остальные велосипеды в стране. Мы гордо поглядывали на пожилых учителей и других сильно взрослых, которым никак не дожить до оглушительного коммунистического счастья. Некоторых жалели, а кого-то, как, например, бабку Мешка, так и сильно жалели, тем более что она сама, наверное, страшно нам завидовала и глядела на нас чуть ли не со слезой.
— Ешьте-ешьте, — подкладывала нам пирожки Клавдяванна. — Вот и за вас узялися… Памятаю, как социализм объявили — такое горе навалилось, что и слез не напасешься для успамина… И вось на табе: горе зышло, а бяда не минула — ажно сам коммунизм абяцають… Это ж каку бяду на вас заготовили?.. А что зробишь? Мне-то добра — я помру, а вам тольки трыматься… Чакать и трыматься… Гореваки вы мои — нияких слез не напасешься…
Я сидел в маленькой комнатушке, отгороженной Мешком для Клавдиванны, где она и померла — спокойно и тихо, как всегда и хотела (“Жыццё маё нонча добрае и станет еще лепш, когда тихо спыницца”). Потрепанная сшивка тонких ученических тетрадок лежала рядом на маленьком столике. Похоже, что мне придется на некоторое время ее взять — ничем другим помочь старому другу я не придумал.
Я бездумно перелистывал страницы и злился на себя, потому что ни в чем не сумел убедить Мешка, а следом и на Мешка — за то же самое.
Ну вот — хоть плачь, хоть смейся. Оказывается, перед прекращением Афганской войны Мешок отменил цензуру, чтобы все могли читать и писать, что только душе угодно. Оставалось еще узнать, что мой друг по ночам инспектирует звезды и приводит их в должный порядок. Ему в те годы лучше бы озаботиться прекращением психиатрических репрессий или хотя бы их законным регулированием. Ага, вот и оно. Теперь понятно, почему он до сих пор не под врачебной опекой. Стоп, что я несу? Если я верю, что он увернулся от психиатров этим своим пожеланием, то получается…
Однако нельзя не признать, что мой Мешок формулировал на редкость точные и конкретные пожелания для более справедливого будущего. И формулировал их в очень удачное время, если только не мухлевал с датами… Впрочем, подобное — совсем не в Мешковом духе. Но как классно этот куркуль устроился — подправлять уродства жизни старательными буквами в своей хате… сбоку… Нет, я несправедлив к Мешку. Наверное, из злости, что не увернулся от его просьбы?.. В этой своей хате его все годы холодило сквозняком неуюта и тревоги за неустроенный мир, а эт уже — не сбоку… Интересно, какие тревоги мучили Серегу…
Я пролистнул страницы, заполненные Мешком, и застрял на бисерных и почти нераспознаваемых Серегиных строках. Что-то о кооперативах и “общаке”, о понятиях, новобранцах — мутота… А вот это уже — другая песня: “Витебские десантники не должны вылететь в Москву”… С чего бы это Серегину жизнь застила прославленная Витебская десантура?.. А когда это он, интересно, озаботился военными делами?.. Господи, это не он озаботился — это я озаботился, а из-за меня…
Я сидел в своем родном дому и, ни на что не отвлекаясь, стукотал на пишущей машинке, спеша завершить давно начатый рассказ. Уже с год, как я отправил матушку в Израиль и все еще не выполнил ее поручение по продаже дома, чтобы ее внук (и мой сын) мог себе купить какое-нибудь жилье в Витебске. Для этого, собственно, я и приехал в Богушевск…
— Ну и як тама у вас в Израиле? — вместо приветствия полюбопытствовал из-за изгороди сосед, когда я рано утром отпирал остывший без людского дыхания дом.
— Я не был в Израиле, — откликнулся я не особо приветливо.
— Сбёг?.. Отсюдова сбёг, оттудова тоже — сбёг… Я давно примечаю, что вашей нации усюды няутульна — вот вам на адным месте и не сядится… Хотя, вядомая справа, средь вас таксама сустракаюцца добрыя люди, — вежливо и справедливо рассудил сосед.
— Среди вас тоже встречаются, — как можно вежливей откликнулся я.
— Можа, на бутылец сообразим? — обрадовался сосед достигнутому взаимопониманию.
— Нет, извини… С утра я не настолько добрый…
— Тады — до вечера?.. Правильна зробиу, что приехал…
Любо-дорого, как он меня разговорил — и бутылки не жалко…
До прихода Сереги я не разгибаясь сидел за машинкой и даже при его появлении не сразу встал, показав ему рукой, чтобы он подождал, а я — сейчас…
— Ладно-ладно — подожду, — согласился Серега. — Пиши-дописывай. Из всего мирного населения писатели — самый вредный народ, — сообщил он, усевшись верхом на стул напротив меня сразу после согласия подождать и не мешать. — Вреднее их могут быть только всякие народные артисты и сладкоголосые певцы… Посмотришь с одной стороны — обыкновенные овцы, как и все вокруг, а посмотришь с другой — натуральные козлы.
— Певцы-то чем тебе помешали? — машинально спросил я.
— Если бы они только пели — это еще ничего, но они же взялись наставлять… Нашему человеку песня хором и после пьянки — естественная потребность, как, например, кулачная драка. Так народ отрезвляется для продолжения пьянки и застолья. Поэтому певцы и нужны, как нужны и полезны таблетки от несварения желудка или — от похмелья. И вдруг таблетка начинает учить тебя жить… Страшный сон…
— А писатели чем провинились? — Я уже отвлекся, понимая, что работать мне Серега не даст.
— Эти паучки носятся, сплетая своими враками расползающуюся ткань жизни, жалко смотреть и хочется даже посочувствовать, но в итоге получается — хуже некуда… Всю ту тухлятину, которую сейчас стыдливо именуют застоем, ее готовят не в Кремле. Это блюдо нам всегда создают деятели культуры, и в первую голову — писатели…
— И какое же из искусств сегодня важнее всего? То, что по понятиям?
— Если на сегодня, то — балет, — вздохнул Серега и включил телевизор.
— Что же ты мне тут столько времени… все эти пустые ля-ля… — Я злился на Серегу и спешно собирался.
— Потому что так и думал — ты бросишься сломя голову на вокзал. Потом вспомнишь, что поезд теперь только под вечер, и рванешь попуткой в Витебск, чтобы успеть на дневной…
— Правильно думал.
— Конечно правильно. И сейчас у тебя есть время покурить и неспешно почесать репу — на дневной из Витебска уже не успеть…
— Ненавижу, когда кто-то вот так вот… за меня… манипулирует мной… — У меня даже пальцы дрожали и никак не могли уцепить сигарету из пачки.
— Прости… Я тоже такого не терплю… Мог бы попробовать оправдаться, что это я за тебя перетрухал, но — не важно… Ты прав — прости…
— Ладно — проехали… Выпьем по чуть-чуть?
— Знаешь, тебе бы не надо… Тебе — в дорогу, а там усиленные патрули… Лучше перебдеть… Давай чифирьку…
С запаренной кружкой мы вышли во двор. Низкая туча над нами прогибалась неотвратимым дождем. В бошку лезли панические мысли. Жизнь, вздернутая нежданными надеждами, снова упиралась в каменные безысходные тупики.
— Тут я тебе кое-что приготовил, на всякий случай. — Серега передал мне мелко исписанный бумажный квадратик. — Заныкай — там адреса, где можно укрыться… Мало ли что… Если применят войска, то по моим прикидкам — завтра к вечеру…
— Откуда звон?
— Из телефона… Перезванивался тут… Расспрашивал… В Рубе объявлена тревога — готовятся к вылету на Москву. Вроде бы поутру и вылетят, и тогда — полный армагедец…
В Витебском пригороде под названием Руба размещалась знаменитая десантная дивизия. Вернее, в Рубе был у нее специальный аэродром, а сама она — где только не размещалась!.. Витебляне заслуженно гордились своей десантурой, а витеблянки — еще более заслуженно, потому что с большим основанием могли считать ее своей.
Более всего наши десантники прославились в Афгане. Это они определили полный успех сложнейшей операции вторжения. Они первыми приземлились в аэропорту Баграма, нейтрализовали отборную гвардию президента Амина и обеспечили как приземление всего охренительного количества войск и техники ограниченного контингента, так и свержение президента, которому весь контингент будто бы шел на помощь. Так, по крайней мере, командиры объясняли рядовым бойцам вторжения их благородную задачу.
— А почему же мы тогда этого Амина — того? — спрашивали наиболее тупые бойцы.
— А почему он, зараза, морду воротил от нашей помощи? — говорили в ответ бойцы не тупые, а совсем наоборот — полные отличники боевой и политической подготовки.
В общем, если бы не наши десантники, то вместо всех этих удач было бы у нас там одно только говно в складочку, как оно позже и было…
— Вот когда наша десантура пойдет гулять по Москве — ты на тех хатах и отсидишься, — напомнил Серега про свою маляву.
— Если бы что-то сделать, чтобы они вообще никуда не полетели, — мечтательно протянул я.
— Тебе хватит. — Серега забрал у меня кружку.
— А что?.. Нынче такой бардак везде, а сейчас так и выше крыши… Взорвать там у них что-нибудь на полосе… Или командира дивизии долбануть, чтобы его — в больницу, а не в Москву. — Я цеплял одну чушь в другую, лихорадочно придумывая, как можно бы и на самом деле тормознуть вылет десантников. — Если командира выбить из строя, то скорее всего — не взлетят. По крайней мере, завтра. А в таком деле и один день — очень много. За день столько всего может перемениться…
Серега внимательно смотрел на меня, а мне все более нравилась моя идея.
— Серега, помоги мне, а?.. Только узнай адрес этого командира и дай ствол… У тебя же есть ствол?
— И что ты сделаешь?
— Подкараулю его вечером у дома — он же придет с семьей попрощаться… Подкараулю и замочу… И завтра никуда они не полетят… Хорошее дело сделаем… Ты не веришь?..
— Почему — не верю? Ясный пень — хорошее… Убить человека — что может быть лучше?..
— Издеваешься?..
— Не без того… Но это не главное… Подожди меня и никуда не прыгай. Мне надо позвонить… — Серега обернулся Из-за калитки и окликнул меня: — Знаешь, Мешок говорил, что скоро появятся такие маленькие телефончики, чтобы у каждого был при себе, и можно будет перезваниваться с любого места…
— Это он еще балет не смотрел, а если все у них по-лебединому станцуется, то мы будем не перезваниваться, а перестукиваться…
Серега появился минут через двадцать и скомандовал собираться.
— Куда едем?
— В Витебск — все как ты хотел… Вечером идем в гости — постарайся выглядеть подобрее…
— Неужто к командиру?
— Нет — к замполиту.
— Тоже неплохо — и без него, наверное, не взлетят… Почему он тебя пригласил?
— Он не пригласил — он еще ничего не знает… Жена его пригласила.
— Ты знаком с женой замполита дивизии?
— Ты тоже знаком — это наша Галка…
— Постой-постой, та, что “свой парень”?
— А я и позабыл, что мы ее так называли… Зато помню, как называли другие, — с класса пятого, а то и раньше.
— И я помню: говорили — “с бляццой девка”, а я долго не мог взять в толк, что за бляца такая, думал, типа блесны, и совсем не понимал этих придурочных взрослых…
— У меня по этому поводу был забавный разговор с одним грузинским авторитетом. “Дыкий, — говорит, — у вас, у белорусов, язык, и народ, наверно, дыкий. Вы даже в нэжное слово “билят” на конце ставите не “т”, как все нормальные люды, а “ц” да еще и с мягким знаком. Дыкий народ”…
Мы гнали на раздолбанном Серегином “москвиче” в Витебск, пересмеивались, заталкивая поглубже нервную дрожь, и вспоминали Галку — “своего парня”.
У Галки были невероятно рыжие волосы. Этот пылающий костер на голове с раннего детства привораживал к ней восхищенные взгляды. Но ее голос с трещинкой был еще привлекательней, чем медяные космы, если бы только она этим потрескивающим голосом не порола всякую хрень — и без умолку…
Галка липла к нашей компании не вспомнить с какого раннего времени, но мы ее нещадно изгоняли прочь. Сначала — потому что мы были мушкетерами, а она так сильно походила на Миледи из иностранного кино, что водись она с нами — нам пришлось бы в конце концов отрубить ей голову вместе со всем рыжим великолепием на ней. Потом, когда мы выросли из мушкетеров, мы иногда позволяли ей забраться вместе с нами в какую-нибудь из наших укромок, но больше нескольких минут не выдерживали и могли взаправду оттяпать ей голову, лишь бы она умолкла и не потрескивала беспрерывно таким притягательным голосом такую невыносимую билиберду про кружева и драгоценности, про то, как она выучится на актрису и специально приедет на несколько дней в Богушевск, чтобы все, кто ей разное такое говорят вслед и в глаза, передохли от зависти, а потом ходили за ней по пятам и им было бы стыдно за все, что сейчас — в глаза и вслед, а она на них — фунт презрения и даже бровью не шевельнет, а пройдет себе королевой из фильма, и только ее кружева будут презрительно колыхаться — и те кружева, что на шее и по всей груди, и те, что на руках, а более всего те, которые на еле-еле будут пениться из-под юбки, а юбка такая вся из темного бархата — может, даже и темно-красного, а по ней спереди от самого пояска такая вставка — вся в узорах из драгоценных камешков, и они все…
Серега выволакивал щебечущую Галку за руку на самую ближайшую от нас тропинку к поселку и орал, чтобы она сваливала отсюда во всю прыть, а она до слез обижалась и говорила, что и мы будем ходить следом, передохлые от зависти, а она…
— Не доводи до греха! — орал Серега. — Чеши домой…
— А что будет, если до греха? — любопытствовала Галка, и всегда сдержанный Серега выл в голос и убегал сам, а мы следом за ним.
— У меня от нее зубы болят, — шептал Мешок.
— А меня укачивает так, что даже тошнота подступает, — с огорчением признался Тимка. — Но если бы не укачка, было бы здорово посмотреть под эти ее кружева…
С восьмого класса Галка всей своей огненной головой погрязла в великой любви, и ей было не до нас. Ее избранником был курсант авиационного училища Вадик Карпович — тонкий парень, живший недалеко от сгоревшего Тимкиного дома и красивый какой-то нездешней южной и киношной красотой. Они по-книжному переписывались в ожидании, когда Вадик в очередной раз приедет на побывку, и Галка картинно страдала от разлуки на зависть всем одноклассницам и всем девицам поселка вообще, все время сверяясь в зеркале, насколько похожи ее страдания на те, которые в кино и в телевизоре показывают про настоящую любовь. На лето после десятого класса была слажена свадьба, потому что тем же летом Вадик заканчивал свое училище и в новеньких лейтенантских погонах ожидался прямо к свадебной церемонии, а потом вместо положенного по любовным книгам путешествия счастливая пара — рыжая в огонь и черный в уголь — отправлялись к черту на рога, где начнет свою блестящую карьеру Галкин Вадик, чтобы очень быстро дослужиться до генерала и, украсив свою жену кружевами в бриллиантах, привезти на несколько дней обратно — всем нам на зависть…
По крайней мере так все планировала сама Галка к окончанию десятого класса, а по причине того, что больше там в ее планах ничего уже подправлять не надо было, она могла расслабиться и несколько отойти от довольно утомительной роли классической благородной невесты, которую она бы сыграла еще лучше, если бы выучилась на актрису — но не судьба. В это время Галка опять вспомнила про нас и довольно крепко прибилась к нашей компании. Трещала она по-прежнему и без остановки, но мы научились не очень разделять ее трескотню на отдельные слова, и оказалось, что в этом случае можно просто наслаждаться ее замечательным потрескивающим голосом, как каким-то неведомым народным инструментом для музыки — типа расчески с папиросной бумагой. Тогда она и стала нам “своим парнем”. Точнее, сразу после того как спасла Тимку от дурацкой женитьбы, в которую уперлась вдруг его шалая судьба.
Наша одноклассница, Галкина тезка и тоже чуток рыжая веснушками по носу и вокруг, вздумала оженить Тимку на себе сразу после окончания школы и перед Тимкиной армией. Может быть, и от зависти к Галке, чья скорая свадьба предполагалась такой грандиозной, что к ней уже начали готовиться, запасаясь закусками и раздувая самогонные пары. Галка-вторая вбила себе в голову эту же свадебную блажь и безуспешно скандалила сначала с Тимкой, а потом и с его матушкой. Зверея от злости, она кричала под Тимкиными окнами о чистой любви и грозила утопиться, но предварительно посадить Тимку до конца дней за изнасилование. Тимка хорохорился, что за это столько не дают, но на самом деле несколько пришалел и даже слегка потерял аппетит к барышням. Родители горе-невесты каждый вечер приходили к Тимкиной матушке и виновато оправдывались, что не в силах сладить с дочкой, но, мол, и твой кобель — тоже хорош, и, значит, по всему выходит, что надо их оженить, а то она и правда со дня на день отнесет заявление в милицию. Вот тут Галка и вмешалась в эту маленькую любовную историю, грозящую Тимке крупными неприятностями.
— Чаго ты дуришь? — убеждала она свою тезку. — Навошта табе связывать усю жизнь с этим голодранцем?
— Дык ён мяне сапсавау, — оправдывалась та. — Хто мяне такую возьме?
— Сапсавау не сапсавау… Тожа мне бяда! — отмахивалась Галка. — Деукай меньш — бабай больш… Глянь на сябе — любой возьме, а не за любого идти нада. Я свого Вадика попрошу — он тебе с офицером познакомит. Вот за кого надо идти. Сённи лейтенант, а потым капитан, майор, полковник, и там ужо — заживешь…
И — уболтала.
Тимка для нее готов был… В общем, Тимка практически всегда был готов.
Вскоре Тимка неведомо откуда приволок и, напуская свой обычный таинственный туман, выложил перед нами сшивку затрепанных машинописных листков с какими-то запрещенными индийскими мудростями о любви. Это был наш первый самиздат, хотя и слова такого для нас тогда не существовало. Шрифт был бледным, а местами только угадывался, и мы с максимальными предосторожностями конспирации отложили расшифровку на более удобное время. Наверное, наши предосторожности были или не самыми максимальными, или — чересчур, но Галка что-то такое пронюхала, и в конце концов для расшифровки запрещенных истин мы все собрались у нее.
Там мы скоренько врубились в основную суть древнего учения, разогнули скрепки и, разобрав мудрости в отдельные листочки, взялись вчитываться каждый в доставшееся ему, изредка обмениваясь впечатлениями, потому что и вправду было интересно. Только настырная Галка хотела читать с самого начала и, как положено, по порядку, но чтобы все было понятно.
— А чаму такое дзиунае название? — вопрошала она.
— “Кама” — это по-индийски значит любовь, — объяснял Тимка, гордый своей ролью нашего проводника, — а “с утра”, потому что у них в Индии жара несусветная и этим делом лучше заниматься с утречка. Ну а пишется в одно слово — у них так принято.
— А чаму у кажном новом упражнении — знова девушка? Девушка то, девушка сё, и все еще — девушка? — не отставала Галка.
— Ты про йогов слыхала? — поучал Тимка. — Они все с детства так научились растягивать эту вашу преградную пленку, что им все такие упражнения — как с гуся вода… Потому что там, если не девушкой вышла замуж, убьют до смерти. Там только законный муж имеет право делать из девушек женщин, а для этого случая у них совсем особые упражнения — не те, что здесь… Хотя, может, и здесь они есть — надо все изучить…
— Добра им — не то что у нас тут, — позавидовала Галка.
Надо признать, что если бы не Галка, то большая часть описанных запрещенных этюдов так и осталась бы для нас пустыми фантазиями, невозможными для воспроизведения в нормальных человеческих телах — разве только ихними йогами. Но Галка до шестого класса занималась в школьном акробатическом кружке и оттуда или откуда еще про возможности тел знала куда больше нашего. И все равно изучить все индийские премудрости никак было не успеть — даже Тимка не продвинулся дальше третьей страницы, потому что в самый разгар изучения грянула грандиозная Галкина свадьба, и она увезла наставления мудрецов в качестве нашего свадебного подарка в далекое стойбище летунов — к черту на рога.
— Ты только не спеши и не паникуй, — попросил Серега, прежде чем позвонить в Галкину с замполитом квартиру, и усмехнулся: — Почему-то до смерти хочется жить…
Открывшую дверь Галку я сразу и не признал: волосы перекрашены во что-то обыденно блондинистое, лицо выпито поцелуями да ласками и заново нарисовано яркой косметикой, и только голос не спутать ни с каким.
— Вот уж кого не ждала, не чаяла… Заходте-заходте…
— Ну, мать, и здорова ты стала, — восхитился Серега, попристраиваясь половчее, чтобы Галку обнять, и даже, казалось, слегка пораздвинув для этого цветастых драконов на ее халате.