Господи, сделай так… Ним Наум

— Это он, наверное, про то дерьмо, что с него повыбивали на том самом плацу? — язвительно спросил Пашка у всех нас разом.

— С него еще выбивать и выбивать, — рассудительно отозвался Генка.

— Давай-давай, маршал, маршируй отсюда, — напутствовал Серега курсанта, чуть подтолкнув его по направлению к клубу…

В наглой выходке Дубовца смелости не было ни на децело — одна только дурость и выпендреж перед аппетитной девахой. Он знал, что по железным правилам поселка никакой драки на глазах у барышень быть не может, а так как жили они с Марусей забор в забор, то и отвечать сегодня за оскорбительную выходку не придется. Ну, а завтра как-нибудь все утрясется (назавтра и вообще многое утрясается само собой).

Но Дубовец ошибался. А с ним вместе и мы с Тимкой и Мешком, иначе мы ни за что не оставили бы Серегу этим вечером одного и скорее всего не читали бы сейчас этой афиши (или ее вообще бы не было, или мы тоже болтались бы с другой ее стороны, в КПЗ районной ментовки, ожидая завтрашнее представление).

Генку переклинило. Во-первых, плац и прочие армейские радости близко маячили только ему, и поэтому только к себе и отнес он весь дубовецкий гавк, а во-вторых, все произошло на глазах его подружки… В общем, он завелся. Весь вечер он караулил курсанта, но тот проявил совершенно незаурядную выдержку (или осторожность) и ни разу не отлучился от расплясавшейся и раскрасневшейся Маруси — даже и по нужде. И с танцев он возвращался, крепко держа Марусю за руку и все время пристраиваясь рядом с другими парочками. Но один поворот и другой, и уже вроде бы только они одни на темной улочке, а потом Марусю окликнула Генкина Валя, и та подошла узнать, в чем дело.

Тут и настигло курсанта справедливое возмездие. Все оно заняло минуты три-четыре. Генка придержал пыхтящего Дубовца за шиворот, Пашка нашлепал того по ушам — не слишком больно, но обидно и заметно (уши назавтра должны были сиять розовыми пельменями), а Серега наполовину сдернул с курсанта штаны и попинал розовую задницу. Когда Генка отпустил курсанта, тот упал и скоренько потелепал на четвереньках прочь от своих обидчиков, но, не рассмотрев местности, уперся башкой в забор и завыл — дико и обреченно. Маруся помчалась на этот вой, и мстители только и успели, что еще слегка попинать оттопыренный зад будущего офицера.

Маруся помогала своему ухажеру подняться на ноги и, прислонив его к забору, старалась очистить расхристанный мундир, а удовлетворенные экзекуторы молча давились смехом за тем же забором.

Через несколько минут Дубовец вошел в разум, оглянулся, принюхался — и побежал.

— Куда ты? — заголосила Маруся.

— Куда он? — прошептал Пашка.

— Похоже, что назад — на танцы…

Дубовец и вправду мчался по направлению к клубу, но не туда, а к расположенной неподалеку развалюхе — официальной резиденции нашего участкового. Потыкавшись в запертую дверь безлюдного учреждения, курсант ни капельки не остыл и помчался к Иванычу домой.

К часу ночи Иваныч собрал всех участников этих, по его выражению, “плясок с танцами” в сумрачной комнате поселковой милиции: кого привез на своем броневике (трофейном мотоцикле с коляской), а кому наказал прибыть самому — без слов и мигом. С родителями обходился, по своему обыкновению, хмуро, требуя “незамедлительно выдать правонарушителей для непременного соблюдения закона”, но с теми из них, кто притащился следом и тихо маялся сейчас неподалеку от отделения милиции, ничего сделать не мог. Так было всегда. Так и будет всегда.

Минуту-другую Иваныч располагался за своим громоздким столом, шуршал бумагами и вслушивался в гвалт возмущенных срывающихся голосов.

— Мой мундир… Смотрите…

— Если бы мы с каждой оплеухой к вам бегали — вы бы, Александр Иваныч, застрелились тут…

— Их стрелять надо! На офицера!..

— Где тут офицер? Это же говноед, а не офицер…

— Молчать всем! — рявкнул участковый. — Говорить будете по одному.

Минут через двадцать Иваныч сложил для себя какую-то картинку и принял решение.

— Значит, так, юные хулиганы: виноватые все, но не все одинаково… Дубовец — пострадавший и потому может отправляться домой. А всей остальной шпане — ночь профилактики в “пожарке”. Возражения есть? Не слышу. Если есть возражения — сделаем по-другому. Заводим дело, и пусть решает суд. А Дубовцу — докладную в училище о недостойном поведении. Хотите так?

— Да чего уж, — отозвался Серега, — пожарка так пожарка…

— А ты чего молчишь? — Иваныч тыкнул пальцем в Дубовца.

— А можно посмотреть?

— Что посмотреть?

— На профилактику… Как их там?.. Может, они там продрыхнут всю ночь, и вся ваша профилактика…

— Любопытный? Посмотреть хочешь? Так давай я и тебя с ними. Драку ведь спровоцировал ты сам.

— Да ладно… Я пошутил…

— Тогда решено, — подвел итог участковый.

“Пожаркой” называлась специальная служба исполнения наказаний нашего участкового. И служба — его, и наказания — его. Располагалась эта радость в помещении местной пожарной команды, и обслуживали ее местные же пожарные, которым, кроме этой своеобразной общественной нагрузки, делать было решительно нечего. От скуки они ежедневно драили свою красную пожарную машину, и вся польза от нее, пожалуй, и была только в ее неземной красоте. Как только случался пожар, машина с незабываемым перезвоном прибывала к месту пламени, в несколько секунд испускала из себя весь запас воды и с тем же перезвоном мчалась на озеро за новой порцией — только ее и видели. А когда она сказочным видением появлялась снова, пожар, как правило, уже догорал и зрители расходились. Но, к счастью, пожары случались редко, так что многочисленная пожарная команда беспробудно скучала и потому с откровенной радостью откликалась на каждое поручение участкового, поварчивая только для вида в его очередное ночное появление (профилактики проводились только по ночам), но ради такого важного дела можно и недоспать, тем более что досыпать можно будет и завтра — весь день напролет…

Как правило, участковый коротко выпивал с пожарными, посвящая их в суть дела, устанавливал вид наказания и уходил прочь, целиком полагаясь на фантазию и выдержку своих добровольных подручных. Наказания были трех видов: “легонько”, “как следует” и “чтобы запомнили на всю жизнь”.

Однажды наказание “чтобы запомнил на всю жизнь” было определено сыну главного пожарного и как раз в его дежурство. Так и оно было исполнено на совесть. По крайней мере, ненависть к отцу юный правонарушитель сохранил если и не на всю жизнь, то очень надолго. И это самым убедительным образом доказывает, что врожденная мудрость нашего участкового хоть и кривыми тропками, но всегда находила путь к благодарным сердцам его односельчан.

Много позже, когда Иваныч уже ушел в отставку, а на месте милицейской развалюхи был выстроен двухэтажный устрашающий короб нового отделения милиции со своими камерами в подвале; когда на место одного участкового в поселок пришла милицейская команда в два раза большая, чем пожарная, — тогда оставленные без их важного общественного служения пожарники (ну не пожары же им тушить, в самом деле!) впали в беспросветную тоску, из которой их вытряхнула только черная зависть.

Объектом зависти стали местный духовой оркестр и отпочковавшаяся от него труба, собравшая вокруг себя маленький инструментальный ансамбль. И то и другое жировало на базе клубных инструментов, и жировало так, что пожарные потеряли свой профессиональный здоровый сон. Духовой оркестр косил деньги на ниве похорон, и эти “жмуры” почему-то становились все более частыми, а инструментальный окучивал постоянные танцы и регулярные свадьбы (в промежутках прихватывая и от других юбилеев). Раньше пожарники в осознании своей значимости только снисходительно поплевывали на всю эту шебутню, гоняющую за деньгами или за какой иной мебелью. Что с них взять? Никакого государственного мышления и соответствующего занятия. То ли дело — воспитание хороших и нужных людей из, прямо скажем, никчемных людишек, гоношащих вокруг…

Но когда это важное их пожарно-общественное дело растаяло, тогда получился вокруг совсем другой вид, и просто невыносимо было наблюдать, что главные государственные обряды (ну и танцы тоже) справляют недостаточно достойные для этого люди. Ах, если бы они все попали в свое время сюда хотя бы на одну ночку — они бы у нас так заиграли, что и запели бы…

Никакое чувство не сравняется с завистью по неутомимости сознательной деятельности в ущерб окружающим. Пожарные стали писать. Они требовали-просили-убеждали. Даже свою машину они драили кое-как и когда придется. В своих непрочных снах они видели себя то гордо марширующими во главе похоронной процессии в блеске медных касок и оплетающих медных же труб, то на танцплощадке — в военных мундирах за нотными пюпитрами в окружении вальсирующих пар. Надо было определиться, и победили медные каски. Во-первых, они красивы и сияют, а пожарные мундиры — это смотреть не на что, а во-вторых, что там ни говори, а похороны куда надежнее всех прочих человеческих развлечений.

Надо было выбить из вышестоящего начальства медные трубы и соответствующие каски (ну и научиться дудеть, но это потом — когда будет во что). Пожалуй, они бы и научились, но прямо в пожарной части случился незапланированный пожар, в котором и сгорели все их блестящие мечты вместе с осиротевшей без постоянной заботы пожарной машиной.

Однако все это будет позже, а в ту ночь Иваныч доставил притихших Серегу, Пашку и Генку к месту исполнения собственного приговора. Под звяк стаканов и хохотки пожарных участковый рассказал о случившемся безобразии и, уходя, напутствовал окончательно проснувшихся пожарных:

— Легонько.

Беззлобно и основательно приговор участкового был приведен в исполнение форменными брезентовыми ремнями всеми пожарными по очереди. А под утро еще раз — для лучшего запоминания. Легонько-то оно легонько, но в следующее довольно долгое время жить было комфортнее стоя.

В своеобразных новациях Александра Ивановича по установлению правопорядка в отдельном поселке было одно несомненное преимущество: участковый никого не наказывал дважды за один и тот же проступок, и поэтому даже самая болезненная профилактика облегчалась сознанием полного искупления грехов. Ни жалоб родителям, ни телег в школу или на работу, ни штрафов и уж тем паче ничего более серьезного — гуляй и наслаждайся.

Но в этот раз все пошло кувырком.

Наутро Дубовец явился в поселковую милицию с отцом (еще большим Дубовцом, чем сын) и с уже написанным заявлением.

Вразумить их участковому не удалось. Он заполнил требуемые сопроводительные бумаги к заявлению гражданина Дубовца и потарахтел на своем броневике в районный центр в надежде повернуть это дело по административным рельсам (максимум пятнашка — не беда). Но в стране разворачивалась всенародная борьба с хулиганством и прочими антиобщественными увлечениями, и начальство в районе дало делу ход. Всего-то и отторговал Иваныч для свежеиспеченных преступников, что ближайшие сутки, договорившись, что милицейский уазик приедет за ними завтра.

В поселок Иваныч вернулся до козырька фуражки наполненный зеленой злобой, и это его незнакомое впрозелень лицо торчало устрашающим пугалом на фоне форменного синего мундира. Лучше было ему не попадаться. Он объехал дома завтрашних узников, чеканно извинился перед каждым за напрасную ночную профилактику и сообщил про завтрашний милицейский конвой.

Серегин родитель сломя голову бросился в район по старым знакомым и собутыльникам, которых приобрел немало со времен своей партизанской молодости; шуршал там грамотами и бренчал наградами, но сына отвоевал. Серегу пустили по этому делу свидетелем с обещанием позже отмазать вчистую.

Пашку с Генкой назавтра отвезли в район — там они и канули на два месяца практически без всплеска каких-нибудь новостей. Свиданий в те славные годы во время следствия не давали, письма не выпускали, и только из случайной малявы, которую Генка умудрился передать своим домашним, мы узнали, что мордуют их там, в районной ментовке, по-страшному…

А столь многообещающий институт наказаний нашего участкового дал капитальную трещину.

В начале десятого мы уже слонялись у клуба. Несколько раз прибегала Серегина матушка и истерическими криками пыталась загнать сына домой. Потом появился его родитель — как всегда, слегка совсем нетрезвый. Он молча и зорко караулил неведомо что рядом. Посельчане постепенно заполняли зрительный зал.

Только в двенадцатом часу к клубу подкатил совершенно раздолбанный пазик, остановился на обочине, продолжая откашливаться, а спустя некоторое время, скрипя железными суставами и старчески переваливаясь с боку на бок, скатился на узкую дорожку и приткнулся к самому клубному крыльцу. Лязгнули створки задней двери, и оттуда спустились две пыльные тетки, а за ними какой-то навсегда рассерженный старикан. Следом — плоский длинный дядька, две похожие друг на друга бесформенные пожилухи и какая-то мелкая девица. Потом вывалилось с десяток ментов, и все они вместе с встречавшим их Иванычем быстренько исчезли в клубе. Двери с тем же лязгом захлопнулись. Где-то в середине автобуса маячили в окнах милицейские фуражки, а за ними угадывались стриженые головы наших приятелей. Родители Пашки и Генки метались возле автобуса, размахивая руками и громко окликая своих сыновей. Двери снова открылись, и выскочивший оттуда мент взялся злобно шугать стариков прочь от машины, но куда было его крикам и всем его “не положено” против материнских воплей. Тут можно было справиться только матом со стрельбой в помощь. Однако справились без стрельбы. Несколько ментов вернулись из клуба, они быстренько вывели Пашку с Генкой, окружив собою со всех сторон так, что тех и не видно было вовсе, и весь этот темно-синий ком с мелькающими внутри сизо-голубыми макушками стремительно вкатился в двери Дома культуры.

Культурное мероприятие начиналось.

Зал сдержанно гудел. Первый и второй ряд с двух сторон караулили менты. В самой середке на первом ряду торчали стриженые головы Пашки и Генки, болтаясь на тонких шеях в широких воротниках рубашек. С двух сторон от них и прямо за ними на втором ряду устроились милиционеры, но и следующие два ряда были абсолютно пустые, хотя никто не запрещал занимать эти места. А весь зал дальше — битком.

Мимо нас протиснулись две клуши и жердястый мужик из автобуса, и мент пропустил их на первый ряд, где они и примостились сбоку у прохода.

— Садитесь, садитесь, — шипели на нас менты, и мы вчетвером уселись в середине пустого четвертого ряда. Перед нами на голой сцене в слишком ярком свете стоял стол под красным бархатом и за ним на заднике — абсолютно нелепый транспарант, выкопанный скорее всего в реквизите обязательных демонстраций: “Няхай жыве наш радзянскi суд!”

А в общем, что тут нелепого? Няхай…

Все мои знания о суде в то давнее время были исключительно книжными, причем преимущественно — из зарубежных книг. Поэтому я был уверен, что в суде (точно как в тех правильных книгах) все непременно разъяснится: Пашку с Генкой оправдают (их смущенные улыбки… материнские радостные слезы… цветы), а клеветника Дубовца (интересно, где эта гадина прячется?) как-то накажут (ну, не в тюрьму, конечно, но порицание какое-нибудь), и все закончится замечательным праздником…

— Смотри, — ткнул меня в бок Тимка, — Мешок молится.

Мишка, закрыв глаза, беззвучно шевелил губами.

— Пусть молится. Это он Серегу отмаливает.

Хмурый Сергей повернул голову ко мне:

— Точно. Мне Мешок сам сегодня сказал, что главное — тебя отмолить.

— Да-а? — протянул Сергей и взглянул на Мишку. — А меня будто бес толкает встать и сказать, что все это не они, а я…

— Не дури, — Мишка открыл глаза, — не дури, Серый…

— Айда пересядем, — предложил Тимка. — Что-то здесь не в строчку.

Что-то и вправду было не так. Глухая тоска холодила нутро. До дрожи. Непонятно, откуда она шла. Может, от оглянувшихся ментов? Нет, у них самих глаза с каким-то странным перепугом. От пустого стола под ослепительными софитами? От неправдоподобно бледных лиц Пашки и Генки, оглянувшихся и неудачно попробовавших улыбнуться? Скорее всего, все они сами ощущают ту же беспросветную тоску, и от этого перепуг в их глазах, лицах и голосах. Над первыми рядами и дальше, на сцене, сгущалось что-то враждебное и беспощадное.

Мы перебрались в гущу и тесноту зала и не заметили пигалицу, которая выскочила на сцену и что-то пропищала. Все шумно встали.

На сцену вышли те пыльные тетки из автобуса, а тетка с папкой в руке скомандовала: “Садитесь!” Потом к ним присоединился сердитый старикан. Так они и торчали стоймя под ярким светом в мертвой тишине зала.

— Стулья, стулья, принесите стулья, — зашипел ментовской начальник из первого ряда.

— А няхай стоят, — шутканул кто-то из задних рядов.

— Тишина в зале! — взвизгнула тетка с бумагами.

За кулисами забегали, что-то уронили, что-то перетаскивали. Наконец на сцену вынесли стулья, и троица уселась за стол. Главная тетка нацепила очки и стала раскладывать свои бумажки.

Все было совсем не так, как должно было быть по моим представлениям. Тетка за столом говорила тихо и быстро, и только отдельные ее слова и фразы можно было различить, а по ним — догадаться о том, что происходит. Ее подельники как-то сразу задремали, а может, просто замерли, стараясь не тревожить свою суровую начальницу, но явным образом отключились от происходящего и в этом виде просидели все представление.

Похоже, что сценарий этого спектакля знала лишь тетка с бумагами, и она торопливо вела все действие, подсказывала статистам их реплики, покрикивала и подгоняла непонятливых, произносила какие-то ритуальные заклинания и совершенно не заботилась о зрителях — ни о том, чтобы их увлечь, ни о том, чтобы убедить. А скорее всего, и она была еще одним статистом, и всем представлением рулили ее бумажки, по которым она сверяла каждый следующий шаг… или другие бумажки, от которых произошли эти…

Живые люди вертелись по-написанному, не в силах что-либо спасти и изменить.

А написана там была неимоверная чушь. Выходило, что Пашка с Генкой в состоянии алкогольного опьянения из хулиганских побуждений злостно нарушали общественный порядок, а когда курсант военного училища и весь из себя отличник боевой и политической подготовки Дубовец сделал им замечание об их антиобщественном поведении, они вступили в преступный сговор с целью нанесения вышеуказанному Дубовцу телесных повреждений и в осуществление этого преступного замысла причинили Дубовцу физические оскорбления в виде двух пощечин и разорванного мундира…

И над всем этим — выше и главнее всего — начертано было совсем необоримое и беспощадное: “Очистим наше здоровое общество от хулиганов и антиобщественных элементов!”

— Подсудимый Медведев, вы признаете себя виновным?

— Товарищ судья… — пролепетал Пашка, встав под пинками ментов со своего места.

— Я вам не товарищ.

— А кто вы? А как?..

— Я — гражданин судья.

— Товарищ-гражданин судья, — заклинило Пашку, — я в тот день не пил… хотел, но не получилось…

— Это несущественно. Вы признаете себя виновным?

— Почему несущественно? Сказано “в алкогольном”, а я не пил.

— Вы признаете себя виновным? — повысила голос судья.

— Признаю. Но я не пил…

— Подсудимый Зубарев, признаете себя виновным?

— Я тоже не пил.

— Вас об этом не спрашивают. Отвечайте на вопросы и прекратите отсебятину. Вы признаете себя виновным?

— Частично. И я тоже не пил.

— А в материалах дела написано, что вы признаете себя виновным.

— Так там написано, что я пил, а я не пил.

— Вы отказываетесь от своих показаний?

Генка опасливо глянул на напрягшихся ментов:

— Нет.

— Вы признаете себя виновным?

— Признаю. У меня просьба…

— К суду можно обращаться с ходатайствами, а не с просьбами.

— У меня ходатайство… С работы… Они должны были написать… Чтобы меня отпустить на перевоспитание…

— Су-по-со-шись-те-шил, — на одном выдохе проговорила судья непонятное и закончила погромче: — Ходатайство отклонить.

Каждым словом и жестом этого действа Пашкой с Генкой ловко вертели, втискивая в заранее расписанную для них судьбу. Более того — добиваясь их собственного согласия с каждым новым поворотом.

— Су-по-со-шись-те-шил, — снова непонятно пробормотнула судья, — считать правдивыми показания, данные на предварительном следствии.

Суд споро катил наших приятелей в их беспросветное завтра.

Только на несколько секунд споткнулось судебное представление, когда Дубовец потребовал компенсации за испорченное обмундирование и попробовал передать судье свой злосчастный мундир.

— Мундир для военного человека — это как знамя для полка, — очнулся вдруг старикан за судейским столом. — За порчу знамени у нас может быть только одно наказание — расстрел перед строем!

— Правильно… расстрелять его… — одобрительно понеслось из зала.

— Тишина в зале! — заорала судья и стрельнула косым взглядом на старикана, от чего он мгновенно выпал в прежнее состояние.

— Су-по-со-шись-те-шил, — снова бормотнула судья, — в компенсации отказать, так как потерпевший за обмундирование не платил.

Тут только я догадался, что неведомое “су-по-со-шись-тешил” означает “суд, посовещавшись на месте, решил”, а от того, что судья и не думала ни с кем совещаться — даже вида не делала, что с кем-то совещается, холодная безысходность цапанула сердце. Мне же все время казалось, что это только у нас в поселке случаются изо дня в день всякие глупые дикости, а там, дальше, — огромная и правильная страна, и в ней на самом деле самый справедливый суд и самые честные милиционеры, до которых даже нашему Иванычу расти и расти; там только и делают, что заботятся каждую минуту о моем счастье (ну и о счастье всех остальных).

Как можно было столь долго сохранять ту свою младенческую безмятежность? Не знаю. Стыдно вспомнить.

В конце того давнего суда, как и положено, выступали прокурор и адвокаты: худобистый болезненный дядька и бесформенные тетки из автобуса. Несмотря на разные роли, говорили они одно и то же: про беспощадную борьбу с редкими, но антиобщественными элементами, мешающими окончательно построить научно-техническую базу светлого будущего, к которому день и ночь нас ведет родная партия с еще более родным правительством. В общем — каленым железом. Правда, тетки в конце своих выступлений что-то лепетали про снисходительность, которую мы можем проявить, хотя и с осторожностью, так как никакого снисхождения не должно быть к тем, кто мешает нам на пути в прекрасное коммунистическое завтра.

Впрочем, все они могли говорить что угодно. Судья их не слушала. Очнулась она, только когда та, первая, пигалица выскочила с репликой, что суд удаляется на совещание. Она строго одернула спешащую домой помощницу и предоставила слово Пашке с Генкой. Генка, воодушевленный этим проявлением человечности, попросил отправить его вместо тюрьмы в армию, а Пашка обреченно буркнул, что он все равно не пил.

Отвесили им по три года — Генке на общем, а Пашке на малолетке.

Мы радовались, что Серегу не вызвали на этом суде свидетелем — кто знает, что бы он там напорол?

На танцы мы в тот день не пошли, а зря — там было на что посмотреть.

Маруся, сговорившись с Валей, вытащила туда упиравшегося Дубовца, как тот ни упирался. Наговорила-наплела-увлекла-завлекла (ты — мой герой, с тобой мне никакие хулиганы…). На танцах к их заговору присоединились другие девки, и все вместе словами, похвалами да винцом они вскипятили и без того слабые дубовецкие мозги до полной потери сознания. В таком состоянии Маруся увлекла его в близлежащие посадки, а через некоторое время погнала оттуда голого (в одних только дырявых носках) по поселку. Подружки включились в лихую забаву, и несчастному потерпевшему некуда было приткнуться и негде спастись. Ничего не соображая, он рванул в поселковую милицию и свалился прямо в руки Александра Ивановича — такой голый и неожиданный подарок.

Ближайшую ночь он провел в пожарке (“чтоб на всю жизнь запомнил”), а раненько утром, вцепившись в чужие спадающие штаны, трясся и слушал, как Иваныч вкусно читал свеженаписанную докладную начальнику военного училища (нарушение общественного порядка, пьяный дебош… короче, Иваныч тоже умел писать эти важные бумаги).

— Как же так? — умолял Дубовец. — Ведь профилактика… два раза нельзя… всегда так было…

— Было — и сплыло, — отрезал Александр Иванович.

Все сплыло. Другая страна, другое время, танцы, мало похожие на те, давние, и менты, совсем не похожие на нашего участкового. Да и у меня сегодняшнего мало общего с тем собой — давним-глупым-безмятежным (разве что — его воспоминания). И только суд…

По просьбе добрых знакомых мне пришлось присутствовать в суде над их недорослем. Менты склеили его вместе со всей их шумной компашкой у дискотеки. Привезли в ментовку, слегка отбуцкали, разжились найденной мелочевкой и вытолкали взашей. Ему бы радоваться, что легко отделался, и мчаться на всех парусах в родительское гнездо, а он на спор вернулся обратно отвоевывать свой копеечный мобильник. Менты справедливо возмутились неслыханной наглостью и отбуцкали спорщика на будь здоров, с чем и выкинули на хрен.

Потом — его заявление в милицию и ответный рапорт (да не один) про дебош, сопротивление представителям власти, избиение милиционеров, сорванный погон — все привычно и обычно.

И вот суд.

Холеная дама в необыкновенно красящей ее мантии, внушительные атрибуты обряда государственного значения (герб, флаг, судейский молоток) — все вызывает трепет и уважение. Именем Российской Федерации встали-сели-поехали.

Давняя пыльная тетка, вроде бы ничем не похожая на эту выхоленную красавицу, снова хозяйничала за судейским столом. И совсем не потому, что отдельные эпизоды старого представления разыгрывались заново:

— Госпожа судья…

— Я вам не госпожа…

— А кто? А как?..

— Ко мне надо обращаться “ваша честь”.

— Госпожа, моя честь…

— Не ваша, а моя…

Красавице в мантии плевать было на подсудимого, на его боль, страх и унижение, на ментовскую наглость и даже — страшно подумать — на всю Российскую Федерацию, именем которой она вершила тут свою расправу. Она уже все решила и гнала свой спектакль к занавесу, подсказывая реплики, покрикивая на непонятливых статистов, скороговорочно бубня требуемые обрядом заклинания.

Почему ей (да и той затурканной тетке), так вознесенной, так обеспеченной (в отличие от той тетки), исполняющей обязанности чуть ли не самой справедливости, и на самом деле не искать истину? не защищать закон? не устанавливать справедливость?..

Всем своим нутром она знает, что все ее почести и вознаграждения вместе с мантией и так греющим душу “ваша честь” — все это вроде побрякушек на ухоженном и отдрессированном пуделе, и стоит только разочаровать дрессировщика, как тут же окажешься на помойке. Не буквально на помойке, конечно, но среди всех этих будущих подсудимых или будущих потерпевших. И самый быстрый путь туда — это поиски истины или установление справедливости. Так что не надо мудрить и не надо огорчать дрессировщиков…

— Там было медицинское заключение о избиении… Там, в деле…

— Было — и сплыло, — прихлопнула ладонью по столу судья…

Все — сплыло.

Тимка утонул в пенистой речушке, запутавшись в каких-то корнях, или — в своих бесконечных приключениях. Серега ушел в иной (может, более правильный) мир через пару лет после того, как полностью завязал с правильной жизнью криминального авторитета. Но никуда они не сплыли и не растворились бесследно. Они прочно вплетены в мою жизнь и продолжаются вместе с ней. Да и вообще, ничего из когда-то бывшего никуда не сплывает. По крайней мере, пока Мишка-Мешок беззвучно шевелит губами, отмаливая всех нас…

7. Мешок (Выбор земного)

Последний звонок я не запомнил, да и вообще, школу мы закончили как-то незаметно и между делом. Мешок привычно отмолчался — по всему аттестату одними тройками, которые получал за просто так все десять лет и не пытался даже к окончанию учебы поразить наших учителей своими способностями, потому что они сами заранее знали, кто на что способен и кто чего достоин, а любое несоответствие действительности с их про нее знаниями вызывало немедленную паническую истерику — смотреть жалко.

Как-то учительница белорусского языка и литературы, тараща глаза для убедительности, поведала нам, что среди русских писателей то и дело встречаются всякие отщепенцы, и, например, “паэт Яутушенка сауместна с яурэйским письменникам Эренбургам” — так те паразиты и вообще организовали антипартийную группу, а вот наши белорусские письменники всю жизнь были преданы делу партии, что и отразили в своих бессмертных творениях на века. Мешок долго крепился и пыхтел, но не выдержал:

— Я думаю, что вам необходимо сообщить в райком партии все вам известное про антипартийную группу, — монотонно отбубнил он с места в притихшем классе. — Ну или в обком…

— Ты што? Ты што? — запричитала учительница и забегала у доски в поисках правильного ответа, но не нашла — и разрыдалась.

На следующий урок в класс вошел директор и, отодвинув в сторону незграбную Трапецию вместе со всей ее математикой, взялся долго и нудно рассказывать о том, как партия осудила вредное доносительство и всякий честный человек должен об этом помнить, потому что мы тут днями напролет делаем из вас честных людей всеми силами, а некоторые не понимают и вставляют палки в колеса…

— А как же дедушка Ленин? — Серега прикинулся очень заинтересованным и принципиальным. — Как же Павлик Морозов? Они сейчас на том свете в гробу переворачиваются, слушая вас.

— Того света нет, — включился подурковать Тимка. — Ты эти поповские бредни брось.

— Ты думаешь, нет? — не отставал Серега. — А где же они тогда переворачиваются?

— В наших комсомольских сердцах.

— То-то я чувствую — что-то колет. Прямо в сердце. Неужто дедушка?..

Директор взялся елозить про разные времена и разные партийные задачи для каждого времени, и, когда все это нам надоело, Мешок согласился с его убедительными доводами.

— Но знаете, она так кричит, — пожаловался Тимка на учительницу белорусского, — никакой слух не выдерживает.

— Пусть кричит — лишь бы в классе было тихо, — сразил директор Тимку.

— Но пусть она больше ничего такого страшного про писателей не рассказывает, — попросил Серега.

— А вы не слушайте, — посоветовал директор.

Этим советом мы и воспользовались, нагло пропуская уроки белорусского, чему и учительница была только рада, потому что могла уже безо всяких помех делиться переполняющей ее любовью к классике белорусской словесности. На ближайшем уроке русского языка Тимка, обуреваемый мечтой о таких же, считай, разрешенных прогулах, завел снова речь о русских писателях-отщепенцах, благо ему было на кого сослаться.

— Мы изучаем классику русской и советской литературы, — нашлась учительница, — и можете не забивать свою голову всякими мелкими писателями.

Русичка всегда отличалась удивительной изворотливостью — в ступе не утолочь. Где-то, кажется, в восьмом классе, когда она только перешла к нам с учительницы физкультуры, потому что успешно окончила заочный пединститут, она объясняла про дружные пары глухих и звонких согласных.

— Для согласной “ж” кто спешит в пару? Согласная “ш”. Понятно? А для согласной “в”? — вопрошала она.

— Согласная “ф”, — подсказала зубрила с первой парты.

— Умничка. Видите, как все ладно устроено, и на слух даже кажется, что их вполне можно поменять местами — заменить одной другую. А какой согласной можно заменить согласную “б”?

— Конечно “п”, — сообразил Тимка, но по глазам его было видно, что он имеет в виду не совсем ту замену “б” на “п”, о которой сообщала учительница.

— Правильно. А согласную “г”?

— Согласной “х”, — дружно ответил класс.

— Правильно, “х”… Постойте-постойте, здесь написано “к”, — привычно подсмотрела учительница в учебник. — Странно. Наверное, опечатка, — нашлась она.

Без учебников наши учителя совсем бы пропали и чаще всего на своих уроках впихивали не влезающие в нас знания, вычитывая их прямо оттуда — не отрываясь. Они не могли помочь тем немногим, которых тянуло в учебу, и у них не было никакой возможности воздействовать на тех, кому вся школьная лабуда была до лампочки. Требования всеобщего обязательного среднего образования вынуждали переводить из класса в класс вплоть до окончания школы любых лайдаков и раздолбаев, а беспросветная жизнь гнула и горбатила ежедневными унижениями, напрочь выбивая стремление к профессиональному совершенствованию. Наверное, их следовало пожалеть, но тем нашим торопливым и молодым сердцам было не до этого. В старших классах мы учителей изводили. Достойный отпор мы получили лишь однажды — от учителя химии Позойского, которому в ночь на Ивана Купалу разбросали по огороду все заготовленные им на зиму дрова, аккуратно сложенные в ровненькие высокие костры вдоль двух стен сарая.

Семен Абрамович пришел на урок в наш восьмой с какими-то склянками и пузырьками и какое-то время молча колдовал с ними, презрительно не замечая нашего гомона.

— Ну вот, — наконец сказал он, — таким образом мы получили газ СО, по-простому называемый угарным газом. Вы можете удостовериться, что он без цвета и без запаха. Счастливо оставаться.

С тем и ушел много раньше звонка. А мы удостоверились, полной мерой хлебнув от злой шутки Семена Абрамовича…

К концу школы нам и совсем уже было не до уроков. По интересующим нас предметам необходимые сведения можно было получить только из книг, потому что учителя нам помочь ничем не могли, а по всем остальным предметам нам не было времени даже и на школьные учебники, не то что на дополнительную литературу. Нас настиг тот же кровяной зуд, в котором много ранее завертелся Тимка.

— Ну что делать? — допытывался Мешок у многоопытного Тимки. — Провожаешь ее с танцев, а она делает вид, что идет тут с тобой или сидит с тобой на скамейке совершенно случайно. Вроде только и вышла из дому, чтобы погулять и посидеть, а больше и ничего…

— А ты молчишь и потеешь? — допытывался Тимка, корча из себя эдакого всезнайку-доктора.

— Ну, вроде того…

— Чего потеть? — наставлял Тимка. — Предложи прямо: “Давай любиться”, и все будет понятно.

— Вот так сразу?

— А че тянуть? Так и скажи ей: “Пойдем кахаться”.

— Так ведь обидится и уйдет.

— Может, уйдет, а может, пойдет…

От Тимки исходило сногсшибательное очарование поручика Ржевского — победное, убедительное, очищенное от скабрезной жеребятины народного героя. Я уверен, что известный армейский анекдот про кирпич и про то, о чем думает солдат, на него глядючи, тоже произвел на свет Тимка в первые же дни своей армейской службы, потому что именно в то время сам анекдот и появился, а ни о чем другом Тимка и думать не мог.

Армия подступила к нам по окончании школы самой зримой формой предстоящего расставания, и хотя изо всей нашей четверки в армию один только Тимка и попал, — расставание все равно оказалось неизбежным. Но мы вовсе даже не растеряли друг друга и надолго еще, если не навсегда, сохранили неразрываемую привязанность, надежно оберегавшую нас от всего, о чем невозможно было бы хвастануть или просто рассказать при встрече. Правда, встречи эти были редкими и чем дальше — тем реже, и, может быть, в какой-то степени потому тоже, что каждый из нас все-таки понатворил и такого, о чем уже старым друзьям не рассказать…

Четыре дорожки маячили перед каждым поселковым юнцом после окончания школы — институт, тюрьма, армия и негодность к армейской службе, которая, как правило, означала для выявленного “негодника” не какую-то ослепительную свободу, а немедленное трудоустройство тут же в поселке (дядя Саша внимательно следил, чтобы на его участке никаких тунеядцев не было и в помине). Этими четырьмя дорожками мы все и разошлись.

Мешка от армейской службы отбила Клавдяванна — правдами и неправдами, своими хворями и жалобами, осадами дверей военкома и другого начальства, вполне справедливыми резонами, что никакого иного кормильца у нее нет, слезами и молитвами, но — отбила. Серега уехал поступать в институт, но тут же угодил в драку и следом — в тюрьму, потому что давние отцовы заслуги в далеком Минске наконец-то ничем ему помочь не могли. Я тоже уехал поступать и армию минул, ничего от нее не хлебнув. Я так и не научился ходить хором; очень туманно представляю, как надо отбивать уголки, чтобы сделать из постели требуемое начальством произведение казарменного искусства; не сразу могу по яркости командирского оперения определить, кто там у них главнее.

Впрочем, и от службы я не косил. В нашем поселке армия была таким же неотвратимым природным явлением, как необходимость топить печи в зимние холода, да и как сами эти холода. Наглухо забытый девиз Хрущева о сокращении вооружений вплоть до полного и окончательного разоружения был воспринят мною, по крайнему малолетству, всерьез и с искренним огорчением, потому что этими новшествами напрочь отменялся оглушительный праздник армейских проводов.

Собственно, долгое время этими вот проводами армия только и соприкасалась с моей жизнью. Это были справедливые и заслуженные каждым два дня деревенской любви и славы. Только негодные одиночки (забракованные военкоматскими комиссиями в негодных для службы) робко помалкивали на тех разгуляйных праздниках да родители тех, кто вместо армии отправился в тюрьму, сокрушенно сравнивали своих «негодников» с соседом-призывником и пили в плач. Даже хитрожопых, что умудрились спланировать в институтскую неприкосновенность, не обделяли там праздничным радушием (хоть и с кислинкой завистливого презрения). Все там были желанными гостями, а стриженый, лопоухий и даже этим одним как бы уже очужевший соседский парень на пару дней становился героем и общим любимцем. Ему, зацелованному, косому да бессмысленному, все было можно, и обычные наши сельские правила были ему не указ.

Так они и уходили, заныкивая мятые рубли в обносную одежку (все одно — менять на казенную форму).

Может быть, именно ностальгия по этим славным дням искреннего внимания и сидела потом скрытой пружиной в традиции диковинной подготовки дембельского облачения. Но обратно они приходили никак не замечаемые поселковым народом и сразу же по приезде напрочь вылезали из своих фанфаронских аксельбантов, возвращаясь в штатскую частную жизнь.

Я не сомневался, что со временем и меня достанет это почетное право отдать священный долг во исполнение гражданской обязанности. Именно такими трудносовместимыми понятиями — долг в виде права и обязанности одновременно — вменялась нам армейская служба советской Конституцией, витавшей где-то по-над жизнью страны. Надо сказать, что в таком продуманном абсурде несовместимых смыслов была мощная сила — трансцендентная и созидательная, как, например, и в понятиях идейность и партийность или партийность и совесть. Этот повсеместный абсурд завораживал попытками понять и совместить, обессиливал и уязвлял невозможностью совмещения и вынуждал если не с почтением, то все-таки чуть снизу вверх поглядывать на всевластие тех, кто ловко рыбачил в мутном пруду марксистско-ленинской диалектики. В конце концов именно эта диалектика меня и достала, а совсем не армейская служба.

В то время я не знал, что никакая армия мне не грозит из-за моей астмы. В ежегодные вызовы призывников в военкомат районного центра мы полдня прибирали территорию военкомата, поспешным «нет» отвечали на вопрос о жалобах еще более поспешного врача и уезжали обратно с очередным штампом в приписном свидетельстве.

Потом строптивый характер (по мнению близких, легкомысленный) да шалая судьба гоняли меня по вузам страны и, удачно попадая между призывами, я без каких-то отдельных усилий снимался с призывного учета в очередном военкомате и становился на учет в следующий, потому что официальное устройство было невозможно без милицейской прописки, которая, в свою очередь, была невозможна без воинского учета.

А из Ростова я надумал уезжать как-то не вовремя. Осенний призыв был в самом разгаре, и майор-военком аж просиял:

— С учета сняться? Уклоняшься, стало быть. Бегашь-бегашь, а мы тя туточки — и стоп… Ростишь вас, ростишь, воспитышь вас, воспитышь… — Под эту радостную пробормотку майор заполнял всякие свои бумаги и наконец торжественно вручил мне повестку. — Священный долг, понимашь?

Мне надлежало явиться на призывную комиссию через три дня, и я вполне серьезно примерил на себя предстоящие два года армейской жизни. Главным для меня было решить, каким образом я согласен отдавать причитающийся Родине долг, а каким — нет.

На комиссию я явился с заявлением. Военкому такому-то, копия — министру обороны. Прошу незамедлительно призвать меня ля-ля-ля… Считаю необходимым поставить Вас в известность, что я заранее отказываюсь от службы во Внутренних войсках, в войсках КГБ и за границами СССР и в случае призыва на такую службу буду вынужден отказаться от принятия присяги…

Майор мой опупел, а вся подчиненная ему военкоматовская братия, включая членов призывной комиссии, огибала меня, маявшегося перед майорской дверью, как чумного. Сейчас я и сам удивляюсь некоторой прибабахнутости того молодого парня, которым я был тогда и который затеял это устройство своей будущей службы на полном серьезе, а вовсе не в хитроумном замысле скосить от армии.

В атмосфере отеческой заботы, густо замешенной на добродушных матюках, майор убеждал меня забрать мою долбаную бумагу, так как с моей биографией (которую он изучал по растрепанной папке) меня — только в стройбат.

— Ну, так и никаких проблем, — радовался я, — стройбат полностью соответствует моим желаниям, о которых я заявил, так что — зарегистрируйте заявленьице, и покончим с этим.

Именно этого майор и не хотел делать. Видимо, начальством не приветствовались такие, выпадающие из казенного строя, бумаги. В конце концов майор вспомнил, что я к нему приходил совсем даже по другому поводу, и быстренько снял меня с учета, пожелав счастливого пути, чтоб меня «разодрало и образумило»…

Так я и уехал, все еще не зная про губительно-спасительную астму, плотно перекрывающую для меня радости свободного дыхания армейских будней.

На ближайшую зиму я вернулся в родной свой поселок — отдышаться и оглядеться. Тимка с Серегой были далеко. Мешок пытался обустроить сдряхлевший бабкин дом и наладить хозяйство, но, кажется, и сам не верил в возможность этого. Мы с ним виделись каждый день и тихо радовались этим нашим неожиданным дням.

В ту же осень вернулись домой два моих соседа, Шурка и Сашка: один из тюрьмы, а другой из армии.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Пред иконой Пресвятой Богородицы Почаевская молятся о сохранении Церкви от ересей и расколов, от наш...
По церковному преданию, Тихвинская икона Божией Матери написана святым Апостолом и евангелистом Луко...
Эта икона – одна из самых почитаемых в России чудотворных икон Богоматери, имеющая целый ряд значите...
Чудеса, совершенные Богом по молитвам св. Иоанна Кронштадтского, изливались прежде и изливаются ныне...
Монография посвящена проблеме самоисправления взрослых осужденных, отбывающих наказание в местах лиш...
А. Воронова «Дом тысячи кошек»Однажды в темном-темном городе посреди вечных дождей две подруги загад...