Не отрекаюсь… Саган Франсуаза
Да, от руки – никогда. На машинке как-то чище получается. Это обнадеживает.
Великие писатели, взять хотя бы Флобера, работали очень трудно, мучились над каждым словом. Такое еще встречается.
Да, я это очень хорошо понимаю. Они правы. Может быть. Но для меня слова – это возможность выразить мысль. Не вижу смысла над ними корпеть. Ювелирную работу пусть делают ювелиры.
Вы работаете каждый день?
Не обязательно. Бывает, я пишу роман периодами по десять-пятнадцать дней. В промежутках думаю над историей, просто мечтаю и, потом, я о ней говорю. Делюсь идеями. Спрашиваю мнения. Люблю, чтобы это нравилось.
А если не нравится?
Для меня это катастрофа. Мне кажется, я мало что могу изменить. Машина уже запущена…
Что такое для вас писать?
Писать – это двойное удовольствие рассказывать историю другим и себе. Удовольствие писать необъяснимо: вдруг находишь прилагательное и существительное, дивно друг другу подходящие, поди знай почему, два чудесных слова, идею, которая очень далека от того, что хотелось сделать, но уж больно хороша. Это как идти по незнакомым и прекрасным краям. Да, это прекрасно, но и унизительно порой, когда не получается написать то, что хочешь. Тогда это маленькая смерть, впору сгореть со стыда, стыдно за написанное, чувствуешь себя жалкой. Но уж если «пошло» – это как хорошо смазанный, идеально работающий механизм. Как пробежать стометровку за десять секунд. Это чудо, когда фразы нанизываются одна на другую и ум работает почти отдельно от тебя. Ты становишься собственным зрителем.
Когда перечитываешь, например, «Ангела-хранителя», создается впечатление, что вам очень нравится смешить.
Да, очень нравится. Я и сама люблю посмеяться.
Вы нарочно стараетесь рассмешить, когда пишете диалоги?
Некоторые – да. Надеюсь, мы говорим об одних и тех же.
Когда вы видите кого-то, что замечаете в первую очередь?
Кого-то, кого я совсем не знаю?
Или кого-то, кого вы знаете…
Когда это незнакомые люди, я смотрю в первую очередь на внешность, движения, на то, что называют поведением. Когда это люди, которых я знаю, – смотрю, хорошо ли они выглядят, довольны ли, все ли у них в порядке.
Вам не кажется, что вы подмечаете вещи, которые пригодятся вам в дальнейшем?
Я совсем не наблюдательна.
Мелкие детали, которые приходят вам в голову, когда вы пишете, просто возникают ниоткуда или вы вдруг вспоминаете, что где-то их подсмотрели?
Начнем с того, что таких деталей, думаю, относительно мало.
А сцены, к примеру?
Сцены – это визуальное. Это всегда вымысел; да, сугубый вымысел.
В «Любите ли вы Брамса?» мне вспомнилась очень красивая сцена: как смешиваются волосы Поль и Симона в открытой машине, когда они в первый раз целуются. Это не воспоминание?
Нет, просто пришло в голову. Тут дело даже не в сцене, а в том, что ночью всегда веет какой-то ветер, пахнущий совсем не по-парижски… Зимний ветер… Я очень это люблю. Люблю ночь. Поэтому она у меня играет активную роль.
Похоже, вы гордитесь тем, что пишете «хорошо».
Хорошо писать не каждому дано. В людях нет страсти к словам; вот и получается, что пишут они откровенно скучно, дурно или плоско. А ведь французский – язык чудный и вечно новый. Куда как легко вслед за новым романом просить читателя привнести талант, которого не вложил автор. Настоящая литература все же зиждется на таланте автора! Читатель должен быть покорен, завоеван, взят в полон тем, чьи радость и сила в том, чтобы пленять словами, которые принадлежат всем, но только писатель умеет их употреблять не так, как все.
А сами вы довольны тем, что пишете?
Писательский труд остается для меня чудовищным самоуничижением. Я бы хотела точно знать, что написала или пишу хорошую книгу, для меня хорошую, но быть в этом уверенной я не могу. Писательский труд – это нечто такое, с чем нельзя шутить. Ничто так не выводит меня из себя, как превратное представление, сложившееся обо мне в этой области. Я знаю хорошие книги, великие книги, и чего бы только не дала, чтобы быть уверенной, что и я написала хоть одну такую. Я верю в честность. А честность для меня состоит как раз в уважении к представлению, которое мы имеем о некой ценности. Ценность, которую пытаюсь уважать я, – это литература. Правда.
Вас интересует критика?
Критика интересует меня только в той мере, в какой она говорит о моих книгах, а не о Саган. То есть, сами понимаете, интересует она меня очень мало. У меня такое впечатление, что я уже двадцать лет окружена большой семьей, вроде бы и любящей, но ворчливой, и постоянно слышу одну и ту же песню: «Ты мало работаешь, много пьешь, знаешься с неподобающими людьми, слишком быстро гоняешь на машине». Это все упреки скорее семейного порядка, чем литературного. Вы удивитесь, но я до сих пор, в тридцать девять лет, чувствую себя девчонкой. Единственные, кто действительно говорит со мной о моих книгах, – это мои читатели, потому что их-то как раз интересует история и герои этой истории.
Что же они вам говорят? Кто они?
О! Это часто бывает занятно: от юнцов до старушек. Очень длинные письма. Иногда меня в них оскорбляют. Или просят денег: кто три франка, кто десять тысяч. Но обычно люди рассказывают о себе, впрочем, всегда немного лукавя: ложь или умолчание ведь чувствуется. В этих письмах они отождествляют себя с героями моих книг. После «Немного солнца в холодной воде» женщины писали мне: «Я тоже любила молодого человека, мы с ним жили в провинции. Я последовала за ним в Париж, и там он меня бросил, как ненужный хлам». После «Синяков на душе» было немного иное: куда более личное, так сказать, голоса сердца. Очень трогательные письма, попадались довольно красиво написанные, в них говорилось о жизни, о смерти, о метафизике.
Иногда меня спрашивают, что я хотела сказать или сделать, почему такой-то персонаж или такой-то характер. Или мне пишут: в вашей книге вы объяснили мне такую-то проблему. Но я-то никогда и не задумывалась об этой проблеме – тут я теряюсь.
Вы отвечаете?
Иногда. Но их слишком много. А зачастую и ответить нечего. Когда читатель пишет вам: на странице 27 я узнал себя, это я точь-в-точь и т. д. Это очень трогательно, но совершенно бесполезно для писателя.
Вас всегда узнают на улицах?
Теперь гораздо реже. В восемнадцать лет это было невыносимо. Меня узнавали повсюду. К счастью, многое с тех пор изменилось. Бывают дни, когда я похожа на себя, если можно так выразиться, похожа на свои фотографии. А бывает – в зависимости от вчерашнего состояния, от усталости, – что я совершенно безлика. Что-то, наверное, во мне есть такое ускользающее. Я прохожу быстро, и меня не видят. Это вопрос техники: надо идти прямо, не глядя людям в глаза. Иначе они начинают делать вам знаки – и тогда все пропало. Вы отвечаете, они подходят, вы в замешательстве, не помню, где мы с вами встречались, напомните мне, как вас зовут. Нет-нет, мы с вами незнакомы, но мне так понравилось «Любите ли вы Брамса?»… Это катастрофа. Или наоборот, я систематически здороваюсь, из комплекса, что ли, так приветливо, и попадаю на совершенно незнакомых людей, которые смотрят на меня пристально, как на сумасшедшую. Порой бывают очень комические ситуации, этакие «контрпетри»[5].
Вы сомневаетесь в себе?
Есть ли люди, никогда в себе не сомневающиеся? Я сомневаюсь в себе постоянно. Иначе разве я, например, продолжала бы писать? Сомнение – это мое здоровье. В девяти случаях из десяти писать значит заблуждаться. Разум мечется, обезумев, между двумя полюсами, двумя возможностями. Единственный способ для писателя разрешить сомнение – устремиться по пути, который кажется самым соблазнительным с точки зрения чисто вербальной, лирической, романтической. В такие моменты мы заблуждаемся осознанно, но с благими намерениями. Все правы, никто не прав. Не может быть неправым только тот, кто один перед «чистым листом, защищенным своей белизной», как сказал Малларме. Не надо оправдываться задним числом за то, что ты сделал, объяснять, почему, как, для кого. Сделал – и все тут. Каждый день я спрашиваю себя: «Где я? Что мне думать?» И ничего не понимаю. Повторюсь, писательский труд – единственная возможность… заблуждаться, да, быть может, но заблуждаться осознанно.
Вам ставят в вину всегда одни и те же темы.
Две темы преобладают в моих книгах, всегда одни и те же, это правда: любовь, одиночество; лучше бы сказать одиночество и любовь, потому что главная моя тема – одиночество. Любовь в каком-то смысле даже помеха, потому что первостепенным мне представляется одиночество людей и как они от него избавляются.
Говорят: в романах Саган ничего особенного не происходит.
В моих книгах мало драм, потому что, если вдуматься, все в жизни драматично: драматично встретить кого-то, полюбить, жить с ним, знать, что он для тебя – все, и расстаться через три года с сердечными ранами. Я люблю одиночество, но привязана к людям, и мне очень интересны те, кого я люблю. Ну вот, и я думаю, что эти мелкие жизненные драмы стоит обращать в шутку, иметь хорошее чувство юмора и в первую очередь уметь посмеяться над собой.
Ваши герои редко испытывают физическую боль, разве что в наслаждении. Им наносят только сердечные раны. Почему вы их так оберегаете?
Наверное, потому, что сама была разбита на кусочки в автомобильной аварии. А боль, как, впрочем, и наслаждение, не комментируется. Во всяком случае, в моей голове.
Какую из всех ваших книг вы предпочитаете и почему?
День на день не приходится. Почему – тоже.
Вы писали еще стихи после тех, что писали до публикации «Здравствуй, грусть»?
Километрами. Не очень хорошие. А «не очень хорошо» в поэзии – это безнадежно.
Что вы будете писать теперь?
Мне бы хотелось писать романы, в которых было бы все меньше драматических обстоятельств и все больше обыденной жизни, мелких повседневных сложностей. Если можно так выразиться, это единственное направление, в котором я хочу идти. Потому что это и есть драма. Внешние события всегда случайны. Драма – это вставать утром, ложиться вечером, суетиться в промежутке и так до самой смерти. Драма – это обыденная жизнь… Время от времени мы это осознаем, но редко…
Вас упрекают в том, что называют пессимизмом.
Меня иногда упрекают в разочарованном взгляде на жизнь; а что я могу сделать? Отношения между людьми непросты. С какой стати я буду макать перо в розовую водичку? Я знаю: есть на свете большая и прекрасная любовь. Но она самодостаточна и не может стать темой романа. Ведь почти нет великих романов с хорошим концом…
Вы не пытаетесь изменить жизнь, когда пишете?
Я принимаю жизнь такой, как она есть, и не пытаюсь ее изменить, только описать; такая описательная литература мне нравится и привлекает со всех точек зрения: нравственной, эстетической и т. д. На мой взгляд, правда жизни куда сложнее, неоднозначнее и богаче любой фантазии. Фантастическая или утопическая литература меня не прельщает. Разумеется, я, как все, в свое время обожала Бретона и очень люблю Кревеля, но в Кревеле нет ничего сюрреалистического или, по крайней мере, ничего ирреального. Обыденная жизнь, на мой взгляд, куда более жестока и страшна. Шум и ярость – это ведь повседневность, это обыденная жизнь обычного человека в нашу эпоху. Ярость, шум, гнев, тоска и тревога – все это присутствует каждый день в жизни каждого, кто мало-мальски способен чувствовать. Повторюсь: меня интересуют именно отношения людей с одиночеством и с любовью. И я знаю, что это основа жизни человека; не суть важно, космонавт он или акробат, куда важнее, кто его жена или муж, любовник или любовница. Поразительно, что психологические отношения в группе, которые я описываю, применимы к любой среде. Ревность одна и та же для парижского интеллектуала и для фермера из Жиронды.
Чувства везде те же?
Чувства везде те же, что в одной среде, что в другой. Заглядывая вглубь, лучше узнаешь людей, чем постоянно гонясь за новизной. Поэтому путешествия никому ничего не дают, разве что учат преодолевать трудности туристического порядка. У меня нет литературного рефлекса перед пейзажем чужой страны, открытием ее нравов.
Даже для фона?
Фон мало значит. Если хочешь написать историю любви, фон угольной шахты необязателен. Герои, которыми я восхищаюсь, отличаются не заслугами перед обществом. Если мои персонажи всегда принадлежат к одной среде, так это в основном приличия ради. Сама я никогда не знала ни нужды, ни серьезных материальных проблем, так с какой стати мне, как говорится, «греть руки», рассказывая о социальных проблемах, которых я не знаю и не испытала на себе… А если брать шире, отношения моих персонажей с работой не представляются мне существенными для нити повествования.
Но ведь в жизни люди обычно работают.
Насколько труд человека завораживает в творчестве, например, Золя или Бальзака, настолько же он неинтересен мне. Я не решусь описывать среду, которой не знаю… Если я опишу невзгоды бедного, обиженного жизнью человека и получу за это много денег, что я буду с ними делать? Куплю себе бассейн? На мой взгляд, это будет очень некрасиво. Меня совершенно не смущает, что все мои герои – из определенной среды; я никого не сужу – ни среду, ни тех, кто судит эту среду. Это и есть, наверное, самое подлинное и непосредственное во мне сегодня: невозможность судить. Человек живет, он такой, какой есть, и мне хочется его понять, и только. Меня часто упрекали в том, что моих персонажей как будто не затрагивают мировые проблемы: меня они затрагивают напрямую, но я не вижу, каким образом тот факт, что одна из моих героинь выскажет, например, свое мнение о войне во Вьетнаме, может что-то изменить. Я не хочу так топорно использовать вещи, о которых нельзя говорить походя. Конечно, я против войны во Вьетнаме… И манифесты подписывала, и на демонстрации ходила. Все, что происходит в мире, мне интересно, но, повторюсь, я не считаю себя вправе использовать этот материал, чтобы оживить, очеловечить любовную историю, это кажется мне топорным.
А другие страсти? Честолюбие, скупость…
Скажем так, есть страсти, интересующие меня меньше.
Меня особенно поражает в людях, которых я знаю, которых знала, да и во мне самой есть это неизбывное одиночество – а ведь это тема не безобидная, не мелкая тема. Это сознание своего «я», незыблемого, потерянного и некоммуникабельного одновременно. В сущности, почти биологическое. Все более или менее от этого страдают, это ведь даже один из первичных постулатов: человек рождается один и умирает один. Когда люди отрекаются от любви, они, разумеется, могут найти прибежище в честолюбии, скупости или привычке; но пока не отреклись, они крепко держатся за ближних.
Но вы, похоже, думаете, что человек очень одинок и в любви.
Да, но это уже вторичный взгляд на вещи. Первичный рефлекс таков: я был один, нас станет двое. Только после человек понимает, что это не так. Впрочем, в моих романах герои всегда одиноки в любви.
Как вы оцениваете ваших героев и героинь?
Есть такие, что мне очень нравятся. Например, Жолио в «Через месяц, через год». Он какой-то чистый, стремительный, никогда не лукавит. Вообще, герои моих книг мне интересны. Некоторые критики называют их пустышками. Я их выбрала, для меня они не могут быть пустыми. Я сумела включить в портретную галерею несколько карикатур забавы ради. Но мои персонажи – не пустышки. У них обычно то же отношение к жизни, что и у меня, отношение во многом несерьезное. Я ненавижу серьезность. По мне куда приятнее и даже эстетичнее известное легкомыслие. Пустышки занимаются в жизни малоинтересными вещами. У меня нет к ним тяги. Пустота сама по себе ужасна. Беззаботность – дело иное, мне она представляется формой жизни. Кстати, мои герои всегда были молчаливы: я не давала им много времени, чтобы высказаться, но это не значит, что они не думают. И еще я не люблю описывать их внешность: пусть ее дорисует воображение читателя.
Надо ли искать в ваших книгах вас?
Систематически, начиная со «Здравствуй, грусть», меня обвиняют в том, что я пишу собственный портрет. В «Любите ли вы Брамса?» моей героине было сорок два года, мне – двадцать четыре, и все равно меня узнали в ней. Что бы я ни написала, героиня – это я! Конечно, есть точки соприкосновения. Когда женщина говорит о другой женщине, иначе быть не может. Думается, я разделяю с ними бесконечное любопытство к жизни. И потом, они представляют себе свою жизнь только в связи с кем-то… Есть женщины, имеющие очень четкое представление о себе, они охотно дают понять: я прямодушна, чуть грубовата и т. д.; мои же героини – нет, они познают себя и свои возможности только через кого-то.
Это именно ваш случай?
По правде сказать, не совсем, и это естественно, потому что я пишу и тем самым определяюсь. Себя и свои возможности я познаю в схватке с чистым листом бумаги. Но вне этой ситуации я «вижу» себя только в связи с кем-то. Впрочем, писать роман значит лгать; вот, например, «В поисках утраченного времени», моя любимая книга, написана совершеннейшим лжецом. Все изменено, преображено. Это одно из самых прекрасных произведений – и самых правдивых, потому что Пруст глубоко сжился с этой постоянной ложью… Когда установится равновесие между им истинным и им написанным, писатель перестанет писать. Писатель – вдохновенный лжец, фантазер, безумец; уравновешенных писателей не бывает.
У вас есть определение литературы?
Для меня литература – это такая блажь, когда придумываешь персонажей, которых знаешь лучше, чем собственных родителей, которые становятся твоими друзьями. Когда сознательно пишут, чтобы «было посовременнее», мне до смерти скучно.
Новые течения…
Я не верю ни в течения, ни в разговоры об обновлении романа. Сколько еще надо узнать о человеке! Я бы сравнила писателя с лесорубом. Дерево слишком огромно, чтобы тратить время на изучение топора.
Литература – это Бальзак, в халате и с чашкой кофе, написавший: «И вдруг он увидел ее, и влюбился в нее безумно, и умер у ее ног, плача, и последняя слеза скатилась по его щеке»; это, конечно же, Пруст, это Достоевский, описавший эпилептические припадки князя Мышкина… Каждый писатель хочет быть Прустом. Это, по-моему, очевидно. Вот только Пруст был гений.
А вы?
Не думаю; талант – да, но не гений, нет.
Вы много читаете?
В пятнадцать лет я набрасывалась на все, что напечатано, это был рефлекс. Слова, слова, слова, как сказал бы Сартр. Я четыре года прожила в горном шале близ Гренобля. Больная, усталая, малокровная. Вот тогда я много читала: Ницше, Жида, Сартра, Достоевского, вообще всех русских классиков. Много стихов, Шекспира, Бенжамена Констана. Это было в войну, в пору маки в Веркоре. В литературном плане главным было открытие Пруста и Сартра; потом – Достоевский, Стендаль, кое-что из Фолкнера. В этой области у меня исключительно классические предпочтения. Из современных писателей я восхищаюсь талантом многих: назову Симону де Бовуар, особенно ее «Гостью», творчество Маргерит Дюрас, первые книги Натали Саррот, некоторые – Франсуазы Малле-Жорис, Ива Наварра, Мальро. Но только один меня ни разу не разочаровал – это Сартр. Его персонажи таковы, каковы они есть; они живут, лепя свою статую. Статую из песка, быть может, но это неважно. Главное – лепить.
Что вы цените в первую очередь у писателя?
Я бы сказала «голос». У некоторых писателей есть свой голос, который слышишь с первой же строчки, как слышишь живой голос человека. Это для меня главное. Голос, или тон, если вам так больше нравится.
А что вы чаще всего перечитываете?
Часто перечитываю Пруста. Помню, как перечитывала его в Индии. Воды Ганга и гостиная мадам Вердюрен очень занятно смешались в моей памяти. Много читаю Шекспира. И Расина, которого находила скучным в лицее, как все. Но когда полюбишь французский язык, Расин завораживает. Еще я знаю множество стихов наизусть. Аполлинера и Элюара могу декламировать километрами.
А «Здравствуй, грусть» вы перечитывали?
Нет, никогда. А да, полистала однажды, довольно давно. Я обнаружила в ней одновременно наивность и лукавство, которых прежде не замечала.
Почему, когда и каким образом вы пришли к театру?
Впервые написать пьесу для театра мне пришло в голову в 1954-м. Мы – Флоранс Мальро[6], Бернар Франк и я – гостили в Бюже у Франсуа Мишеля, в Монтаплане. Дом был темный, большой; уединенно стоящий, в несколько этажей. На холме. Он походил на бункер. Однажды вечером Бернар Франк рассказал историю молодого человека, хвастуна и задиры, который в определенных обстоятельствах преобразился в робкого влюбленного, в рохлю. Это запало мне в душу. Первый вариант этой пьесы я написала только зимой 57-го, когда только закончила «Через месяц, через год». Я гостила с друзьями на мельнице, близ Милли-ла-Форе. Стояли холода. Вечера были долгие, и я немного скучала. Жизнь текла будто в замке из далекого прошлого. Чтобы развеяться, я написала веселую историю о людях, запертых в доме. Тогда я не думала, что это будет пьеса, не помню даже, было ли уже у нее название… Вскоре после этого Жак Бреннер попросил у меня текст для своего журнала «Кайе де Сезон». И я предложила ему этот набросок комедии: «Замок в Швеции». Его прочел режиссер Андре Барсак; он был не очень разговорчив, но сказал мне, что ему нравится тон. Он попросил меня переработать текст. Пьеса была недостаточно длинной, ей не хватало хребта. Мотивации были недостаточно ясны. Юмор оставался за рампой… Для театра надо завязывать узлы и потом их развязывать. Барсак очень мне помог; мы виделись практически каждые три дня в течение месяца, пока не доработали пьесу… Как видите, моему дебюту в театре я обязана чередой случайностей. Причины, побудившие меня пойти дальше по этому пути, быть может, не столь серьезны, но очень весомы: репетиции забавляют меня до безумия. Париж, театр – и складывается что-то вроде огромной семьи. Важен даже запах театра, пустого театра, где все начинают работать. Это на самом деле очень увлекательно – поначалу, во всяком случае, – слышать, как «произносят» то, что ты написала. Это чудесно, просто невероятно. Потому что это одновременно то и не то, ты узнаешь себя и не узнаешь. Этим проникаешься внезапно, слышишь, как актер произносит свою реплику именно так, как тебе хотелось, и твои персонажи вдруг обретают лицо. Я люблю кулисы, период репетиций, всю игру, которую они предполагают, серьезность актеров, спрашивающих: «О чем я думаю, когда открываю дверь?», их способность находить другую правду, не ту, о которой думала я, когда это писала.
Ставить пьесу – это что-то вроде игры в стройку. Я люблю атмосферу репетиций, общение с людьми, стычки актеров с рабочими сцены, с режиссером… Полтора месяца проводишь с десятком человек, с которыми потом больше практически не видишься, потому что на следующее утро после премьеры я покидаю театр и больше туда не возвращаюсь. А день премьеры – это что-то невероятное! Все стучат зубами, обстановочка – нечто среднее между гэгом и корридой. Мелодраматизм вечеров «генеральных» – это чудо, суфлерша целует вас, обливаясь слезами! Вдруг, среди этого переполоха, осознать, сколь велика ставка для всех, – от этого голова идет кругом. Меня часто охватывает мандраж за актера, когда я вижу его бледным как смерть; и мне хочется, чтобы пьеса пошла успешно, ради актеров, не из альтруизма, а просто потому, что я вижу, как их трясет, еще сильнее, чем меня. Когда пьеса не имеет особого успеха, как «Иногда скрипки», мне их искренне жаль; мне кажется, что из-за меня они потратили впустую свое время, свой талант…
Вы пишете специально для каких-то актеров?
Только один раз, для Мари Белль. Поскольку я хорошо знаю ее манеру держаться, речь и повадку львицы, мне было очень забавно вкладывать в ее уста реплики, которые она могла бы произнести в жизни.
А вас, как других драматургов, недоброжелательная критика выводит из себя?
Не в пример многим моим собратьям, я от недоброжелательной театральной критики не бешусь. Во-первых, постановка пьесы – это всегда игра ва-банк, а я из тех, кто легко относится к проигрышу. К тому же ремесло критика, если заниматься им добросовестно – а почти все критики добросовестны, – наверняка не подарок. И потом, это же часть игры. Лично я до сих пор имела успех в среднем через раз, и полнейшая неуверенность в судьбе моей следующей пьесы щекочет нервы, как ничто другое.
Какую разницу вы видите между вашими пьесами и вашими романами?
Иногда подмечают нестыковку между моими романами и моими пьесами: последние очень традиционны. Я это делаю намеренно, мне нравится эта старомодность. Впрочем, театр старомоден по определению, и все теории о новом театре кажутся мне сомнительными. Театр – искусство абсолютно буржуазное, потому что билет стоит как минимум двадцать франков. И красное, черное, золотое, декорации, постановка – все это работает как маленькая фабрика марионеток. Не считая домов культуры, где усталым после работы бедолагам показывают Брехта или Пиранделло, что я нахожу чудовищным снобизмом. Под тем предлогом, что они платят за билеты всего пять франков, им после работы, метро, поезда навязывают пьесы, заставляющие думать: надо, мол, «воспитывать» народ. По какому, спрашивается, праву кто-то хочет воспитывать народ, как будто он сам по себе недостаточно воспитан? Интеллектуалы, называющие себя левыми, как правило, не имеют никакого уважения к тому, что они разумеют под словом «народ». Если зритель беден и устал – это их зритель. Да кто они такие, чтобы тащить к себе людей на аркане! Как это грубо! Им бы показывать Фейдо, чтобы они повеселились, расслабились, как расслабляются добрые буржуа, платя по шестьдесят франков, чтобы посмотреть Барийе и Греди или мои пьесы. Единственно верный путь в искусстве – дать каждому творить, для себя первого, как он чувствует: каждый должен идти этим путем с радостью, но не делая его всякий раз золотым правилом. Я думаю, театр – это прежде всего развлечение. Пусть даже есть театр политический, ангажированный, все равно главным образом театр – это развлечение. Да и могут ли актеры и театр оказывать реальное политическое влияние – еще вопрос. Поэтому «народ» как обобщение домов культуры меня возмущает. Нет никакого народа, есть обычные люди, того же возраста, того же здоровья, той же сексуальности и жизнеспособности, что и театральные деятели. У них просто более или менее туго с деньгами, вот и все. Но «народа» в этом понимании нет. Можно прекрасно ставить Брехта, Пиранделло или Сартра. Но ведь есть еще Лабиш, Фейдо, Ануй… Лично я считаю, что не пишу для бульварного театра. В моих пьесах нет, например, сильных эффектов, и даже если меня играют на бульварах, повторяю, для бульваров я не пишу. Но театр со времен древних греков создан, чтобы развлекать людей.
Вы занимались и режиссурой…
Отчасти из вызова профессионалам, отчасти из любопытства я взялась за постановку: «Счастье, чет и нечет». Очень скоро я поняла, что режиссура – это профессия, и, увы, не моя. Это была катастрофа. Надо знать дело досконально и, главное, иметь авторитет, надо уметь обращаться с софитами, уметь обращаться с людьми, а поскольку я ради собственного удовольствия пригласила только близких друзей – Трентиньяна, Жюльетт Греко, Мишеля де Ре, все мне говорили: «Поработали и хватит, пойдемте выпьем». И мы шли. Нет, моя истинная роль куда скромнее: записывать во время репетиций свои замечания и по окончании показывать их режиссеру.
А кино?
С кино я тоже немного соприкоснулась. Мне надоело видеть, как мои книги – если не считать «Любите ли вы Брамса?», – превращались на экране в сущее безобразие: хуже всего обошлись со «Смутной улыбкой». И тогда я решила поработать над экранизацией «Сигнала к капитуляции». Братья Хаким хотели поставить фильм с Бардо и Бельмондо. Я знала, что Бардо жаждет получить эту роль, но, на мой взгляд, она не подходила к образу, и потом, если бы братья Хаким купили права на «Сигнал к капитуляции», я бы по этому фильму не имела права голоса. Я предпочла работать с Аленом Кавалье; я мало его знала, но его представление о книге и персонажах совпадало с моим. Кроме того, я видела его фильмы, и они мне нравились. Это, кстати, очень забавно: вернуться к своим изрядно подзабытым персонажам и заставить их говорить. Фильм очень точно повторяет книгу. Ален именно этого и добивался. Еще я делала «Ландрю» с Клодом Шабролем. Шаброль мне очень нравился, в свое время, когда я писала о кино в «Экспресс», я написала хороший отзыв на один из его фильмов. Однажды меня попросил сделать с ним фильм Борегар. Мы написали диалоги очень быстро, за неделю. Веселились, как безумные! Но кино для меня не более чем эпизод. Я романистка по призванию и драматург забавы ради.
Что же забавно в театре?
Театр – это что-то шальное. Пишешь пьесу, над ней работают несколько месяцев, репетируют. А потом, в один вечер, в какие-то два часа происходит бой за правду. Сидя в бенуаре, на авансцене, с несколькими друзьями, как боксер в окружении своих секундантов, ты смотришь, не в силах ничего сделать, казнь или победу твоего детища. После уже не так интересно. Пьеса – это игра, в которой очень скоро перестаешь быть хозяином положения. Она тебе больше не принадлежит, как и ее персонажи. Писать пьесу для театра – это лучшее развлечение. Пишется очень быстро, это просто игра ума, партия в пинг-понг. Бывает, придет в голову смешная идея или какой-нибудь драматический ход. Я запоминаю и придумываю персонажей. После чего очень быстро пишу. Меняю текст только на репетициях, в зависимости от исполнителей. Когда актер плохо произносит фразу, ее надо менять. Часто приходится добавлять реплики, чтобы актеры успели переодеться за кулисами или еще по каким-то техническим причинам.
Есть ли разница между написанием пьесы и романа?
Разница есть, и огромная. Театр намного легче, потому что весь обращен к внешнему; в романе же больше задействован автор. В театре надо растолковывать, время от времени расставлять точки над «i»… В романе можно обойтись лишь намеком. В театре гораздо меньше свободы, поскольку есть четкие императивы – время, место… Персонажи должны говорить между собой, и только, в то время как в романе ты совершенно свободен и можешь посвятить сколько хочешь страниц описанию реки или дверной ручки. Но, как ни парадоксально, писать для театра легче именно потому, что есть императивы – эти рельсы. Зажатый в рамки, ты знаешь, куда идешь; это упрощает работу драматурга, потому что важно логическое развитие событий: действие движется к финалу через постоянно нарастающий драматизм, есть пути, которыми автор вынужден следовать. Это как игра в сквош: бросаешь мяч в стену, и, направо ли ты его бросил, налево ли, он возвращается всегда в середину. Тогда как в романе мяч, запущенный наобум, может улететь в окно, и ты его больше не увидишь. От свободы романа мне бывает страшновато. Конечно, когда я начинаю писать, у меня есть тема, основная идея, но нет четкой канвы. Я иду от одной детали к другой, развивая все ту же тему. В пьесе это невозможно. В романе мне нужны максимум два-три персонажа, и я погружаюсь в него и тону, потому что не могу объяснить, чего мне хочется, сбиваюсь с пути и путаюсь. А в пьесе все идет очень быстро, я пишу, посвистывая: это работа плотника, знай собирай да пригоняй доски и балки. И персонажи выходят на сцену и уходят по твоему желанию.
В конечном счете, вы романистка, а пьесы пишете, чтобы развлечься.
Театр меня забавляет, роман забирает всю целиком. Я уже говорила – я обожаю репетиции, театральную атмосферу, актеров, люблю с ними разговаривать. Но когда я пишу, я всегда одна – и в этом суть моей любви к литературе.
Вы сказали: я не могу судить…
Человек – он ведь состоит из нервов, костей, крови… это что-то необычайное. Но если он совершает гнусный поступок, у этого всегда есть причина, слабость, помешавшая поступить иначе; и я чувствую, что не могу первой бросить в него камень, правда. Я так люблю людей, что мне претит причинять им зло. А судить – это уже причинить зло.
Даже тех, кого любишь?
Любить – это не просто «очень любить», это еще и понимать. А понять значит спустить на тормозах… просто не говорить об этом.
Из чего состоит жизнь? Жизнь человека?
Что это такое – жизнь, жизнь человека? Опять слова… Я верю в постоянство инстинкта, желания, потребности. Это неистребимо. В людях живет потребность не испытывать страха, находиться в безопасности, в тепле, быть любимыми. И я убеждаюсь в этом каждый день. Каждый день я вижу, что людям нужно место, где прилечь, нужен кто-то, кто скажет, что любит, нужно не знать одиночества, страха, пробуждений в холодном поту. Людям страшно жить, страшно все потерять, им страшно, в самом деле страшно. И в каждом человеке есть хоть что-то прекрасное, ведь невозможно родиться совершенным уродом. Но иногда этого не находят, просто потому, что не ищут, и дело кончается плохо, глупо, в суде.
Впрочем, все люди не то что двулики – трехлики. И это тревожит. А меня как раз неотвратимо тянет к тревоге, к неустойчивости, к жизненным бурям. Если человек вот-вот упадет, ударится – он мне интересен.
Не себя ли вы ищете в других людях?
Мне не нужно зеркало. Когда я смотрю на кого-то, я хочу видеть его, а не свое отражение в его глазах.
А счастье?
Если верить газетам, счастье, которого ищут люди, состоит из телевидения, уик-эндов и автомобильных аварий. Это несколько поверхностное суждение. Потому что люди куда более утонченны, чувствительны и одиноки, чем о них говорят. Стиральная машина никогда не составляла счастья женщины. Равно как и ее фото в полный рост на балу, помещенное в «Жур де Франс».
Вы тоже думаете, что люди живут сегодня с чувством тоски?
Во всех сегодня засела чудовищная душевная тоска. В письмах, которые я получаю после выхода моих книг, мне всегда пишут: «Я тоже прошел через это, я это видел, это мне знакомо, я страдал» и так далее. Тоска в наши дни неотделима от людей, как зубы или волосы. Да и может ли быть иначе? Жизнь у людей беспросветная, их вынуждают так жить. Я нахожусь в привилегированном положении, потому что могу делать то, что мне нравится, могу даже жить одна, если захочу. Но жизнь большинства людей ужасна. Их держат за горло, вынуждают работать с утра до вечера, они смотрят идиотское телевидение, никогда не остаются одни, загнанные в западню такими же людьми, как они. Они не могут позволить себе ни минуты того, что называют «добрым временем», старым добрым временем, которое течет, секунда за секундой, и можно просто смотреть, как оно проходит. У большинства нет ни жизни, ни времени – только слепой и безумный бег по кругу.
В сущности, вы очень любите людей.
Это правда, я очень люблю людей, я не могу быть равнодушной к их поступкам, к их натуре. Не могу быть равнодушной, когда кто-то ведет себя как хам, но не могу и тогда, когда кто-то добр и интеллигентен; это кажется мне очень важным. Так, если я знаю, что такой-то человек щедр и великодушен, и вдруг ловлю его на скаредности, я все равно не могу забыть его великодушия. А если от самых ужасных вдруг вижу широкий жест, забываю, что они ужасны. Но – я ли постарела или постарели они? – мне кажется, что им теперь далеко не так весело и в то же время не так страшно. Помню, когда мы жили вдвоем с братом, мы говорили: «О! Давай смеяться, смеяться и безумствовать; скоро атомная бомба упадет нам на голову!» Теперь люди в это не верят, они больше не верят в смерть, только в изнурение. Они правы, но это не так романтично, и поэтому не хочется ускорять ход событий.
Каких людей вы любите?
Это может показаться слишком простым, но я люблю людей естественных, тех, которые не пытаются выказать себя иными, чем они есть на самом деле. Это включает ум, определенную форму внутреннего счастья и определенную доброту. Я очень, очень люблю добрых людей.
Мне также нравятся люди, развалившиеся в ширину в кресле или вытянувшиеся в длину на кровати, сытые, тихие, одинокие и довольные этим. Я люблю вежливость буржуа. Мне нравятся люди, которые держатся за руки на публике, пусть даже им на эту публику плевать.
Каких людей вы ненавидите?
Ненавижу людей нетерпимых, не сомневающихся, тех, что мнят себя истиной в последней инстанции, шумных, самодовольных. Глупые люди мне скучны. Я не выношу самоуверенности вкупе с посредственностью; это меня убивает. Не люблю ни фальшивых мучеников, ни фальшивых интеллектуалов, ни настоящих болтунов. Уважение к деньгам, лицемерие и здравый смысл буржуазии мне претят; здравый смысл незаменим, но я терпеть не могу, когда его выставляют напоказ.
Есть люди, которых вы боитесь?
Боюсь тех, кто может смотреть на жизнь без страха. В глубине души я завидую самоуверенным людям. Я никогда не бываю в себе уверена.
А богатые люди?
Богатые люди мне, как правило, скучны, ведь они богаты, потому что сумели сберечь свои деньги, а это предполагает ответ «нет» другим людям по десять раз на дню. Замечу, кстати, что только богатые говорят о деньгах. Есть у них такая черта, отличающая их от других. Они защищены – а чувство защищенности, безопасности порождает иные рефлексы. Они могут быть так же умны, одарены, чувствительны, как любой другой; они не особая раса, но все же мои друзья, те, кого я люблю за то, что они сумели сохранить естественную уверенность в себе, далеко не богаты и никогда не говорят о деньгах. Друзья… это слово мне дорого. Люди, которых я люблю, – самое важное в моей жизни; с ними я лучше всего себя чувствую, они любят меня ради меня самой. Их немного.
Кто это?
Это те, с кем я живу, мое окружение, те, с кем я могу поговорить, с кем веду многочисленные, долгие, бесконечные беседы; я говорю, говорю, нет конца нашим разговорам… обо всем…
И все ваши друзья и знакомые – выходцы из одной среды? Неужели вы никогда не встречали интересного водопроводчика, притягательного егеря?
Встречала. Конечно же!
Но о них вы молчите, и их не найти в ваших романах. Между тем вы говорите, что можете писать только о том, что хорошо знаете. «Клан Саган» – что это такое?
Да, в связи со мной говорили о «клане». Нет у меня никакого клана и никогда не было. У меня есть просто друзья. Некоторых я знаю двадцать лет, а то и больше. О! Это вовсе не свита… зачастую они очень плохо со мной обращаются. Говорят мне, например: «Скажи на милость! Ты опять накропала романчик?» Иной раз я предпочла бы иметь свиту льстецов, которые бы осыпали меня цветами… для разнообразия.
Какие качества вам в них необходимы?
Два главных качества, необходимые мне в моих друзьях, – чувство юмора и бескорыстие: два важнейших качества для дружбы. Чувство юмора предполагает ум и непритязательность; бескорыстие же – это щедрость, доброта. Раньше я легко обижала мое окружение; теперь же я берегу тех, кто меня любит; не говорю, что совсем их не обижаю, но чаще об этом задумываюсь. Они не раз мне помогали, например, укрыться от страстей. Долго прожив в любви с одним человеком, хочется глотнуть свободы…
А ваши друзья действительно живут за ваш счет, как говорят?
Все говорят, что меня постоянно «доят» материально. Это неправда, и потом, мне это было бы безразлично. Я сама достаточно нерадива, чтобы понять лень других. И что такое, в самом деле, лишняя банкнота – это как плащ святого Мартина[7]. Господь велел делиться. Куда хуже я переношу, когда меня «доят» морально. Когда приходится говорить, слушать, быть чем-то вроде Армии Спасения в одном лице. Бывают дни, когда меня это умиляет, но бывают и такие, когда сил моих нет. Да, правда, я люблю людей растерянных, которые не могут разобраться в себе, и кажется, мне удается им помочь. А главная помощь для них – чтобы кто-то их выслушал. Я всегда чувствовала себя ответственной за друзей-приятелей, которые плакались мне в жилетку, и сколько таких, не счесть… И близкие друзья, и даже люди, которых я едва знаю. Приходят, садятся и рассказывают о своей беде, кто о чем. У меня есть друг-психиатр, он мне говорит: «Хорошо, что у тебя нет кабинета, ты бы увела всех моих пациентов!» Поэтому встречая кого-то, в ком есть жизнерадостность, задор, веселье, я прихожу в восторг. Обожаю, когда меня смешат. За это я и люблю Бернара Франка и иже с ним; он уравновешенный, добрый, уверенный в себе, забавный… И потом, он знает, что потерять человека так же легко, пытаясь его понять, как и не пытаясь. Мои друзья, те, кого я люблю, – люди душевные и щедрые. Каждый, кто способен на бескорыстный поступок, за который ему или ей никак не воздастся – ни материально, ни морально, ipso facto[8] становится моим кровным братом или сестрой.
И много таких наберется?
Они у меня повсюду – кровные братья и сестры. Так, я люблю писать – это всем известно – о полуночниках, гуляках, лгунах и пьяницах. Да, я люблю о них писать – потому что они единственные наделены воображением. Надо заковать себя в броню конформизма, чтобы выносить жизнь, не будучи в чем-то на них похожим. Мне знакомо немало удивительных ночных птичек. Вспомнить хотя бы Мануш – какой недооцененный и трогательный образ!
Да, если угодно… В общем, для вас нет «плохих» людей. А в ваших книгах?
В моих книгах нет хороших и плохих, есть только хорошие. Для меня любое человеческое существо слабо и уязвимо. Ночных гуляк, полуночников в тот или иной момент обязательно прорывает – им хочется поговорить. Сначала переговариваются от стола к столу, потом столы сдвигают; нет нужды задавать вопросы: людей прорывает их историей, им хочется объяснить, рассказать, а иногда просто развеселиться. Ночь населена незнакомцами, которые говорят со мной, зачастую не зная, кто я. Это бывает восхитительно, бывает тягостно, но всегда завораживает.
Вы пишете о мужчинах почти как о детях…
У детей и мужчин так много общего… Мужчины ранимы, им хочется играть в ковбоев и всегда страшно, что никто не купится на их вестерн. Мне жаль мужчин. У них больше проблем, чем у женщин, прежде всего потому, что сегодня им приходится состязаться с женщинами. Я хочу сказать, что в наши дни женщины в принципе имеют право делать все, что делают мужчины. И при этом они еще могут оставаться женщинами. Мужчины же должны продолжать заниматься извечно мужскими профессиями и доказывать таким образом свое мужское начало. Женщины решили стать сильными, когда сильный пол начал слабеть. Мне думается, современное общество зажало в тиски женщин так же, как и мужчин. Но мужчины, по-моему, страдают от этого сильнее. Они – пленники своей работы, своей политической беспомощности, своего бессилия изменить ход вещей. Женщины могли бы им помочь. Но нет, они выступают в роли судей; это какой-то абсурд. И потом, иные женщины полны противоречий. Они хотят одновременно и хорошего мужа, и чудесного любовника, и всего остального. Они хотят спокойствия в материальном плане и возбуждения в плане чувственном. Но женщины сейчас в переходном возрасте своей новой роли… Это пройдет.
Это вполне нормально, разве нет? А если нам поговорить об идеальном мужчине?
Идеального мужчины не существует. Идеальный мужчина – это тот, кого ты любишь в настоящий момент. Он может быть почти ребенком, а может – восьмидесятилетним стариком, тут нет закона. Может быть юнцом или дедушкой. Может быть защитником или сам нуждаться в защите. Никак не вырваться из плена общих мест, когда говоришь об идеальном мужчине… Я такого не знаю, я знаю мужчин. И знаю, что в отношениях с ними мы проходим несколько стадий. Сначала, еще девчонками, немного побаиваемся. Позже, лет в шестнадцать-семнадцать, развлекаемся от души, водя их за нос. Потом познаем настоящий опыт, то есть любим мужчину и занимаем привычную позицию, оборонительную или наступательную, смотря, насколько сильно обожглись. В конце концов, у нас складывается представление о мужчинах, и оно, я думаю, меняется с возрастом.
Все же, разве нет, так сказать, постоянных величин?
А как же; не говоря даже о сексуальной стороне, есть мужчины, которых мы предпочитаем в любом возрасте: те, кто любит общество женщин. Таких мало. Многие мужчины любят только своих друзей, или свои дела, или себя, но есть и такие, что любят общество женщин.
А молодые мужчины? В ваших романах вы, как правило, отводите им не самую приглядную роль. Они часто не могут найти своего места в жизни.
Молодые люди порой жалки, ведь трудно выдержать столкновение с жизнью, когда ты молод; перышки теряешь. Но лучше потерять их рано, чем поздно.
Физическая красота не имеет значения?
Иные женщины говорят: «Плевать я хотела на красивых мужчин, главное – личность». Взгляните-ка на пляже на личность с большим животом и редкими волосенками… Вам куда приятнее будет полюбоваться на красивого и загорелого инструктора по плаванию. Красота может быть реальной силой. Когда женщина очень красива – это еще не все, отнюдь, это не может не влиять на ее жизнь.
А у мужчин, по вашему мнению, есть в принципе любимый тип женщины?
Я убеждена, что большинство мужчин предпочитают тип Мэрилин Монро. И не верьте тем, кто это отрицает… А вообще, откуда мне знать? Каждый ищет образ в соответствии с тем, как он видит себя. Это непросто: слабый мужчина, чувствующий себя сильным, ищет слабую женщину, чтобы защищать ее, и вот вам двое слабых… они могут быть счастливы – или наоборот. Каждый платит за свои фантазмы. И сильные тоже дорого платят. Лично мне грех жаловаться, у меня в финансовом плане все в порядке, но мне, как и всем французам, не нравится, что на наши деньги делаются ракеты и атомные бомбочки. Я не против платить налоги, если эти деньги идут на тех, кто в них нуждается, на стариков, на больницы. Но мы живем в мире денег.
А издатели? Тут мы можем поговорить одновременно о мужчинах и о деньгах.
Вот именно. После Жюльяра все без конца говорили со мной о контрактах, а я предпочла бы поговорить о моих книгах. Рене Жюльяр ушел от нас, Жизель д'Ассайи тоже, не осталось никого из тех, кого я знала, когда пришла в издательство. И тут я познакомилась с Анри Фламмарионом. Он сказал мне: «Мой отец содержал танцовщицу, это была Колетт, единственная тогда женщина в издательстве, и с тех пор нам не хватает танцовщицы». И я ответила: «Вы обратились по адресу, я замечательно танцую». А потом он сказал именно то, что я хотела услышать: он хочет, чтобы я осталась у него на всю жизнь, если я состарюсь и останусь без гроша, он обо мне позаботится, деньги – не главное, отношения между автором и издателем должны строиться на полном доверии. Он дал мне чувство уверенности в завтрашнем дне, не столько в материальном, сколько в моральном плане. Я люблю непринужденные отношения, чтобы не приходилось говорить о деньгах и думать, что меня покупают, как мешок угля.
В сущности, вы человек простой…
Нет простых людей, вы шутите. Впрочем, некоторые и вовсе считают меня сумасшедшей. Почему людям обязательно нужны сильные выражения? Со мной, может быть, и трудно, но я не сумасшедшая в том смысле, который они вкладывают в это слово.
В вас порой чувствуется некоторое уважение к приличиям.
Я соблюдаю приличия в той мере, в какой это соблюдение упрощает жизнь. Я, например, не валяюсь под столом в ночных заведениях просто потому, что придется же как-то подниматься… Но я ненавижу людей, которые без всякой причины, разве только по собственной глупости, объявляют себя блюстителями нравственности.
Дело-то в том, что у всех людей одни и те же сложности, одни и те же проблемы, один и тот же страх перед жизнью и перед смертью.
И даже с мертвыми мы мелочимся! Я писала об этом в «Ангеле-хранителе»: «Стоит человеку умереть, как его торопятся упрятать в черный ящик, поплотнее закрыть тяжелой крышкой и зарыть в землю. От них спешат избавиться. Иногда еще их лица подкрашивают, подгоняя под свой вкус, и при бледном электрическом свете выставляют на всеобщее обозрение. Сперва обездвиживают, затем искажают. А по мне, надо хоть десять минут дать им погреться на солнышке, отвезти их к морю, если они его любили, подарить радости земли перед тем, как они навеки смешаются с нею. Нет, их наказывают за то, что они умерли. В лучшем случае им сыграют немного Баха, церковной музыки, которую большинство из них никогда не любило…»[9].
Оставим смерть и вернемся к жизни. Если вынести за скобки Литературу – с большой буквы, как пишете ее вы, – можете нам сказать, что интересует вас в жизни?
Самое увлекательное для меня в жизни – это люди и политические события. Есть вещи, за которые я пошла бы на плаху. Я готова рисковать жизнью за тех, кого люблю, и против любой организованной несправедливости.
Это первый шаг к идеалу. Как вы думаете, у вас есть идеал?
Я думаю, идеалы приходят в силу обстоятельств. Мы восстаем «против» чего-то, и это становится идеалом.
Что для вас худшая из несправедливостей, о которых вы говорите?
Самым несправедливым в социуме я считаю социальное неравенство.
Это насущная проблема?
Насущные проблемы просты и всем известны: смерть, болезнь, бедность, усталость, скука, печаль, одиночество…
Все люди одинаковы?
Все разные, в том числе в своих глубинных запросах, но если бы хоть половина людей, способных чувствовать и понимать, дала себе труд посмотреть вокруг, возможно – да, возможно, – это бы многое изменило.
Вам есть в чем упрекнуть общество?
Общество крадет время. Единственное, чем человек владеет, чтобы делать с ним, что ему хочется. Обществу на это плевать, у него нет никакого уважения к отдельным личностям. Все происходит, как если бы каждый жертвовал десять-пятнадцать лет своей жизни на алтарь экономики. Не говоря уж о годах старости, более или менее мрачных. Есть во всем этом какой-то изъян.
Взять хотя бы телевидение: это же просто беда. Оно дает людям иллюзию общения, семейной жизни, в той мере, в какой они вчетвером одновременно смотрят одно и то же на одном экране. Абсурд. Спросите у четырех католиков, о чем они думали во время мессы. Мысли у всех четверых были, во-первых, очень далекие от мессы, и, во-вторых, совершенно разные. Эта видимость близости, когда четверо сидят у телевизора, удручает, потому что это, как раз наоборот, дает возможность не разговаривать друг с другом. Когда люди сидят вокруг стола и нет никакого телевизора, они как-никак прилагают усилия, чтобы общаться. Говорят о соседке, о саде, о погоде – да о чем угодно. Телевидение упраздняет беседу как таковую и вдобавок по большей части ужасает своей банальностью. От всего так и шибает скудным бюджетом или нехваткой воображения. Ох! Это шутовство в «Интервиль»[10]… или наоборот, этакое интеллектуальное самодовольство! А люди живут в усталости и одиночестве. Однажды я слышала нечто немыслимое. Я редко слушаю радио, но в тот раз наткнулась на передачу, которая «устраивает браки». Кандидат в женихи был крайне неприятный. Год назад потерял жену, никого, кроме нее, не любил, оплакивал ее каждый день; ему шестьдесят лет, не красавец, но настоящий мужчина – по его словам, и у него семеро детей. Он жил в Брюсселе, в частном доме с садиком. Не хотел нанимать прислугу, вопрос принципа… В общем, описывал он сущий ад. И нашлось ведь несколько женщин, которые ему позвонили. Так вот, одной из них он ответил: «Вы курите? Тогда – нет».
Красиво, в самом деле.
Все… все, что угодно, лишь бы не одиночество, говорю вам.
Из этих возмущений, из чувства несправедливости у вас сформировались политические убеждения?
Я помню, как в 1956 году Марсель Оклер[11] писала: «Франсуаза Саган не коммунистка, она анархистка, она нигилистка. На свой манер она бросает бумажные бомбы, которые по мере своих возможностей усугубляют распад нашего общества…». Она не видела тогда, что мир уже давно трещит по всем швам… и вот-вот рухнет. Мы силимся забыть об атомной бомбе, но она существует. Жизнь человеческая… тоже, пока.
А молодежь?
Молодежь? Какая у нее цель? Что вы хотите… Они по большей части даже не занимаются любимым делом. Единственные, у кого еще есть надежда, – это коммунисты.
В сущности, у вас есть скорее политическое чутье, чем подлинные убеждения?
У меня нет исторического образования, мои взгляды – это скорее рефлексы на то, чего я не выношу: насилие, нищету, лицемерие.
И как далеко вы готовы пойти, отстаивая свои позиции?
Я не состою ни в какой политической партии, но тяготею к левым. Мне ненавистно убийство, начнись война, я бы уехала. Куда? Не знаю… Но случись фашистское нашествие, я бы сражалась. Да, сражалась бы против неправого дела.
С надеждой или без иллюзий?
Надо иметь убеждения, но не стоит обольщаться. Знаете фразу Достоевского: «Как много времени нужно, чтобы убеждения, которых мы придерживаемся, стали нашей плотью…». Миром правят экономические интересы, неподвластные простым смертным. Ну, а в плане забот – каждому свой маленький садик: интеллектуалам – тревоги и проблемы, коммерсантам – налоги, а рабочим – отсутствие садика и даже отсутствие домика в отсутствие садика.
Несколько лет назад вы голосовали за де Голля.
В 1965-м я голосовала за де Голля, потому что он казался мне единственным человеком, проводившим левую политику, невзирая на некоторые карикатурные аспекты. Если бы баллотировался Мендес[12], я проголосовала бы за него, безоговорочно и от всего сердца. То, что сделал де Голль, совпадало с моими взглядами: деколонизация, продвижение на Восток. Пример: «Манифест 121»[13]. Я часто была против де Голля, но в 1965-м больше доверяла левому настрою де Голля, чем Миттерана.
В этом, 1974 году, вы голосовали за Миттерана.
Обстоятельства изменились: сегодня он представляет левые силы. Но в 1965-м миром правили апатия и уныние, и только де Голль был готов на любые действия (хоть в шутку, хоть всерьез), чтобы, в определенной форме, которая могла кое-кому показаться странной, поддержать левые идеи. Добавлю, что «судьба» генерала де Голля отпугивала меня. Доля комедии у де Голля была огромна, и сам он должен был знать это лучше, чем кто-либо, но комедия делала свое дело: все покупались! «Судьба» – это слово Мальро. Я не люблю судьбы. Вот что особенно восхищает меня в Сартре: он не хочет судьбы. Он не озабочен своим образом, своей фигурой, траекторией своей жизни, следами, которые он оставит в Истории, и т. д. Нет, его жизнь полна непредвиденного, извилиста, насыщенна, неупорядочена, не скроена по лекалам. Да, я очень восхищаюсь Сартром.
А как же доминирующая идея Сартра об ответственности писателя, ангажированности…
Ответственность писателя. За что ответственность? Знать бы… Не думайте, что я не живу в постоянном негодовании и поэтому не способна занять активную позицию, как Джоан Баэз[14] или Джейн Фонда, отдавая все силы. Но у них иные условия. Они живут в стране, где остро стоит расовая проблема, а война во Вьетнаме еще является повседневной реальностью. В пору войны в Алжире, когда я видела карательные акции, атаки полицейских на бульваре Бон-Нувель, видела, как расстреливали автоматными очередями безоружных алжирцев, я думала, что этому нужно положить конец. И тогда я действовала, я заняла активную позицию. В защиту Джамили Бупаша[15], например. ОАС[16] даже пыталась меня взорвать. Да уж, давала я жару…
Но думаете ли вы, как Сартр, что писатель должен заниматься политикой?
Писатель должен или не должен интересоваться политикой. Он свободен. Если его затрагивают те или иные проблемы, он это делает – вполне логично. Если же его волнуют исключительно эстетические вопросы, он этого не делает, вот и все. Писатель – дикий зверь, запертый в клетке наедине с собой. Он выглядывает – или не выглядывает – наружу в зависимости от того, находится ли у него на это время.
У вас нет желания изменить современное общество?
Современное общество представляется мне неким хаосом, довольно-таки разнузданным и небезболезненным для тех, кто в нем живет. Лично я смотрю на него как бы со стороны. Я чувствую себя порой немного ископаемой. Мне нравится жизнь, мало похожая на сегодняшнюю. Думаю, что все те же люди по-прежнему у власти, все те же идиоты сбрасывают бомбы на Вьетнам или еще куда-то. Это одновременно возмутительно, неизбежно, ужасно. Но не хуже Инквизиции или драгонад[17].