Господи, сделай так… Ним Наум
— Может, там из атомной бомбы тол? — предположил я.
— Скорее всего, — подумав, согласился Серега. — Иначе в космос уже давно бы раньше взлетели, а раз взлетели после атомной бомбы, значит, и тол оттуда.
— Тогда кончаем копать, — обрадовался Тимка. — Если узнаем, что где-то точно есть пистолеты, начнем заново. Только это добро куда?
— Организуем фейерверк.
Мы радовались освобождению от раскопок, будто раскопки эти не мы же сами для себя и придумали. У подножья холма мы развели костер и залезли наверх, чтобы осмотреться и убедиться, что нигде никого.
С другой стороны холма тянулся забор из железной сетки, за которым располагалась какая-то радиостанция. На самом деле толком никто не знал, что там располагалось, но взрослые называли это место радиостанцией, а некоторые говорили, что с помощью этой станции можно переговариваться с космическими ракетами, и Гагарин все свои слова из космоса говорил сюда, а уже отсюда его слова передавались в Москву и на весь мир. Там за забором стояла высокая серебристая вышка в окружении аккуратненьких домиков, в которых обитали улыбчивые молодые люди в спортивных костюмах…
В огне костра давно поджаривался весь наш боезапас, но фейерверк все не начинался. У каждого уже все тело позатекало без движения в узком, нами же разрытом окопе. Тимка осторожно выглянул и сообщил, что ферверка не будет.
Костер догорал, и наши трофеи лежали там мертвыми закопченными железяками.
— Айда отсюда, — предложил Серега. — Еще успеем искупнуться на озере.
— Может, обменяем с кем что нашли, — остановил нас хозяйственный Тимка. — Не пропадать же добру…
— Ага, а потом дядь Саш затаскает — не обрадуешься, — разумно напомнил Серега.
— Ладно. — Тимка согласился, но очень сомневающимся голосом.
Мы засыпали-забросали костер и пошли прочь. Долбануло, когда мы отошли метров на сто. Оглянувшись, мы увидели, как медленно оседает холм, вздыбленный взрывом.
— Айда за мной! — скомандовал Серега, и мы полетели за ним не чуя ног и хлестающих веток, сначала удивляясь, что летим не в сторону посела, а в лесную чащу, но тут же соображая то, что Серега сообразил раньше: наши односельчане сейчас уже мчались-неслись-ехали-добирались к взорвавшемуся холму, и лучше было с ними не встречаться.
Через пару часов мы вернулись на место преступления, где собрался, как нам показалось, весь поселок. Вместе с остальной детворой мы шмыгали между возбужденными односельчанами, чутко улавливая все их пересуды. Озабоченные парни с радиостанции властно оттесняли народ от воронки. Люди с облегчением прекращали переживать за своих паршивцев, которые могли здесь подорваться, и таинственным шепотом сообщали друг другу все новые подробности о шпионах, которые устроили диверсию против стратегического объекта, но не рассчитали мощность заряда, благодаря чему объект чудом уцелел.
Всего несколько лет спустя, прорываясь к западным голосам через глушилку, оборудованную на той самой таинственной радиостанции, я жалел, что в давних наших трофеях не нашлось еще с десяток мин и снарядов, чтобы этот и действительно стратегический объект точно взлетел на воздух. Но это — потом, а тогда мы бродили среди взрослых и разинув рты слушали их невероятные толкования происшествия.
Версия о шпионах нам нравилась и казалась очень убедительной. Совсем недавно мы своими глазами видели в клубе кино, где шпион, нацепив коровьи копыта, перешел нашу границу. Главное ведь — границу перейти, а там — садись в поезд и мчи куда пожелаешь, хоть и к нашему стратегическому объекту. Очень может быть, что шпионы снова сюда вернутся, когда узнают, что они недовзорвали свое задание.
— Какие шпионы? — попробовал нас образумить Серега.
Тут мы его быстренько убедили, что наших зарядов там было — всего ничего, а взрыв был — ого-го! Значит, это шпионы подложили свою взрывчатку, как раз чтобы и взорвать, и бросить подозрение на нас. Они же хитрые, но тут у них ничего не вышло.
Сереге крыть было нечем.
В следующий день мы прибегали на станцию к каждому из четырех останавливающихся у нас пассажирских поездов, чтобы следить за появляющимися незнакомцами, среди которых обязательно будет шпион. Тут нас дядя Саша и выловил. Сереге велел идти за ним, а меня и Тимку вел собственноручно, взявши нас за ухи (меня левой рукой, а Тимку — правой). Все-таки сынам начальников куда легче переносить житейские невзгоды, чем простым смертным.
У себя в милицейской избе дядя Саша выстроил нас вдоль стены и быстро все узнал про шпионов, коровьи копыта, костер и ракеты. Там, у стены, он нас и оставил исходить страхами и тоской, а сам надолго утарахтел на своем мотоцикле. Потом все пошло совсем плохо. Наши родители понабежали вслед за приехавшим Александром Иванычем. Они похватали нас кто за что и повели по домам, не дав попрощаться и злобно поглядывая каждый на всех других.
Меня лично матушка в этот день выпорола на будь здоров, а как обошлись с Тимкой и Серегой, я не знаю, потому что у нас не принято было расспрашивать о домашних делах. Дома одна жизнь, а за домом начиналась совсем другая, и на эту другую домашняя власть не распространялась.
Родители, может быть, и хотели бы управлять нашими дружбами и внедомашними занятиями, но даже и не тратили силы в эту сторону, понимая полную бесполезность таких трат. Правда, несколькими годами позже, когда жить стало повольготнее и у кого-то завелись деньги, а в магазинах появились диковинные вещи, — тогда некоторые взрослые пытались что-то диктовать своим детям по поводу их друзей-приятелей, понукая, с кем дружить, чтобы не водиться с теми, кто “нам не ровня”, но фиг что из этого получилось. Детвора в своих дружбах мудро перемешивала односельчан в один народ, напрочь игнорируя проклюнувшуюся тягу к социальному расслоению. Единственным обособленным и обособляющимся слоем, общим для всех возрастов, оставалось начальство.
Надо сказать, что учителя и продавцы к начальству не относились, как, например, и директор школы, а вот директор магазина — это начальство, и директор фабрики — еще большее начальство, даже начальник станции — начальство, хотя совсем маленькое. Начальство могло что-то отобрать, что-то не дать тебе, а дать другому или ему тоже не дать, а оставить себе. А что могли у тебя отобрать учителя, кроме, разумеется, времени и хорошего настроения?
Позже, когда поступление в институт станет общенародной ценностью, повысится и ценность учителей, потому что будет считаться, что от них в этом деле что-то зависит, но будут и сомневающиеся, и учителя так и не выбьются в отдельность, которая остальным “неровня”. А продавцы, например, очень даже выбьются, и к ним будет не подступиться, но все равно их самодеятельная отдельность не распространится на их детей, которые конечно же будут бренчать на пианине в Доме пионеров, как настоящие дети начальников, но на дружбы с ними не появится никаких запретов, и по одному этому будет ясно, что их неприступные даже для “здрасти” родители пусть хоть три раза оденутся в шмотки, которых ни у кого нет, но начальством не станут.
Серега, к сожалению, природно был из начальства, и нам с Тимкой трендели во все уши про “неровня”, а как давили на самого Серегу, можно только догадываться. Но Серега еще в самом нежном возрасте сообразил, что все, чего требуют от него властью и силой, ему только во вред. Ну а если и не во вред, то уж точно — не по нутру. Он все делал наперекор и упрямо пер поперек любых властных запретов. Он даже книжки, при всей своей тяге к ним, проглатывал укромно и незаметно, чтобы никто его не застукал за увлеченным чтением и не решил, что он послушной овцой следует по колее взрослых понуканий.
А вот Тимка — тот вообще все книжки презрительно называл букварями и предпочитал не читать, а слушать про там написанное в моем или Серегином пересказе. Тимка вовсе не считал, что в книгах пишут что-то бесполезное или враное, — он разумно полагал, что слушать книги в нашем исполнении куда практичней, потому что это экономит ему кучу времени.
Школа закончилась.
Мы загорали на берегу озера и слушали от Сереги историю о давней жизни Вильгельма Теля. Впереди было чистое счастье бесконечных каникул.
Правда, в этом году нам их изрядно подпортили. В последний школьный день по всем классам ходил директор с объявлением важных приказов.
Во-первых, нам указали день, в который наш класс должен будет работать на недавно и спешно организованной школьной кроличьей ферме. Так что один день в июне накрылся.
Во-вторых, нам было приказано сдать каждому по двадцать веников для прокорма тех же кроликов — десять веников в июле и десять к началу учебного года. Мне казалось, что кролики едят траву, и я плохо представлял, о каких вениках идет речь. Серега на мои недоумения предложил закосить под му-му и сдать обычные березовые, как для бани.
В-третьих, надо было объявить родителям об обязательной сдаче к началу года по одной курице с носа.
— …И мы догоним и перегоним Америку по мясу и молоку. Понятно? — спросил директор и строго осмотрел класс.
Мы молчали, потому что нас это не очень касалось. Наше дело малое: передать директорский приказ родителям — чего тут не понять?
— Нет, непонятно, — сказал Серега.
— Что тебе непонятно? — ласково улыбнулся директор, довольный, что сможет что-то объяснить сыну самого Степана Сергеича.
— У нас нету курей, — буркнул Серега.
— Тогда пусть твои родители купят курицу на базаре, — разъяснил директор, — а ты принесешь и сдашь. Партия все посчитала и решила, что если каждый советский человек сдаст по одной курице, то мы догоним и перегоним Америку. Понятно?
— Нет, — упрямо мотнул головой Серега. — Непонятно. Ну догоним Америку, и что? Что будет с курицей, которую я сдам? Зачем она Америке?
Директор растерялся и поэтому сразу осерчал.
— Америке не нужна твоя курица! — заорал он. — Она попадет на стол советскому человеку. Например, рабочему. Он перевыполнит план и даст стране дополнительную продукцию. Что здесь непонятного?! Ты что, ненормальный?
— Партия решила, чтобы каждый советский человек купил на базаре по курице, сдал партии, а она потом раздаст их обратно каждому советскому человеку на стол, и кто же здесь ненормальный? — с искренним недоумением не отставал Серега.
— Разбирайтесь сами со своими балбесами, — бросил директор Елизавете Лукиничне и ушел, грохнув дверью.
— Будешь безобразничать — отведу к директору, — пригрозила та Сереге…
В общем, если подумать — ничего страшного: день на кроликов, пара дней на веники, все остальное — наше. Много-много дней обретенной свободы.
Мы прожаривались на солнце и молча завидовали давней необыкновенной жизни Вильгельма Теля, о которой только что услышали от Сереги.
— Слушайте, пацаны, — подал голос Тимка (вообще-то до пацанов нам еще расти и расти, но между собой любые мальки и салаги всегда называли себя пацанами). — Давайте сделаем луки, научимся стрелять по яблокам и станем этот фокус показывать за деньги. Денег огребем — кучу…
Мы даже бросили загорать. Сидели и восхищенно смотрели на Тимку. Идея была гениальная. Я тут же увидел новенький бинокль на своей шее. Нет, лучше, чтобы он висел не на шее, а на руле велосипеда. И я всем-всем буду давать смотреть и кататься. А еще я куплю матушке стиральную машину, что видел в телевизоре, и она не будет больше вздыхать про железные нервы, когда я снова заявлюсь измызганный по макушку. А деду я куплю блестящие зубы, потому что ему “легче каленые орехи есть, чем говорить со мной”, но на эти загадочные орехи у него совсем нету зубов…
Судя по мечтательным лицам, Серега с Тимкой тоже придумали для себя что-то очень нужное.
— А кто будет сыном Теля? — спросил Серега. — Кто — с яблоком на голове?
Мы задумались. Стоять с яблоком на голове не хотелось. То ли дело — стрелять…
— Кто будет хуже стрелять — тот и сын, — довольно справедливо решил Тимка.
— А если все одинаково? — не отставал въедливый Серега.
Тимка молчал, а его глаза лихорадочно бегали по сторонам в поисках решения.
— Давайте пригласим Мешка. — Тимка показал пальцем на сидящего у самой воды Мишку-Мешка из нашего класса. — Даже жалко его — все один и один.
Мешок сидел абсолютно неподвижно, похожий на чуть оплывший здоровенный кусок закаменевшей глины. Яблоко на его голове смотрелось бы замечательно.
— А он согласится? — засомневался Серега.
— Еще как! Обрадуется — вот увидите…
Мешок если и обрадовался, то виду не подал…
Впереди было море дел, и не было никакого смысла напрасно тратить время. Тут же в кустарнике мы выломали несколько подходящих орешин и отправились домой к Мешку мастерить лук.
Мы ждали во дворе, оглядывая скудное хозяйство, пока Мешок искал в сарае необходимые инструменты. Любопытная коза разглядывала нас в упор. Наконец он выбрался из сарая, стряхивая ошметки сена с головы.
— Зови сябров в хату, — велела ему Клавдяванна, выходя на покосившееся крыльцо.
— Пошли! — Мешок пожал плечами. — Все равно не отстанет.
— Руки помойте, няряхи, — велела Клавдяванна.
Мешок еще раз пожал плечами и повел нас к капающему умывальнику, висящему на стене сарая.
В доме бабка Мешка усадила нас за стол, на котором стояли кружки, миска с пирожками и горлач с молоком. Обжигаясь, мы глотали пирожки, запивая их жирным молоком взахлеб, не разбирая вкуса и торопясь вернуться к своим неотложным делам. Даже Мешок вытряхнулся из обычного для себя сонного состояния и нетерпеливо поглядывал на дверь.
Я украдкой взглядывал на глаза, сверлящие меня с иконы в углу, и слушал ровный голос Клавдиванны, отстраненно перечисляющий все прегрешения Мешка, который на самом деле чистое наказание на ее старую голову… Удивительно, но в этих жалобах Клавдиванны не было никакой жалобы: это было похоже на бесконечную песню, на завораживающее журчание…
— Будете еще пирожки? — спросила хозяйка, убирая со стола пустую миску.
Я кивнул, не очень соображая чему, а мои приятели отрицательно занекали и повскакали из-за стола.
— Вот и добра, — урчала Клавдяванна, — пускай они идут себе безобразить, а ты поешь, поешь, а набезобразить успеешь еще.
— Давай быстрей к нам, — бросил мне от дверей Тимка.
— Вот тебе горяченькие. — Клавдяванна поставила на стол полную миску и уселась напротив меня, как раз под глазами с иконы. — Ешь, ешь, христопродавец, набегался поди…
Я слушал ее отстраненное повествование, укачиваясь в ее голосе, не все понимая и о чем-то только догадываясь, но цепко запоминая эту на самом деле совсем не жалобную жальбу.
“Как по радиву войну сказали — и тыдня не прошло до немца. Кто-то сбёг. А куды бечь? У вакуацию по чужим углам?.. Мы остались. Немец спачатку с нами нормально обходился. Ваших, правда, пострелял — вельми сильно вы его чем-то пакрыудили. И — камунистов, кого знашли, ну да это понятно: с камунистами он и войну воевал. А с нами спачатку — нормально… Уладу поставили — как же без улады? — и поперли далей, але и тута много немца осталось: и на чугунке, и на лесапильне, и на спиртзаводе… Ему надо было, чтоб все работало. Нас таксама начал немец на работы гонять, но не так, как в колхозе. Там — не отвертишься, а немец, когда взялся мостить сашу, что нонча еще в район идет, — он баб, кто с малыми дитями, не гнал. Так мы, у кого детей два и больше, мы их по хатам раздадим и на работу не идем. Тяжкая работа — сашу мостить. А на легкие сами шли. Немец платил. Гроши их мы брать не любили — так он продуктом платил, куревом, спиртом с завода, карасином… А пад осень скребется нехта ночью в окно… Это сейчас хата сярод иншых, а тады за нашей оградой — сразу лес. Батяня открывает, а это — из ваших. Уцёк, когда немцы сгоняли всех на убой. Уцёк и ховался в лесу. Всё лето ховался, а под зиму лесом не прокормиться. Да и холодно уже ночью. Фамилия у него смешная — Иоффа. Богатый до войны был. Добра и детей — полный двор, дом под железом и цепка на брюхе. Сына старшего в камунисты определил, и те его не чапаюць, а он — богатеет. Правда, когда пошел голод косой косить — он весь свой магазин, что при кооперации был, весь дочиста под пустые расписки раздал. Если бы не сын — его бы тогда еще заарестовали. Вот стоит этот Йоф на пороге — сивый, худой, задрипанный, и куда деться?.. Знайдёт его немец — всех поубивает, но и на смерть его не пошлешь: хоть он и Йоф, а человек все-таки… Сховали его в подпол и каждый день обмираем со страху… Тем же часам все, кто от немца лесами прятался, сбились в партизаны. Одного немца забили, другого, ну и немец в ответ лютовать стал. Прежним в помощь другой немец пришел. Совсем другой. В черных шинелях. Каратель, по-нашему. Вот и пошел карать. Прознает, где партизанов подкормили, — тех и спалит дочиста… А партизану до этого и дела нет. Ему, понятное дело, тоже жить надо… Они и сыночка мого к себе в лес сманили. Ему еще только пятнадцать годочков, а — не утрымать… Дочка тем часом с немцем сашлась — хороший немец, вежливый, из медицинских офицеров… А каратель прознал, что сын в партизаны ушел, и отца моего забрал для расстрела. Уж так молили — и я и дочка, — не отмолили… Вот осталась я одна: муж где-то войну воюет, сын в партизанах, дочка с немцем — как ушла, так и с концами. Сумасшедший дом, а в подполе сумасшедший Йоф плачет о своем и по-своему… Я ему и говорю — ты плач по-нашему, чтобы мы могли вместе поплакать. Вот и плачем с ним на пару тихонечко… “Господи, — повторяю за Йофом, — Господи! зачем же Ты меня покинул? Зачем дом мой погубил? Зачем лишил меня деток моих? Разве противилась я воле Твоей? Разве сделала я что-то неправедное? Разве справедливо Ты поступаешь, Господи? Кто еще будет верить Тебе так, как верю Тебе я? Кто еще будет чтить Тебя так, как чту Тебя я? Зачем караешь Ты любящих тебя? Где же Твоя совесть?..” Про совесть — это я уже от себя добавила. Йоф замолчал и смотрит на меня, а потом смеяться начал. Сидим с ним в подполе — до смерти полшага всего — и смеемся. Сумасшедший дом… Потом мой сын Йофу этого переправил в партизаны — к своим. Был такой партизанский отряд из ваших. Командовали им три брата, то ли Бельские, то ли Беленькие — запамятовала. Вот к ним Йофа и отправили… А я как-то выжила… После войны туго пришлось. На мужа похоронку получила, из-за дочки в контору таскали, но — выжила… Сынок мой живой возвернулся, за хозяйство взялся, женился. Толко жить начала складываться с порухи, и приходит от того Йофа письмо из самой Америки. Пишет он, что живет хорошо, что у него новая жена и что народил он, старый козел, уже двух новых сыновей, и спрашивает, чем мне помочь, потому что он век не забудет мою доброту, чтоб ему пусто было… Вот из-за этого письма сыночка мого и забрали, а жена уже рожать собралась и ото всего этого — померла родами. Мишку вот народила, а сама — померла. Мы ж дома рожали — больниц не было… А сыночек мой так и не вернулся — сгубил его этот Йоф, начисто сгубил… Справочку прислали про ребилитацию, а где зарыли его — так и не дозналась. И где отца зарыли, не знаю, и мужа… И дочка где-то — неведомо, за что об ней молить: за здравие или за упокой… Тяжко было, но в землю не ляжешь — Мишаню подымать надо… А когда Сталин помер — полегче стало. У них там какой-то Маленкович объявился — из ваших? не из ваших? — не знаю. Вот он и сделал нашей жизни облегчение. Животину держать разрешил, налоги поуменьшал — хороший, видать, человек. Только начали обживаться — все порушил кукурузник этот, чтоб ему… Последнего цыпленка уже со двора забирают, кажное деревце данью обложили, божницу из дома — и ту норовят вынести. Когда б не батька вашего с Мишкой сябра — совсем бы пропали… У Стяпан Сяргеича светлая голова, дай ему Бог здоровья, — он и придумал, как людей не згубить…”
Много позже я узнал, как именно Серегин отец помог сельчанам пережить то время поголовных реквизиций домашней животины, которыми властные мудрецы додумались догнать и перегнать Америку. С его подачи в Москву был отправлен победный рапорт, в котором указывалось, что местная партийная организация не только собрала у населения столько-то голов-головёнков крупного скота и прочей живности, но и в целях сохранения и приумножения живого веса скотины назначила буквально каждой животине личных шефов, которые обязаны эту животину холить и оберегать. Так одной только бумагой и отделались, даже и не думая сгонять скотину с личных подворий на колхозную губительную бескормицу, — только дотошно пересчитали все народные богатства, приписывая каждому двору процентов на пятьдесят того, чего не было и в помине. На этой придумке все и выживали, пока в Кремле не заменили перегонки с Америкой с мясо-молочных на ракетно-космические…
К друзьям я присоединился, когда первый лук уже опробовали. Лук — дело нехитрое. Согнул орешину, связал концы бечевкой, выстругал стрелу — и готово. Но концы орешины разные по толщине, и из этого скособоченного оружия никакой Тель ничего бы не настрелял.
— Надо достигнуть точности боя, — раздумчиво заключил Серега.
Нам очень понравилось, как он сказал. Это было так научно и серьезно — как в жизни, и поэтому мы сразу согласились. Оставалось понять, как этого достигнуть.
Степан Сергеич, довольный тем, что отбившийся от рук сын обратился к нему за помощью, и не обращая внимания на протесты жены (“Вот вышибет кому-нибудь глаз — будешь отвечать”), растолковал Сереге, как и что, а он назавтра все объяснил нам.
Надо было две примерно одинаковые орешины аккуратно скрепить толстыми концами, а тетивой потом стянуть тонкие концы. И тетиву делать не из бечевки, а из сплетенных и надраенных воском шелковых ниток, которые Серега принес с собой. Хорошо бы еще и орешины предварительно высушить, но на это у нас не было времени.
Мы перепортили немало ореховых прутьев, но за два дня соорудили настоящий боевой лук с нас ростом. Не лук, а загляденье. Стрелу тоже выстругали не спеша и на совесть — с заостренным патронным наконечником.
В первом же пробном выстреле эта чудо-стрела просвистела мимо мишени, прибитой на щелястый забор, точненько в оградную щель, вжикнула вдоль улицы и насквозь пробила ведро с водой, что колыхалось на коромысле у одной из дальних Мишкиных соседок, которая остановилась поточить лясы с другой. Соседки сначала ойкнули, а потом заголосили…
— Добре сробили, — похвалил дядя Саша лук и с удовольствием его конфисковал…
Второй лук ему еще больше понравился, хотя мы из него даже стрельнуть не успели: участковый держал нас на строгом пригляде.
— Запаримся луки для него делать, — сказал Серега. — Делаем два дня — изымает вмиг, никакого расчета.
Мечта рушилась на глазах.
— Можно заменить лук на рогатку, — нерешительно предложил Мешок.
Рогатку, конечно, проще спрятать от дяди Саши, но для артистических представлений, к которым мы готовились, никакого сравнения с луком — совсем не тот эффект.
— Тогда надо очень классную рогатку, — предположил Серега. — Красивую.
Рогатки у всех нас где-нибудь валялись, потому что — как же без рогатки? Только, при всей простоте изготовления, были они, прямо сказать, неказистые. Рогатину еще можно выстругать покрасивее, но с резиной — беда. Камеры от довольно редких еще мячей и тем более камеры от велосипедных шин заклеивались и переклеивались до последней возможности, и если уж становились совсем негодными для починки, то мудрено было откроить с них резину и на рогатку.
Мешок достал из-под стрехи свою, но мы ее согласно забраковали.
Я знал одну ну просто сказочную рогатку. Резина на ней не с какой-то камеры, а неведомо откуда — красная, крепкая, в растяге на всю длину руки и даже больше. Богатство это принадлежало совсем взрослому пацану.
Весь вечер я уговаривал Толяна сменять рогатку, но он, убедившись, что у меня ничего стоящего нету, гнал меня прочь, чтобы я не зудел и не приставал банным листом. Потом я удумал. Я знал, где у моего деда хранится целый горлач с красивыми монетами, на которых рабочий лупит молотом по наковальне. На монетах был написан давний-предавний 1927 год и еще написано 50 копеек, но в магазинах эти пятьдесят копеек не принимали даже за десять, так что монеты можно было только разглядывать или играть ими в расшибалочку, потому что эти пятьдесят копеек по размеру были с медаль.
Я обменял горлач на волшебную рогатку и клятвенно пообещал себе, что куплю деду зубы даже раньше, чем бинокль.
Когда через несколько дней дед прознал про монеты, он долго смотрел на меня, даже уже и не разочарованно, а как-то совсем потерянно, будто сомневался в нашем с ним родстве, хотя дедом он был мне со стороны матери и никаких сомнений у него не могло быть и в помине.
— Ты не яурей, — сказал дед. — Ты адивота кусок.
И ушел, забыв даже про подзатыльник, полагающийся мне по его же неумолимой таксе. Но — вспомнил, вернулся и засветил. Я тут же решил, что никакие зубы покупать ему не буду.
С того дня дед полностью махнул на меня рукой, отказываясь видеть во мне не только еврея, но и вообще — человека. Только в конце восьмого класса дед снова посмотрел на меня с надеждой и посоветовал в девятый не идти, а идти в училище, где из таких вот балбесов готовят зубных техников, потому что зубы человеческие — это самый надежный источник обогащения. Я не согласился и сказал, что у человека есть и другие органы для обогащения и, например, гинеколог…
Дед глянул на меня с разочарованием и отвращением, примерился к традиционному подзатыльнику, но не решился…
Надо сказать, что эта обменная операция с рогаткой так и осталась на всю жизнь моим самым удачным коммерческим предприятием…
Рогатку я сразу принес друзьям, и, не откладывая более ни на минуту свою затею, мы тут же на дворе Мешка приступили к тренировкам по стрельбе. Мишень нарисовали на стене сарая и прочертили несколько барьеров: метрах в десяти от мишени, подальше и совсем далеко — метров за пятьдесят. Набрали гору камешков и принялись вколачивать их в сарай, выбивая щепу из трухлявых бревешек.
Выяснилось невероятное — Мешок был прирожденным стрелком. Он с любого расстояния всаживал один камень вслед другому прямо в середку мишени, пробив худое бревнышко насквозь. О том, чтобы ставить его с яблоком, не могло быть и речи. Мы снова оказались без сына Вильгельма Теля.
Жребий выпал на Серегу.
— А где мы сейчас, в начале лета, яблоко найдем? — с надеждой спросил Серега.
— Давай я из погреба картошину притащу, — нашелся Мешок. — Какая разница?
— Пацаны, — попросил Серега, — давайте поначалу чего-нибудь побольше картошки. Страшно ведь…
— Может, арбуз? — предложил Тимка.
— Арбузов няма, — сказал Мешок, — но есть кочан капусты.
Он притащил из погреба кочан, и мы установили его на Серегиной голове. Серега мужественно стоял, закрыв глаза, и только правое колено его мелко дрожало. Мешок стрельнул, и камень с хрустом пробил кочан, вылетев с другой его стороны с капустным шмотьем впереди себя.
— А это не хуже Вильгельма Теля с его луком, — обрадовался Тимка красочному зрелищу.
Было решено найти зрителей и провести пробный показ номера. Серега совершенно справедливо предложил нам троим бросать жребий на сына перед каждым новым выстрелом. Жребий опять выпал на него.
Предвечерние улицы были пустынны, но, свернув на свою, я увидел компанию взрослых пацанов на бревнах, сваленных у калитки нашего соседа Трофимова. Скоро из этих бревен сосед нарежет столбики для новой ограды, а пока на них удобно сидеть за неторопливой вдумчивой беседой, или шлепать по ним старыми пухлыми картами, или острым ножом вырезать по коре свои инициалы… Пацаны шлепали картами.
Мы решили, что эта компания вполне подходит для первого выступления, и я пошел к ним объясниться. Пошел совершенно безбоязно, потому что все они — с нашей улицы, и кроме того, среди них сидел тот самый Толян, у которого я вчера и выменял его классную рогатку…
— Чой-то я не понял, салага, — сплюнул Толян на бревно. — Ты мне предлагаешь заплатить рубль за то, что я посмотрю, как ты стрельнешь из моей рогатки?
— Не рубль, а десять копеек, — напомнил я ему про реформу денег, которую провели в начале года, чтобы мы ходили в кино всего за десять копеек, а не за целый рубль, как ходили раньше.
— Не важно: по-старому — рубль, — стоял на своем Толян.
Подошел Серега и рассказал про Теля, яблоко и демонстрацию меткой стрельбы. Толян слушал, поплевывая и подмигивая своим приятелям. Потом взялся дурковать.
— Эт вон — твой Тель? — Он указывал концом ножа на Мешка и ждал, пока Серега кивнет. — А эт вон — яблоко? — Он указывал на кочан в руках Тимки… — А ты, значит, будешь изображать сына вон того Теля? — Он снова указывал на Мешка…
Пацаны на бревнах хохотали вповалку, дрыгая ногами в воздухе.
— Слушай сюда, сынок, — Толян нацелил свой нож в Серегин лоб, — ставь на свой кочан тот кочан, который у тебя за яблоко, и я покажу тебе, кто тут настоящий Тель.
— Нашел дурака, — отказался Серега. — Как стреляет наш Мишка — тебе век не стрельнуть.
— Ладно, салага, — сощурился Толян, — сейчас я тебе покажу, как надо стрелять. А когда я с первого раза собью вашу капусту — с вас, салабоны, рубль, понял?
Тут он нас припер — не откажешься, ведь мы сами только что предложили ему то же самое.
— Не рубль, а десять копеек, — уточнил все сразу Серега.
— Ну, я и говорю — рубль по-старому. Коляка, — скомандовал он приятелю, — бери кочан и становись к забору напротив.
— Да ладно тебе, — пробовал отнекнуться Колька, — посмеялись и будя…
— Сказано, становись. — Толян уже не смеялся, а злобно щурился. — Дай-ка сюда мою рогатку, — велел он мне.
— Это моя рогатка, — напомнил я.
— Твоя-твоя, — согласился Толян. — Не ссы — стрельну, рубль получу и верну.
Колька, трясясь от страха, стал к забору напротив бревен и поставил кочан на голову. Кочан упал. Колька поставил снова и остался держать кочан руками, все выше поднимая его над головой.
— Не трясись, — процедил Толян приятелю, растягивая резину.
Свист камня, Колька с кочаном над головой, звон разбитого стекла в доме напротив, рогатка у бревен на земле и — никого на бревнах. Сиганули за угол — как провалились. Оглянулся — и Кольки нету. Серега успел подобрать рогатку, передать мне, нацелиться бежать, а мы с Тимкой и Мешком ничего не успели. Набежавшие отовсюду соседи взялись нас трясти, перешвыривать из рук в руки и вытягивать рогатку у меня из-за пазухи…
По настоятельному совету дяди Саши каждому из нас назначили домашний арест, и если руководить нашими внедомашними забавами родители не могли, то запретить покидать дом было вполне им по силам. После некоторых пререканий о том, входит ли, например, сарай в понятие домашний арест или не входит, моя матушка приказала: “За забор — ни шагу”. Пришлось подчиниться. Каникулы пропали напрочь.
В основном я торчал в доме. Читал с утра до вечера — сидя, лежа, за столом, на пороге в створе открытой на улицу двери, на крыше дома и на крыше сарая, снова в доме. Матушка то и дело спотыкалась об меня, чертыхалась и — раз уж случилось — очередной раз объясняла, что я уже загубил ее жизнь, а сейчас пытаюсь загубить свою, но она мне этого не позволит…
Когда начинало темнеть, в дом набивались соседки. Они приносили с собой скамеечки и табуретки, плотно рассаживались перед телевизором и глядели все подряд, бесшумно смахивая семечную шелуху в аккуратные ладошки, иногда коротко всхрапывая и тут же просыпаясь — усталые, наломавшиеся на работе и по дому до гуда в ногах, они пересиливали дрему и сидели чуть ли не до окончания передач, чтобы потом уже, зная, что ничего интересного не пропустили, вернуться к недовольным своим мужикам и еще полночи проедать им плешь покупкой своего телевизора. На меня соседки поглядывали с испугом и очень жалели мою матушку, которой достался такой неслух, а сами тихо радовались, что ихних детей милиция не арестовывает на домашнее заключение, хотя у ихних детей мамки совсем даже и не учительницы, а простые работящие женщины.
На нашей улице телевизор появился у нас у первых, и потому приходилось нести эту ношу принудительного гостеприимства. Я старался на этих собраниях не присутствовать и насматривался разными передачами днем в воскресенье, когда соседкам, занятым домашними хлопотами, было не до телевизора, но иногда на несколько минут останавливался позади всех в двери и коротко ухватывал от какой-нибудь программы. Меня бесило тупое равнодушие моих земляков, с которым они походя комментировали увиденное, но правила гостеприимства, даже насильственного, не позволяли выказать это свое отношение, и я уходил из “зрительного зала”.
Вся страна в светлом воодушевлении поднимает целину, рвется в космос, а они только и знают, что копохаться в своих грядках.
Я сгорал завистью к очень симпатичным парням и девчатам из телевизора, которые в прекрасном порыве плечом к плечу все это поднимают и покоряют, и очень боялся, что на мою долю не останется ни этого воодушевления, ни этих целинных земель. Было понятно (и обидно), что мои односельчане никогда в жизни в трезвом уме (тем более в нетрезвом) не попрутся плечом к плечу чего-то там двигать, менять, переделывать, а если их и погонят на это какой-нибудь силой, то и тогда всяк постарается пристроиться наособняк и чуточку с краю…
Тогда по малолетству я не понимал, что именно в этом уникальном и гармоничном состоянии ума и души — главное очарование моих земляков, что нет ничего более унизительного и разрушительного, чем захват всеобщего воодушевления, но уже в пятом классе мне повезло получить стойкий иммунитет к любым массовым восторгам…
Нашей школой служили обычные бревенчатые домишки, незаметно разваливающиеся внутри развалин высокого забора, отделявшего школьное пространство от остального поселка. Мой пятый класс занимал самую удачную избу — самую дальнюю от дома с учительской и кабинетом директора, и поэтому звонок на начало урока доходил до нас намного позже других классов (доходил в буквальном смысле, так как звонком был самодельный колотун-колокольчик в руках школьного сторожа, с которым тот неспешно обходил школьный двор). Мы не знали точно, насколько позже: я считал, что минут на пять, а Тимка клялся, что на все десять, но Тимка так часто клялся во всяких небылицах, что особой веры ему не было. Правда, и кончался урок в нашем пятом тоже позже других, и поэтому мне иногда казалось, что у нас самое неудачное место во всей школе. Но в минуты спокойных размышлений я все-таки убеждался, что удачного в расположении нашего класса много больше. Дело в том, что учителя чаще всего выходили из учительской по наши души только тогда, когда сторож возвращался туда со своим бренькающим звонком. Считай, еще пять минут — наши (а по-Тимкиному — еще десять). А кроме того, большинство учителей заканчивало урок, сверяясь не с сигналами сторожа, а со своими часами, что прибавляло к нашей свободе еще пять минут. Вот и выходило, что от 45-минутного урока нам оставалось мучений всего на полчаса (а у Тимки — совсем ничего), и можно было только удивляться, сколько же неприятностей умудрялись сотворить наши учителя за такое короткое время…
Больше всего гадостей можно было (и даже нужно было) ожидать от нашей классной руководительницы — Таисии Николаевны. Главной ее работой была должность старшей пионервожатой, хотя она и была куда старше, чем это было принято для пионервожатой, даже и старшей. У нас, кроме классного руководства, она вела еще уроки пения, и каждую неделю мы с Тимкой, Мешком и Серегой буквально до чесотки силились заново придумать, как увернуться от очередной унизительной экзекуции. Дело в том, что на уроках пения Таисия Николаевна заставляла всех нас петь хором с ней ее любимые песни, а самую любимую — “Мы с тобой два берега” — наш пятый жалостно орал несколько раз в урок, распугивая окрестных коз.
Обычного, нормального ее голоса мы не слышали, и, может быть, даже его у нее и не было. Иногда она тихо рыдала, посматривая искоса в ожидании, когда же мы устыдимся своей черной неблагодарности и раскаемся в своих бесконечных перед ней преступлениях. Смотреть на это было очень неприятно, и мы конечно же отворачивались, снова убеждая Таисию Николаевну, что внутри этих тупых уродов ничто человеческое не ночевало. Все остальное время она визжала, и, например для Тимки, это было куда невыносимей, чем песня про два берега. А в промежутках между пением, визгами и рыданиями она что-то постоянно придумывала, чтобы преодолеть нашу деревенскую косность и поселить нас среди тех же светлых идеалов коммунизма, с которыми, по ее словам, она не расставалась ни на секунду…
Однажды она объявила, что три ряда наших парт в классе — это на самом деле три боевых звена, которые будут каждый день напролет бороться за обладание вымпелом “пионер-активист”. Потом она назначила в каждый ряд по два командира и напомнила нам, что мы — пионеры и должны стыдиться сами себя за все свои безобразия. Уже должен был начаться урок географии, и директорская жонка (на самом деле — историчка, а для нас и учитель истории, и учитель географии, и учитель рисования) нетерпеливо постукивала указкой, но Таисия Николаевна что-то ей пошептала, закатывая глаза, и сняла с урока всех ею назначенных командирш, уводя их с собой. “Пионеры! К борьбе за дело Ленина будьте готовы!” — взвизгнула она в дверях, да так резко взвизгнула, что вздрогнули все, включая директоршу.
А на следующее утро сразу же за скриплой дверью классной избы на меня дружной стаей налетели все шесть Таисиных избранниц. Меня закрутил этот неожиданный напор многорукого воодушевленного чудовища, щебечущего в несколько ртов невероятную хрень. “Покажи руки… светлые идеалы… чистые уши… гигиена… как завещал великий Ленин… карманы… нет носового платка… пионерский галстук в кармане… в портфеле нет дневника…” Тут только я заметил, что одна из командирш шарит в моем портфеле, и рванулся из цепких рук, но мог бы уже и не рваться, потому что задавачная гадина отбросила мой разворошенный портфель на парту, а сама старательно записывала в специально разлинованной тетрадке про то, что у меня галстук в кармане, нет дневника и утиральника для носа.
Пришедшие раньше одноклассники сидели за партами, уворачивая в сторону глаза, ненормально тихие и пристыженные собственным бессилием, а в дверь что есть сил рвался очередной бедолага. Командирши оправили свои чистенькие фартучки, подровняли белые повязки с красным крестом на правой руке, сверкнули на нас необычайно сияющими глазенками на восторженных мордахах и откинули дверной крючок…
Из глубины класса на все это благосклонно смотрела Таисия Николаевна, и победная улыбка страшновато ползала по ее разрумяненному лицу.
Скоро все мы, слегка помятые санитарным кордоном, заняли свои места. Точнее, почти все. Тимку уличили в том, что у него грязные руки и уши, и отправили все это отмывать, а поскольку в наших классных избах для этого не было никаких приспособлений, он и умотал вразвалочку обратно домой, вызывая жгучую зависть и открывая нам обалденные перспективы.
— В каждом человеке и даже у таких хулиганов, как вы, — назидательно взвизгивала Таисия Николаевна, подводя первые итоги своих новаций, — все должно быть прекрасно и безупречно чисто: и руки, и мысли, и уши…
Наши одноклассницы, приставленные стражами к прекрасному, сияли таким необыкновенным счастьем, что даже смотреть на них было неприлично, и мы себе позволяли только подсматривать за ними.
Несмотря на то что первый урок в нашем пятом теперь начинался с существенным опозданием, остальные учителя некоторое время полностью поддерживали наших стервенеющих на гигиене и порядке командирш, грозя все более многочисленным нарушителям снижением оценок за четверть и другими очень отдаленными карами. Но с каждым днем носителей грязных рук и ушей становилось все больше, и в конце концов на первых уроках порядок и гигиена стали идеальными: ни шума, ни гама, ни самих пятиклассников — только шесть восторженных идиоток, сияющих счастьем и преданностью.
Наверное, к этому времени учителя перестали полагать, что в каждом из нас так уж непременно все должно быть прекрасно, и бушующим стражницам запретили отсылать нас на отмывание рук и ушей. Теперь за такие преступления нас по жалобам санпропускниц просто заставляли стоять стоймя урок напролет, возвращая за парту только на время письменной работы. Правда, это делали лишь самые правильные учителя, а другие — нормальные — выслушивали жалобы, советовали обратиться с этим вопросом к классному руководителю и начинали урок. Злобные санитарки поджимали губы и жаловались Таисии Николаевне уже не только на нас, но и на неправильных учителей, а сами с еще большим остервенением записывали в специальные тетрадки любые наши нарушения порядка и чистоты. Не помогали ни подзатыльники, ни разбросанные из портфелей учебники — никакие традиционные и специально придуманные способы болезненного (и весьма болезненного) воздействия. Все это превращалось в очередные записи нарушений, а затем появлялось в наших дневниках двойками и колами по пению и поведению и грозными посланиями родителям.
Выход нашел Серега. В каждой классной избе была печка, которой обогревались классы с поздней осени и до самой весны. Сейчас еще печкой не пользовались, и Серега зачерпнул из поддувала полные горсти холодной золы, а когда две санкомандирши подлетели к нему проверять чистоту рук, он их и показал — резко разжал пальцы, окутывая жриц гигиены двумя облачками сизого пепла. Под мощный хохот всего класса стражницы чистоты отправились отмываться.
На следующий день отмывались и другие санактивистки, и постепенно весь их гигиенический пыл сошел на нет. Таисия Николаевна несколько раз пыталась возродить затухающее движение к светлым идеалам, но против золы все ее резоны оказались несостоятельными.
Однако и не любимая нами Таисия Николаевна все-таки дождалась от нас настоящего сочувствия и нашего общего перед нею раскаяния. Оно было недолгим, но самым искренним.
В самом конце пятого класса всю школу поголовно заставили проходить рентген на предмет обнаружения тайных пороков организма. Мы надеялись, что рентген обнаружит, какой порок гложет Мешка день за днем — Мешок ходил совсем отсутствующий, потому что на него уже свалился его сказочный дар, про который, разумеется, никто из нас не знал.
В установленный для нашего класса день Таисия сняла нас всех с последнего урока и повела в поликлинику, объясняя по дороге, что в рентгеновских лучах нет ничего страшного и бояться нам нечего, потому что партия и родное правительство заботятся, чтобы у нас хватило здоровья на построение запланированного коммунизма, и для этого просвечивают наши болячки рентгеном, через который сразу будет видно, кто из нас для коммунизма негоден. Она так много говорила, что любому было ясно: Таисия то ли из-за рентгеновских лучей, то ли из-за тайных пороков, которые от этих лучей не спрятать, но до жути боится рентгена, что предстоит ей тоже вслед за нами…
Рентгенологом в нашей поликлинике был старый доктор Насовский (на самом деле все говорили “полуклиника”, очередной раз подчеркивая, что все целое и настоящее где-то далеко — не у нас). По совместительству он еще работал патанатомом в морге при больнице. Насовский всегда был немножко прилично пьян, потому что в рентгеновском кабинете пил из страха перед радиацией, а в морге — из страха перед покойниками. Иногда он путал пациентов, которых в данный момент пользовал, и взамен вежливых обращений клявшегося Гиппократу сельского интеллигента больной мог услышать, что у него для покойника вполне приличные легкие. Со слов посвященных, его каждый день привычно поругивали на врачебных летучках, но сделать ничего не могли. Насовский вместе с хирургом Бакановым были нашими главными достопримечательностями — главней их, пожалуй, был только целительный воздух Воронцового бора, потому что за этим воздухом приезжали к нам из далекого Ленинграда, а за помощью Насовского и Баканова приезжали самое дальнее из района, правда, однажды к Насовскому приехали за консультацией из самого Витебска…
В рентгеновском кабинете, понятное дело, было жутковато: полумрак, сладкий воздух, тревожащий гул и потом — полная темнота, в которой тебя зажимают экраном, а появившаяся из ниоткуда резиновая рука хватает тебя за локоть и таскает, и крутит, и плющит об холодную пластину…
— Одевайтесь, — прошелестел Насовский, когда зажглась красноватая лампочка и я выбрался из-за пластин его рентгеновского аппарата. — Курите? — полюбопытствовал он, довольно-таки нетрезво покачиваясь в клубах папиросного дыма. — Вредное дело — поверьте мне, молодой человек. — Он хлебнул из стакана, затянулся папироской и скомандовал: — Следующий…
Мы довольно быстро отстрелялись. Потом по очереди были девчонки, а за ними Таисия Николаевна. Прежде чем скрыться за дверью рентгена, Таисия сказала, чтобы мы ничего не хулиганили, пока она не освободиться, а ждали, когда она отведет нас в школу культурным строем.
Обратно она вывалилась через пару минут в совершенно разобранном виде и в оглушительной истерике. Она рыдала не только красным жалким лицом, но и всей грудью, кое-как прикрытой кофточкой в один надетый рукав. Впервые мы ее видели без пионерского галстука, и от этого она казалась куда более голой, чем от недоодетой кофточки. Сквозь захлеб рыданиями, зубовную дрожь и истошные “ай-я-яй” мы поняли, что, по заключению Насовского, Таисии осталось жить всего ничего — может, даже несколько минут.
Насовский был безусловным светилой, и Таисию стало жалко до слез. Мы с дрожащими губами обступили ее, не обращая внимания на ее “оставьте меня, помогите мне”, и не знали, что сделать и как загладить нашу перед ней вину не важно в чем.
На Мешке и совсем лица не было. Он вышел на крыльцо, поднял свои огромные глаза вверх — точненько на вывеску “Богушевская поселковая поликлиника” — и зашептал с паузами, запинками, поправками, но очень настойчиво и убежденно: — Пусть Таисия не умрет… Сейчас пусть не умрет… Потом, от старости — конечно, но не сейчас… Господи, сделай так!
И Таисия не умерла, а совсем даже наоборот — долго еще портила нашу жизнь…
Позже появилось вполне разумное объяснение чудесному избавлению Таисии Николаевны от неминучей смерти.
Чтобы смотреть нас на рентгене, нам поставили туда скамеечку, на которую мы и вставали перед аппаратом. Таисия взгромоздилась на ту же скамейку, и Насовский на какое-то время потерял дар речи. Потом он отхлебнул изрядную порцию своего лекарства от лучей и изрек:
— Сказочная каверна!.. Не жилец… Совсем не жилец…
Но Мешок нисколечко не сомневался в своем даре и в истинных причинах исцеления Таисии, потому что заказанные им чудеса и должны выглядеть самыми обыденными событиями, чтобы никто не догадался про его тайную миссию и необыкновенные возможности…
Сейчас, когда читателю точно известно место, где совершал свои чудеса Мешок, наверное, появятся возмущенные очевидцы или даже самые настоящие уроженцы поселка Богушевск Витебской области, которые начнут размахивать пропиской в паспорте и доказывать, что все это — сплошная фантазия и ничего подобного в Богушевске отродясь не было: ни этих жителей, ни этих событий. Конечно фантазия. Все, что мы любим, во что мы верим, что мы помним и храним, — все это только наши фантазии. Но если поднять глаза вверх и честно повторить фантазии, в которые мы верим, а потом не забыть сказать “Господи, сделай так”, то все наши фантазии обязательно станут реальностью. Если, конечно, ты при этом вправду желаешь только добра и справедливости и не выкраиваешь какой-то выгоды для себя. И вот это уже — очень трудно. Из всех людей, кто такое бы умел, я знаю одного только Мешка, но и у него очень часто все получалось наперекосяк.
4. Мешок (Бремя чудес)
После замечательного воскрешения Таисии Николаевны Мешок ненадолго встряхнулся и стал почти прежним, но дальше все понеслось вкривь и вкось, и можно было только удивляться, сколько же несчастий происходит на свете из одного только светлого желания очевидной для всех пользы.
Мешок пожелал, чтобы исчезли хлебные очереди.
Наверное, к этому времени мы уже почти догнали Америку по запасам зерна, и оставалось еще чуть-чуть поднапрячься, но тут Америка сама испугалась и стала продавать нам свое зерно, лишь бы мы перестали за ней гоняться. При этом все равно она оставалась нашим заклятым врагом и зерна нам продавала совсем мало, а поэтому и хлеба вдруг стало очень внехватку.
К хлебному магазину выстраивалась длиннючая очередь, в которой стоять приходилось с раннего утра, когда и магазин был еще на замке, и до самого обеда. Можно было все время и не стоять, но надо было прибегать и посматривать, чтобы не прозевать совсем, а потом еще сгонять за всеми домашними и поспеть всем гуртом занять скарауленное место в очереди, а эти места, как правило, занимались по два-три раза вразбивку, потому что хлеб выдавался по две буханки черного (и, когда был, по батону белого) в одни руки. Нам с матушкой этих двух буханок, которые я покупал, хватало на три-четыре дня, а соседям приходилось набирать сколько только возможно, потому что хлебом кормили домашнюю живность. С этой дурной привычкой громогласно боролись на всех собраниях и плакатах, но других кормов не было, а справедливыми словами о цене хлеба, который всему голова, хрюшек не накормишь…
В общем, Мешок пожелал совершенно правильно, иначе бы все эти каникулы так и прошли у нас в очереди за хлебом. Но, зная, что даже с правильными желаниями все может получиться совсем неправильно, Мешок постарался все предусмотреть и пожелал вдогон, чтобы сам хлеб не исчез. Радуясь своей предусмотрительности, Мешок еще раз все внимательно повторил и с чистой совестью произнес им же установленный пароль, запускающий всю эту неведомую механику: “Господи, сделай так”. И очереди — исчезли.
Буквально на следующий день объявление на дверях хлебного магазина разъясняло моим землякам новый порядок покупки хлеба. Отныне хлеб продавался по спискам всех семей поселка из расчета одна буханка черного и полбатона белого на каждого человека. В поселке и окружающих его деревнях начался скотобой.
Хозяйки плакали, хозяева матерились, животные стонали молча, но Мешок, даже и затыкая уши, слышал эти смертные стоны. С того времени Мешок стал вегетарианцем. Само слово мы узнали много позже, а в те дни считали, что Мешок просто придуривается, но Клавдяванна здорово переполошилась, подозревая у внука какую-то неведомую и редкую болезнь. Не добившись результата привычным воспитательным набором из плача, проклятий и подзатыльников, бабка собрала узелок с закуской, прихватила бутылец самогона и поволокла Мешка к “дохтору” Насовскому, чтобы тот вправил мозги ее неслуху.
Насовский сначала отнекивался, разъясняя Клавдеванне, что он здесь совсем по другой части, но та развернула хустку с закуской, и перед этой скатертью-самобранкой доктор не устоял, тем более что специалиста по мозгам в нашей “полуклинике” все равно не было.
— Вы, дохтор, скажите этому паршивцу, что у меня на зиму только бульба с салом, — поучала Клавдяванна Насовского. — Иньшей еды у меня для него няма.
— Мне хватит и одной бульбы — без сала, — буркнул Мешок.
— Что же вы, молодой человек, бабушку огорчаете? — неестественно ласковым голосом промурчал Насовский, любовно разглядывая на свет стаканчик с самогоном. — Вам надо быть сильным… Единственный мужчина в доме… Мужиком надо быть… — Доктор заглотнул всю порцию единым махом и зажмурился. — А от бульбы без сала — какая сила? Один только крахмал. — Насовский сквозь выбитые самогонкой слезы шарил чем закусить — ухватил чищеную луковицу, хрустко откусил от нее, как от яблока, и тут же заойкал-заухал: — Ух, как ядрёно — слез не напасешься… — Он нашарил графин с водой, хлебнул из горлышка и отдышался, а потом достал большучий носовой платок, утерся им, ухло прочистил горло и следом — огромный свой нос и совсем пришел в себя…
— Так о чем мы, молодой человек? — Доктор разминал папироску, а Клавдяванна наново наполняла его стаканчик. — Ах да, бульба, крахмал… Поверьте мне: от крахмала только воротнички стоят…
— Какие воротнички, дохтор? — Клавдяванна зорко следила за ходом лечения. — Скажите этому обалдую, чтоб не кочевряжился и ел что дают. Насовский затравленно посмотрел на Клавдюванну и потянулся к стаканчику. Ему еще не приходилось вести врачебный прием в таких неблагоприятных условиях под диктовку решительной старушенции, а Мешок, уловив этот полувиноватый взгляд, неожиданно решился откровенно все объяснить.
— Их нельзя есть… они такие же, как мы… они плачут от боли… и от страха… только говорить не могут… молча плачут… я слышу… они все понимают… не словами, но понимают… и плачут молча… бессловесные — так и есть их?.. Бабка рассказывала, что я до трех лет тоже не говорил… молча жил… так что — меня тоже?.. А годовалые дети совсем не говорят… тоже бессловесные… никакой разницы: годовалый дитё или молочный порося…
Насовский внимательно рассматривал Мешка, потом хмыкнул, хлопнул стаканчик, крякнул, взял подсуеченный Клавдеванной лапоток свежезажаренной свиной печенки, понюхал, опять глянул на Мешка — и отложил в сторону…
— Не волнуйтесь — ваш внук совершенно здоров. Пусть ест что хочет. Граф Толстой тоже не ел мяса и замечательно себя чувствовал — даже стал великим писателем…
— Графьям можно с разными причудами… У графьев мармелады с марципанами — небось голодными не останутся, а у меня только бульба с салом…
Клавдяванна с ворчем затыкала бумажной пробкой недопитый самогон и собирала оставшуюся снедь. Потом махнула рукой, выпростала из-под закуски свой платок и пошла прочь, подпинывая вперед себя Мешка, чтоб не мешкал. Она хотела сказать доктору про то, что евоному народу на сало дан полный запрет и потому он с зависти готов отказать в сале и ее внуку, но вспомнила докторовы слова про графа и промолчала. Вся эта загадочная история про графа, который был так похож на ее Мишку, несколько дней подряд не давала ей покоя. Клавдяванна не поленилась и пошла в поселковую библиотеку, чтобы у библиотекаря Шуры все обстоятельно порасспросить про графа Толстого.
Шура Сорочкина была пышной культурной барышней в рыжем окрасе и училась заочно в институте культуры. Кроме того, она была дочерью еще более пышной и культурной Сорочкиной Софьи Борисовны, которая в нашем поселке наследственно руководила народным театром, организованным еще в 20-х годах ее отцом. Тогда театр был не народным, а простым драматическим коллективом и ставил пьесы еврейских писателей на их же еврейском идише, и уже по одному этому можно представить, какое поразительное засилье евреев испытывал наш поселок, пока война не установила их более справедливое соотношение с коренным населением, что и позволило переименовать театр в народный и ставить там пьесы прославленных белорусских драматургов.
Мы с друзьями никогда не были членами этого знаменитого коллектива, но в старших классах театральное закулисье манило нас своими резкими запахами, что только там и блуждали, сильно подпитывая наши и без того блудливые помыслы. Вполне может быть, например, что и для пламенного большевика Кирова, и для истрепанного всесоюзного старосты Калинина причина их самозабвенного увлечения артистками (и в частности, балеринами) была в том же будоражащем запахе, а не в том, что они были похотливыми козлами. Впрочем, причин могло быть и две…
Вокруг Шуры Сорочкиной постоянным плотным облаком висел этот запах грима, духов, пыли и перегретого тела.
Клавдяванна принюхалась, чихнула и приступила к дознанию, начав с национальности графа Льва Николаевича.
Домой Клавдяванна возвращалась в сильном беспокойстве. Она очередной раз убедилась, что верить докторам нельзя, пусть даже манерами они намного обходительнее, чем все остальные нехристи. Немецкий доктор давным-давно сманил ее дочурку, да так и сгинули оба неведомо куда, а этот зальет зенки и видеть не видит хворобу, которая гложет ее внучка. Конечно, за чужой щекой зуб не болит. “Совершенно здоров”!.. А граф этот — тоже здоров? Разве здоровый человек бросит жену, усадьбу, все нажитое добро, чтобы уйти мыкаться по чужим углам, где и помереть?.. А как и Мишка уйдет с хаты — куда ей, старой, деваться?..
С этого времени из нехитрых воспитательных приемов Мишкиной бабки напрочь исчезли тумаки с подзатыльниками и даже проклятия стали реже и тише. Мы смертельно завидовали и удивлялись, что Мешок не использует чудесную бабкину придурь в полный мах.
Примерно в эти же дни Мешок дал нам еще один повод для удивлений. Вдруг оказалось, что для всей поселковой живности, включая злючих собак, Мешок что отец родной (ну разве одни куры на него по-прежнему не обращали внимания, но что с них взять, с безмозглых?). Первым эту странность заметил Тимка. Стоило появиться Мешку, и потихоньку начинали собираться беспривязные собаки, лениво располагаясь возле (если Мешок был один, то поближе, а если с нами — повдалеке). Кошки безбоязно рассаживались по столбикам забора, если Мешок болтался рядом, и даже собаки, караулившие в это время свою долю внимания Мешка, на них не взгрызались, делая вид, что в упор их не видят, а стоило Мешку устроиться на скамейку или хоть на бревно, обязательно появлялась какая-нибудь мявчила, чтобы забраться к нему на колени. Да ладно бы только это — главное, что огромный Ингус Домового норовил быть рядом с Мешком, ввергая нас в завистливое восхищение, а Мешка — в испуг.
— Прямо дед Мазай, — восхитился Серега, отрываясь от игры в ножички.
— Это потому, что Мешок мяса больше не жрет, — предположил Тимка, принимая от Сереги ход в игре.
Мы осмотрели четвероногих Мешковых телохранителей, разлегшихся у соседского забора метрах в тридцати от нас.