Не отрекаюсь… Саган Франсуаза
Дом в Экемовиле – единственное, что мне удалось сохранить. Все утекает у меня сквозь пальцы, выскальзывает из рук. Этот дом я купила как-то сдуру, да так он у меня и остался. Ветхий, продуваемый ветром, но красивый, приятный, уединенный. Это дом XIX века, длинный, просторный, в нем много комнат. Раньше он принадлежал Люсьену Гитри[26], он о нем пишет; Альфонс Алле[27] тоже упоминает о нем в своих книгах. И потом, у меня прекрасные отношения с животными. Всегда у меня были собаки, кошки. Ах! Эти собаки, с ними никогда не получается погреться у камина, они занимают лучшие места. А однажды вечером мы были с друзьями в ночном клубе на Монпарнасе, и помню, там был номер с дрессированными собачками. Юки (пес неизвестной породы, выбранный в приюте Общества защиты животных, которого я любила и потеряла), допущенный в заведение по особой протекции, до тех пор мирно спал, положив голову мне на колени. И тут он, вдруг проснувшись, вспрыгнул на сцену и стал гоняться за своими учеными коллегами. Это было изумительно.
Только собаки и кошки?
Однажды, уже давно, мне подарили коня: Пинпина. Он грустил. Для компании я купила ослика. Но вот Пинпин умер, и тут уже захандрил ослик. Я купила другую лошадь, которая, в свою очередь, после смерти ослика смертельно заскучала. Я купила другого ослика… Сегодня эта парочка неразлучна, как Лорел и Харди[28].
Чтобы завершить перечень ваших вкусов, надо теперь поговорить немного о музыке, о живописи…
Я очень люблю музыку. Я из тех людей, у которых слух развит лучше зрения. Мне в жизни нужен звуковой фон, и какое это прекрасное изобретение – проигрыватель. Музыка доступна в любое время, можно наслаждаться ею весь день. А вот чтобы наслаждаться живописью, надо посещать музеи, куда-то идти, смешиваться с толпой, прятаться от смотрителя, закурив сигарету… тут моя лень пересиливает. И потом, у меня в голове есть свой воображаемый музей, воображаемые краски. Когда пишу, я создаю собственные картины. Но как, спрашивается, создать у себя в голове музыку? Симфонии у себя в голове, ложась вечером спать, я не слышу. Зато закрывая глаза, даже чуть прищурившись, вижу солнышки.
Какую музыку вы предпочитаете?
Моя страсть – Моцарт, и есть еще эпизодические страсти: Брукнер, Малер, опера. Когда я слушала «Травиату» в Нью-Йорке, во мне как будто что-то щелкнуло. Кстати, у меня есть картина, которая так и называется: «Вечер в опере», смешная такая. Она не представляет никакой ценности, как, впрочем, и все мои картины. Есть еще одна, я очень ее люблю, на ней изображен голландский обед. Но у сотрапезников такие глаза… они точно сумасшедшие. Ну совершенно «зинзин»[29]. Я заказала медную табличку, как в музеях, с надписью: «Обед у Ван Зин-Зинов». И нашлись люди, которые, увидев ее, многозначительно говорили мне: «О, у вас есть Ван Зин-Зин!» Веселая история, правда?
Да. Вы очень интересно говорите о веселье. Очень сдержанно, по вашему обыкновению. И коль скоро зашла речь о сдержанности, мне кажется, вы редко говорите о том, что для вас важно: о вашем сыне. Ведь у вас есть сын.
Я знаю, что значит быть деревом, давшим новый побег: иметь ребенка.
Вы хотели ребенка?
Я мечтала о ребенке. Мы воплощаем свои мечты в образах: мне виделся пляж, я – на этом пляже и рядом – маленький мальчик. Такая лубочная картинка в голове. Я, плюс мужчина, плюс ребенок.
А потом, в жизни, это было так?
Когда он родился и его положили мне на руки, в первую минуту произошел чисто физиологический феномен, хорошо знакомый врачам, который неспособны понять мужчины. На меня накатила необычайная эйфория. Думаю, она объяснялась скорее разрешением от бремени, чем присутствием ребенка, но целый час я была очень счастлива. Потом я уснула, а после этого две недели была в глубокой депрессии. Это врачи тоже объясняют, дело в физической усталости, ничего психологического. Все женщины через это проходят.
Причины хотеть ребенка у всех разные. Какие были у вас?
Хотеть ребенка – это очень древний, первобытный, дикий инстинкт: нам хочется видеть свое продолжение.
Вы готовы утверждать, что все женщины должны иметь детей?
Я думаю, что, хотя ребенок – это очень важно, женщина остается женщиной, даже если у нее нет детей. Она женщина, если кого-то любит. Есть и такие, что прекрасно живут в одиночестве, сидят со старым котом на коленях и едят лапшу. Эгоистичная старуха со старым котом, привязанным к ней множеством привычек, – тоже женщина, имеющая детей в своем воображении.
Материнская жилка либо есть, либо ее нет. Как по-вашему, у вас она есть?
Если материнская жилка состоит в том, чтобы любить своего ребенка, у меня она есть. Если же она состоит в том, чтобы сделать его принадлежащей вам вещью, то у меня ее нет.
Какая вы мать?
Меня трясет, если он болен, я часто думаю о нем. Я радуюсь, когда он со мной, скучаю по нему, когда его нет, но я не так называемая мать-наседка. Ребенок изменил мою жизнь – теперь приходится обращать внимание на некоторые вещи, которые прежде были мне безразличны. Когда я лечу самолетом, думаю о возможной аварии, страхуюсь… Но самое главное – с Дени у меня впервые возникло чувство, что я перед кем-то, имеющим право меня судить. И это удивительно – вот так вдруг обнаружить, что в вашей жизни есть глаза, которые смотрят на вас именно так, как вам хочется, чтобы на вас смотрели. Когда Дени смотрит на меня, я вижу в его взгляде внимание, ожидание и симпатию. И под этим взглядом я чувствую, что больше не вольна умереть: слишком многое я должна помочь ему понять, начиная с самой себя.
И от этого вы счастливы…
В результате всего этого, как ни парадоксально, я, сознавая свою ответственность, одновременно чувствую себя счастливее. Веселее, беззаботнее. Могу сказать, что до рождения Дени я много переживала из-за пустяков. Теперь, когда он есть, у меня одна забота, очень серьезная, и это все упрощает.
Как вы его воспитываете?
Ребенок должен иметь надежные ориентиры: свою комнату, свои игрушки, свою школу, людей, с которыми он живет, товарищей, с которыми играет. Он не должен быть свидетелем личной жизни родителей, в данном случае моей. Время от времени надо слегка стукнуть его по пальцам, оттаскать за уши, если у него плохие отметки… Но самое главное – надо его любить, чтобы он все время чувствовал тепло. Тепло и порядок.
Ваша слава не создает проблем?
Если говорить обо мне, я ни в коем случае не хочу, чтобы в газетах появлялось его фото у моей юбки. У него есть чувство собственного достоинства – почему он должен терять его из-за меня? Мой сын не будет сыном знаменитости.
Это самая дорогая для вас любовь, она заменяет вам все?
Любовь ребенка – самое дорогое, что есть в моей жизни, но со мной может случиться всякое, и сын не помешает мне быть глубоко несчастной. Если я полюблю кого-нибудь без взаимности, если умрет кто-то из моих друзей, присутствия сына будет недостаточно, чтобы я не плакала. Надо быть чудовищем, чтобы ограничиться одной лишь материнской любовью, а я не чудовище. Он не мешает мне быть открытой остальному миру.
А он мешает вам побыть одной?
После автомобильной аварии я знаю, что мы безнадежно одни. Когда нам очень больно, мы всегда одни. Люди, которые больше всех нас любят, ничем не могут нам помочь. Эта авария также научила меня быть осторожнее, беречь здоровье, помнить, что мы во власти физической механики. Вот такие простые и где-то даже глупые вещи. Дени не может помешать мне иногда побыть одной, как и я не могу ему в этом помешать. Но мы сделаем все друг для друга и будем осторожны.
Вот, кстати, а всегда ли вы были осторожны после аварии? Вы всегда говорите так, будто ничего не произошло, однако совсем недавно в некоторых газетах можно было прочесть о вас не самые радостные новости. Вы были в клинике, будто бы в тяжелой депрессии. Что случилось?
Да, был кризис, как будто вместо того, чтобы промахнуть одну ступеньку, я промахнула две. Я зашла слишком далеко во многих областях. Пришлось выкарабкиваться – в одиночку, снова в одиночку, но мне очень помогли. Теперь я снова начинаю видеть, слушать. Переход через пустыню окончен. Я снова здесь. И пью воду.
Почему воду?
Потому что алкоголь для меня пока под запретом. Скучно, но уже не так, как поначалу. Пройдет время, и я буду смотреть на вещи позитивнее.
Франсуаза Саган, у вас есть секреты?
У меня нет секретов. Я думаю, что понять писателя можно, узнав его печали, а не секреты. Секрет – это то, что сознательно скрывают, в то время как печаль не скроешь, ибо книга – ее отражение.
Как бы то ни было, у вас в конечном счете очень логичная система ценностей.
Мои табу просты: уважать людей, любить людей, не причинять людям боли. И я страстно люблю литературу, музыку, детей, людей, природу, животных. Вот и все.
Мы мало-помалу уходим очень далеко от легенды, о которой у нас шла речь. И такая Франсуаза Саган станет для многих открытием. Скажите в заключение, после сорока лет, десяти романов, восьми пьес и сына, случается ли вам говорить себе: «Я еще ничего не сделала, все впереди»?
О да!
Что же остается? С годами вы больше приобрели или утратили?
Думаю, все-таки кое-что приобрела. Во всяком случае, эти годы.
И ничего не утратили?
Да, я утратила быстроту некоторых рефлексов юности, приобрела несколько морщин, а значит, утратила те места на моем теле, где их не было. Нельзя приобрести, ничего при этом не утратив.
Как вы думаете, вы теперь лучший писатель, чем в двадцать лет?
В области писательства с годами обретаешь знание предела своих возможностей, обретаешь известную гибкость. Уже не так нервничаешь, когда дело не идет. Может быть, чуть больше уверена, что сможешь продолжать. Предел возможностей – это значит, например, что ты не Пруст и не Достоевский. Зная предел своих возможностей, не станешь играть словами, пытаться впечатлить малопонятными фразами, туманными теориями. Не будешь морочить, обманывать и обманываться.
Что, по-вашему, остается после чтения ваших книг?
Я думаю, если найдется пять-шесть человек, которые читают мои книги и испытывают некое облегчение, узнавая голос, приносящий более или менее умиротворяющее, доброе или лирическое решение их проблем, то пишу я не зря.
В сущности, вы моралистка.
Мы всегда в какой-то момент становимся моралистами – чтобы притормозить или чтобы ускорить. Нам кажется, будто жизнь идет медленнее или, наоборот, мчится так, что ничего уже не удержать. Вот тогда-то и становятся моралистами… Впрочем, у меня всегда была определенная склонность к объяснениям тоски, страха, одиночества.
Последняя фраза, пожелание?
Хочу, чтобы мне было десять лет; не хочу быть взрослой. Вот.
В силу легенды, мифа Саган, не обречены ли вы походить на то, что видит в вас публика, – звезду романа?
В «звезде романа» есть что-то уничижительное. Это одновременно наивнее и здоровее. Для публики я типичный писатель: день прошел – и слава богу, в голове ветер, швыряюсь деньгами, живу жизнью своих персонажей. Это соответствует мифу, который был правдой во времена Мюссе или в эпоху Фицджеральда, но с тех пор исчез, однако я считаюсь его порождением, чем немало горжусь.
А вы чувствуете, что соответствуете вашей легенде?
Прежде всего, живой человек – не легенда. Легенда состоит из грубых штампов. Это легенда соответствует самым заметным вашим чертам. Она делает из вас некое странное существо, возведенное на пьедестал… Дело в том, что в пору «Здравствуй, грусть» мне было восемнадцать лет, а девушки в этом возрасте тогда не пользовались особой свободой. Так получилось, что я стала свободной благодаря моей книге.
Свобода, которую вы проповедовали и которой наслаждались, – была ли это привилегия?
Да, я была в привилегированном положении. Была и осталась. Мне повезло иметь средства на мою свободу. Быть свободной значит располагать временем и пространством, а это стоит дорого.
А уж когда занимаешься делом, которое любишь, и ведешь жизнь, какую хочешь, – это такое привилегированное положение… Если взять десять человек на этой планете, мы окажемся теми, кому повезло; остальные, скажем восемь из десяти, живут ужасной жизнью и зачастую умирают страшной смертью.
Вы довольны своей жизнью?
Да, как правило. Едва я начала читать, мне захотелось писать. Мне, как всем в десять-двенадцать лет, хотелось быть гениальной и прославиться, что одновременно инфантильно и естественно. Слава виделась мне, как огромное круглое солнце над нами… Я очень скоро поняла, что слава – это не круглое солнце, а клочки бумаги, на которых написаны более или менее приятные вещи. Слава – это не только розы и триумфальные арки. Я пряталась от нее, не хотела о ней думать, я умыла руки, не искала ее и не избегала. Но так вышло, что публике понравилась моя литература. И я жила литературой, мне не приходилось зарабатывать на жизнь другим ремеслом или плясать под дудку кого-то, кто бы меня содержал.
Я была менее свободна, когда в кого-то влюблялась, к кому-то привязывалась или привязывали меня. Но все время быть влюбленной невозможно, и слава богу. А в остальном, несмотря на любовь и болезнь – и того, и другого я получила сполна, – я была счастлива. Если не считать нескольких страстей без взаимности, нескольких автомобильных аварий и физических недомоганий, до сих пор я знала в жизни только лучшее. И я свободна.
Не думаете ли вы, что слава пришла к вам слишком рано?
Нет! Успех хорош тем, что потом о нем не приходится больше думать. Гора с плеч. Так что чем раньше, тем лучше!
Известность не мешает вам жить?
Нет. Теперь уже нет. Или очень редко.
Она вас забавляет?
Не особенно.
Что вы думаете о вашем сложившемся образе?
Мой образ, сложившийся за долгие годы, не вполне тот, какого мне хотелось бы, но, в конечном счете, он симпатичнее многих. Согласитесь, виски, «Феррари», игра – картинка повеселее, чем вязанье, дом, экономия… Как бы то ни было, такой образ мне вряд ли удалось бы навязать публике.
Что значат для вас деньги?
Ответить трудно, потому что я никогда в них не нуждалась. «Здравствуй, грусть» вышла, когда мне было восемнадцать лет: золотой дождь пролился на меня в девятнадцать. Было бы неприлично сказать, что деньги ничего не значат, это вещь необходимая и удобная, они дают свободу, возможность побыть одной. Нехватка денег ужасна хотя бы тем, что предполагает вечную тесноту. Пять человек ютятся в одной комнате, пятьдесят набиваются в вагон метро, сорок сидят в одном кабинете, нигде невозможно остаться одному! А ведь эта возможность – один из ключей к счастью.
Я всегда считала, что деньги – хороший слуга и плохой господин. Средство, а не цель. Однако многие люди позволяют им быть господином. Почему? Потому что им с ними спокойнее. Дидро сказал: «Золото дает все. Золото, дающее все, стало богом нации». Он написал эти слова в век Просвещения, а наш атомный век повторяет их все грубее с каждым поколением.
Когда я была маленькой, за столом не позволялось говорить ни о деньгах, ни об имуществе, ни о здоровье, ни о нравах. Сейчас я не припомню ни одного обеда, где говорили бы о чем-то другом.
Вы заимствуете один из ваших лейтмотивов у Фицджеральда: «Богатые не похожи на нас с вами». Вы действительно так думаете?
Хемингуэй ему ответил: «Да, у них денег больше». Беда в том, что богатые думают, как Хемингуэй. Им кажется, что люди видят только их деньги, и поэтому деньги становятся святыней. В них – разница, а всякая разница ощущается, хорошо ли, плохо ли. Богатые молятся им, они – их бог. Правоверные – те, у кого есть деньги, а те, у кого их нет, – язычники. Есть в этом преклонении и что-то сексуальное. Деньги – табу, они неприкосновенны.
Вас обвиняли в мотовстве, это правда?
Я зарабатывала деньги и тратила их не считая – или считая слишком поздно. Деньги никогда не доставались мне за чужой счет, и тратила я их всегда не одна. Виноватой я себя ни в чем не чувствую. Деньги оказывают услуги, они созданы, чтобы их тратить, если вам повезло их иметь. Человек, у которого есть деньги, если это нормальный человек, ну, скажем, нормальный в моем понимании, делится ими с теми, кто в них нуждается. Всегда встретишь людей, нуждающихся в деньгах.
Вам случалось отказывать в деньгах?
Когда их было недостаточно, пришлось научиться говорить «нет». Ни у кого не может быть столько денег, чтобы всем говорить «да», но это тяжко.
А вы часто говорили «да»?
Если бы мне вернули все деньги, которые утекли у меня сквозь пальцы на разные разности, я могла бы жить припеваючи довольно долго. Одним из первых моих должников был драматург Артюр Адамов[30]. Он уже тогда сидел на мели и перебивался кое-как. Он попросил денег, я дала ему чек. Он сказал: «Долг я вам никогда не верну, но держать на вас зла не буду». Я обалдела. Потом он всегда был со мной приветлив и улыбчив. И в дальнейшем я поняла, что очень мало найдется людей, столь великодушных, чтобы простить вам, что они у вас в долгу.
Вы не очень любите собственников…
Я не думаю, что можно стать очень богатым и остаться им, не очерствев сердцем. Все богачи, которых я знала, наверняка не раз отказывались дать или одолжить. Богатство – это умение говорить «нет». Поэтому богачи – боюсь, люди сомнительные. Меня раздражают жалобы на высокие налоги: если ты должен много денег налоговой инспекции, значит, и зарабатываешь много. Бедные не жалуются на налоги, платят они меньше, а жаловаться им некогда.
Кстати о деньгах, мне бы хотелось упомянуть чудовищный снобизм критиков, которые говорят мне: «Вы описываете людей, у которых есть деньги, они неинтересны среднему классу, народу». То есть народу в их понимании. Однако письма, которые я получаю, доказывают обратное. Можно подумать, что люди простые, неимущие имеют право только на самые примитивные ощущения: холод, голод, жажду, желание спать и необходимость работать, а такие чувства, как скука, насмешка, абсурд, по разумению этих господ, доступны лишь избранным. Поразительный снобизм!
Почему вы любите играть?
Что меня привлекает в игре – ее участники не злюки и не жмоты, а деньгам возвращена их первоначальная функция: они циркулируют, лишенные своей культовой стороны, сакральности, которой их обычно окружают.
Когда вы начали играть?
Я впервые вошла в казино в день, когда мне исполнился двадцать один год: я наконец-то стала совершеннолетней, имела право. Нетрудно догадаться, что облизывалась я давно. Там был большой стол, за которым играли в шмен-де-фер, и я курсировала между ним и рулеткой. Это и стали две мои игры. Но чтобы играть в шмен-де-фер, нужно иметь при себе довольно большую сумму. За рулеткой можно продержаться час с гораздо меньшим количеством денег. И выигрывать в рулетку деньги, которые поставишь в шмен-де-фер.
А в покер вы играете?
Очень редко. Для меня покер – мужская игра. Я не знаю женщин, хорошо играющих в покер. Надо желать смерти партнера, а это чувство мне незнакомо.
Когда мне случается играть с друзьями, в основном в джин-рамми, мы ставим фасолины и проигрываем максимум сотню франков. Это не игра. В настоящую игру играют против удачи, против незнакомцев, на большом зеленом сукне, в атмосфере казино.
Что забавно в шмен-де-фер – это токи, пробегающие вокруг стола. Одни незнакомцы кажутся вам друзьями, другие, наоборот, неприятны, и вы играете заодно с некоторыми игроками против других.
И еще я обожаю игру за возвращения домой на рассвете.
Даже когда проиграли…
Даже когда проиграла. Но уж когда выиграла, мне хочется разбудить весь свет, чтобы объявить о своем триумфе.
Как в то утро тридцать с лишним лет назад, когда вы купили ваш дом в Нормандии?
Это было 8 августа. Я поставила в рулетку на 8 и выиграла восемь миллионов. В то утро я должна была покинуть дом, который сняла на каникулы, и предстояло составить бесконечную опись имущества в этой огромной ветхой халупе. Хозяин, хмурый и неприветливый, ждал у двери со списком в руке. Когда он сказал, что хочет продать этот дом, и недорого, всего за восемь миллионов, я особенно не раздумывала. А ведь обычно у меня не бывает при себе денег, я вечная съемщица. Да и хозяин был со странностями: в большом зале на первом этаже он настелил квадрат паркета и вечерами танцевал под звуки граммофона в одиночестве, а его жена лежала, парализованная, на втором этаже. Все остальное время он бегал за местными пастушками.
По легенде вы проигрывали целые состояния, это правда?
Это легенда. Директора казино, особенно в Довиле, очень порадовались бы, будь это правдой. Не надо считать, что игра была для меня дурной компанией. Как друзья всегда были мне настоящими друзьями, так же и случай был всегда моим верным спутником. Постучу по дереву, но в игре я чаще выигрываю. Люди осуждают игру, выигранные деньги, в силу абсурдной морали, потому что все деньги, которые не были заработаны, для них деньги нечестные. За исключением наследства: давно сколоченные состояния, разумеется, честны.
В легенде Саган есть еще и машины: «Водить босиком, чтобы ощутить слияние с механизмом», так ведь?
А! Человек, пустивший в оборот эту пагубную фразу, раскололся: это журналист Пьер Джанноли. Он сам мне сказал: «Эту фразу придумал я». Я ему ответила: «Браво! Годы бессмертия за эту находку, которая теперь меня преследует!» На самом деле, как все на каникулах, я водила босиком от пляжа до виллы, чтобы песок не набился в туфли. Я никогда не помышляла о слиянии с чем бы то ни было, с неодушевленным предметом, я имею в виду.
Давно у вас эта страсть?
Любовь к автомобилям у меня с детства. Помню, как я, восьмилетняя, сидя на коленях у отца, «веду машину», крепко держа обеими руками огромный черный руль. С тех пор я люблю машину за то, что она есть, и за удовольствие, которое она мне доставляет. Я люблю ее потрогать, сесть в нее, вдохнуть… Это почти как лошадь, которая понимает ваши желания, откликается на них. Между нею и вами рождается взаимопонимание, общность чувств. Один дает свою силу, мощь, скорость. Другой взамен дарит ему свою ловкость, свое внимание.
Что привлекает вас в скорости?
Есть такая теория, дескать, любящий скорость склонен флиртовать со смертью! Кто любит жизнь, тяготеет к смерти, ее противоположности. Страсть к скорости – это полет, ставка на игорном столе жизни. Как в любовной страсти, когда человек весь целиком захвачен своим чувством.
В легенде Саган есть еще и наркотики…
Говорят, что я принимаю наркотики, потому что пить бросила – ну, почти, – и в казино меня больше не видят. Надо же что-то говорить…
Было все же зерно истины в мифе Саган…
Разумеется. Я любила быструю езду, виски, ночную жизнь. И наркотики пробовала.
Почему вы любите ночь?
Потому что ночью я чувствую, что у меня есть время, и у других оно тоже есть. Люди, которых встречаешь ночью, не спешат на деловое свидание через десять минут, они свободны. И им хочется выговориться, солгать вам или сказать правду, завязать отношения просто так.
Как вы сами объясняете феномен Саган?
Речь идет прежде всего о социологическом феномене. Написанная история, в которой тело рассматривается как естественный элемент нашего общества, как ни странно, вызвала скандал. Меня это тогда очень удивило: ведь в моем замысле не было ничего порочного. «Здравствуй, грусть» дала толчок, это был эффект снежного кома. Люди были шокированы. Сегодня их уже ничем не шокировать, все ниточки провокации давно перетерлись.
Миф Саган принадлежит одному поколению и отсылает к определенным образам: пляж в Сен-Тропе, джаз-бары в Нью-Йорке, «Ягуары», компании, свое понятие о свободе. Вы находите, что новые поколения отличаются от вас тогдашних?
Во-первых, я не люблю слова «поколение». Говорить можно в конечном счете только о личных историях. Всегда были и будут люди, осененные благодатью, робкие влюбленные под балконом. Однако мне кажется, что мы больше, чем нынешняя молодежь, хотели быть непохожими. На наших родителей, на всех. И наши кумиры были старше нас, будь то Сартр или Билли Холидей[31]. Нам хотелось ими восхищаться, а не отождествлять себя с ними.
Сплетни на ваш счет не раздражают?
Сегодня я равнодушна к тому, что задевало меня за живое двадцать-тридцать лет назад: систематической и карикатурной эксплуатации моей личной жизни, какой она виделась людям. В пору моих первых книг газеты перемывали мне косточки и приписывали всевозможные глупости: как я ни старалась отвечать в интервью только «да» и «нет», то и дело находила под своим именем фразы, которых никогда не произносила. Меня даже подозревали в том, что я подписываю романы, сочиненные за меня членами моей семьи, – судите сами!
Обычно я стараюсь не читать досужих сплетен, которыми еще время от времени пробавляется желтая пресса, но, когда это необходимо, реагирую через моего адвоката. Короче говоря, если люди принимают за чистую монету бредовые статьи, изображающие меня женщиной, окруженной головорезами и наркоторговцами, которая прожигает жизнь в казино от Довиля до Монте-Карло, встречает Рождество с Мадам Клод[32] и подрывает бюджет государства, заболев в Боготе, и если эти самые люди изменят из-за этого свое отношение ко мне, напрашивается естественный вывод, что они хотят видеть во мне отнюдь не то, что я есть на самом деле. А посему пусть не уважают, мне это безразлично. Это относится и к тем, кто путает мои книги с моей политической поддержкой Франсуа Миттерана.
Как вы смотрите на «литературный феномен» Саган?
Пресса писала о феномене, люди говорили о феномене. Я писатель, чьи книги читают. В этом нет ничего феноменального. Высокопарный романтик назовет это судьбой; практичный циник – карьерой; для тех, кому не нравятся мои книги, – это случайность, ну а для тех, кому они нравятся, – достижение, если смотреть с точки зрения успеха…
«…Жизнь и творчество на скорую руку одинаково приятные» – так вы сами определили свой путь в «Словаре писателей» Жерома Гарсена. Это провокация?
Нет, это не провокация. Я в самом деле написала немало книг на скорую руку. Хотя мне случалось одиннадцать раз переписывать первые пятьдесят страниц романа.
Почему вы пишете?
Я пишу просто потому, что мне это нравится! Это и порок, и добродетель, это непостижимо, к тому же добродетель, становящаяся вдобавок удовольствием. Писать – очень интимное занятие. Не люблю людей, которые постоянно говорят о том, что делают, это меня бесит, я не хочу быть такой же. Я избегаю разговоров о моих отношениях с писательством. Как бы то ни было, по-моему, нельзя придумать то, чего не знаешь. А формулируя то, что знаешь, вдруг обнаруживаешь в себе такое, о чем и не подозревал. Означает ли это некие отношения со смертью и потомками? Не думаю. Это, пожалуй, верно для мужчины. Но не для женщины, во всяком случае, не для меня. Может быть, появление ребенка освобождает нас от бессмертия. Это становится второстепенной темой. Ребенок – это как если дерево дает новый побег. Мы живем, мы умираем… мы пишем.
У вас существует собственный метод работы?
В вашем вопросе есть что-то парадоксальное. Писать значит забываться. Как, по-вашему, описать без известного произвола процесс, успех которого как раз и требует, чтобы вы избегали думать о себе?
Книга – это немного романтично, немного мелодраматично, она пишется молоком, кровью, нервами, ностальгией – короче, человеческим существом! Так что метод для писателя – это не что иное, как умение отсечь себя от времени и внешнего мира.
Представьте себе, что за вами гонится толпа индейцев. Вашей единственной мыслью будет спрятаться как можно скорее за первым попавшимся деревом. Метод работы для писателя выбирается таким же образом. Это вопрос убежища, тактического отхода. И уж никак не двигатель творчества.
Иногда вы не пишете. Почему?
Между двумя книгами я не прикасаюсь к карандашу и бумаге. Не пишу, потому что я очень ленива. Обожаю ничего не делать. Лежать на кровати и смотреть на плывущие облака, как сказал Бодлер, или читать детективы, или гулять, видеться с друзьями… В какой-то момент в голове начинают вертеться сюжеты, приходят еще смутные мысли, видятся расплывчатые силуэты. Это меня нервирует. Потом, рано или поздно, проявляется давление извне… Нужда в деньгах, налоги… Все это вынуждает меня перейти к действию. Вот, кстати, почему образ жизни, который мне часто ставили в вину, привычка тратить деньги не считая, швырять их на ветер, меня в каком-то смысле спасли. Будь я обеспечена деньгами до конца моих дней, один бог знает, чем бы это кончилось.
Вертящиеся в голове идеи, давление извне – все это вместе взятое наваливается на меня глыбой, противостоять которой я могу, лишь взявшись за перо. Как правило, внешняя необходимость и внутренние желания практически совпадают по времени. Но если влияние извне опережает внутреннюю потребность – тогда я рву на себе волосы, думаю: все, я пропащий человек, нет больше вдохновения, дар небес меня покинул. С каждым разом это бывает все хуже. Я убеждена, что все кончено. А потом – пишу.
Что побудило вас писать?
Думаю, природа. Я люблю деревню, я там родилась, провела все детство, жила во время войны. Мне там очень хорошо. Когда я пишу об этом в моих книгах, Бернар Франк всегда говорит мне – это его фирменная фишка: «Описывая деревню, ты пишешь: “Осень была рыжей”». Он от этого рыдает.
Трудно ли писать?
Поначалу это очень тяжело физически. Писатель – бедное животное, запертое в клетке с самим собой. Это может быть даже унизительно. Бывает, работаешь всю ночь, а утром говоришь себе: «Не то». Поначалу я часто рву черновики.
Этот трудный момент приходится пережить всегда. Когда история только складывается и я не знаю, как к ней подступиться. Это работа лесоруба, ремесленника. Кладешь камни, пытаешься скрепить их цементом, и вдруг – бабах! – все рушится. Персонажей нет, их не видишь, они еще не определились. Ты не знаешь, как вдохнуть в них жизнь, ждешь, пока сами обрисуются. Как они выглядят, что с ними будет – пока загадка, видишь разве что отдельные жесты.
А потом начинает что-то вытанцовываться, и готово дело – они живут. Остается только следовать за ними. Когда персонажам в моей голове становится по-настоящему тесно, я и начинаю писать. И пишу очень легко, больше не останавливаясь. Когда дело идет – это чудесно. Бывают поистине благословенные моменты. Да, иной раз чувствуешь себя царицей слов. Это что-то необыкновенное, это рай. Когда веришь в то, что пишешь, это становится неописуемым наслаждением. Ты – царица мира.
У меня бывает порой животное желание ловить слова. Когда некоторые слова приходят мне в голову, я думаю, у скульптора при виде глины возникает то же желание. Но обсуждать это… Это как если бы вы спросили меня, предпочитаю ли я заниматься любовью без свидетелей или прилюдно. Смотрите, читайте, но только уже без меня. Это наслаждение формой, а не сутью.
Я думаю, что у писателей, которых называют ангажированными, преобладает скорее суть, «послание». Пруст говорил, что книга, содержащая «послание», – как подарок, с которого не сорвали ярлык. Поначалу это порыв, чувственный, эстетический, это как будто у вас связь с кем-то очень обольстительным и непокорным, и он вас ждет. Каждое объятие может обернуться экстазом, а может – фиаско. Осчастливит он вас или уничтожит – как знать? Иногда у вас хватает духу пойти ему навстречу, а порой вы колеблетесь. Это колебание называют ленью писателя – на самом же деле это страх. Писателям, у которых нет этого ощущения небезопасного любовного свидания, должно быть, очень тоскливо писать, а уж когда любовное свидание превращается в свидание деловое, даже если читатель этого не заметит, ужасно. Даже – и особенно – если они уверены, что все удалось. Единственный кошмар писателя – не слышать больше живущих в нем голосов. Даже слова, эти верные союзники, подданные, солдаты, могут оказаться мятежной и непокорной ордой. Так что приходится порой, чтобы помириться со своими войсками, приняться за длинную бредовую поэму, которая не всегда имеет конец.
Бывает ли, что, когда вы пишете, у вас опускаются руки?
Да, но мне хочется продолжать, и я продолжаю. Больше ведь все равно ничего особо не умею. Да и не смогла бы, наверно, заниматься ничем другим. Не представляю, как бы я жила, если бы не писала.
В конечном счете вы счастливы, что выбрали эту стезю?
Да. Хотя профессия писателя одновременно чудесная и до ужаса неблагодарная. Возьмите скульптора, художника, музыканта: когда они творят, их произведение – вот оно, перед ними. В красках, в звуках, в формах. Ах! Какое наслаждение услышать музыку, которую только что написал… Это, должно быть, изумительно. Скульптор может иметь со своим творением чувственный, физический, непосредственный контакт. А вот когда выходит книга, писатель видит перед собой только знаки на белой бумаге. И ему страшно, ведь без читателя эти знаки не имеют никакого смысла. А читатель – никогда не знаешь, как он отреагирует.
Однажды я ехала в автобусе рядом с женщиной, читавшей мою книгу, и вдруг она начала зевать. Ей явно было скучно – и я сбежала. Выскочила из автобуса на четвертой скорости и шла домой пешком, четыре остановки!
Стараетесь ли вы угодить читателю?
Нет, я не стараюсь угодить. Канва моих романов вполне классическая: начало, конец, история, люди. В этом я отличаюсь от большинства течений современной литературы. Моему роману необходима интрига. Писать надо инстинктивно, как живешь, как дышишь, не стремясь к смелости и «новизне» любой ценой.
Почему вы часто пишете короткие вещи?
Потому что сказала все, что должна была сказать, покончила с моими героями. Однако сама я предпочитаю роман. Создается как бы семья, с которой ты живешь два-три года. Роман – это долгое путешествие со многими людьми, к которым за время пути успеваешь привязаться. Новелла – это очень-очень короткий путь. Но если бы мне удавалось писать хорошие стихи, я бы ничего другого не делала. Увы, мои стихи недостаточно хороши. Всю жизнь я пишу стихи, а потом выбрасываю их или теряю. Я вообще люблю терять.
Когда вы пишете, книга следует за вами на улицу?
Да, все чаще, и я на полгода становлюсь занудой. Со мной скучно, потому что я постоянно думаю о ней, как об отложенной на завтра проблеме; то же самое – когда я ликую, потому что хорошо поработала. Когда пишешь с радостью, есть в тебе этакая нотка превосходства, которая наверняка раздражает окружающих. Поэтому есть смысл писать быстро, чтобы не слишком долго быть раздражителем.
Когда вы пишете?
Ночью, потому что только в ночное время могу поработать спокойно, без телефона, без заходящих то и дело людей, друзей моего сына… в общем, без помех. Работать в Париже ночью все равно что побыть за городом. Мечта! Я работаю с полуночи до шести утра.
Вы пишете всегда в Париже?
Нет. За городом я работаю после обеда. Что хорошо за городом – можно, встав из-за стола, выйти прогуляться, посмотреть на зелень, на погоду. А потом, около четырех, сказать всем: «Мне надо работать». Все стонут, сетуют, разыгрывают целую комедию. И вот что еще прелестно: когда хорошо поладишь с пером или пишущей машинкой, забываешь час ужина.
Это не значит, что за городом мне лучше пишется. Вообще-то я могу работать где угодно: на скамейке, под деревом, в дороге. Вот только в кафе мне трудно сосредоточиться. Не из-за шумового фона, а из-за людей: вот кто меня отвлекает больше всех на свете.
Разве наблюдение не может стать стимулом к творчеству?
Вы действительно думаете, что наблюдение так важно для писателя? Мне скорее кажется, что он находит материал в своей памяти или в своих наваждениях. Воображение – моя преобладающая добродетель.
Когда у меня в голове созревает история, я чувствую себя подобно беременной женщине. Она не думает постоянно о своем положении, но время от времени ребенок толкает ножкой, напоминая о своем существовании. Это может случиться во время скучного обеда – я избегаю их, как могу, но иногда отвертеться не удается. А бывает среди ночи. Я зажигаю свет, всюду ищу карандаш, записываю мысль на клочке бумаги, а назавтра не могу его найти. Я много записываю, но все это чистый вымысел. Могу вас заверить: ни один из моих персонажей не имеет реального прототипа. Скорее наоборот, мои вымышленные персонажи порой осложняют мне отношения с реальными людьми.
Вы работаете ежедневно?
Да, когда книга «пойдет». Начинать мне всегда трудно, я топчусь на месте. А потом, когда разгонюсь, уже не могу остановиться. Помню, в одно лето я работала практически непрерывно. Долго не было дождей, и в тот самый момент, когда я поставила точку, над Парижем разразилась гроза. Все так ждали этого дождя, что я подумала: надо было мне закончить роман пораньше.
Вы много работаете над вашим французским?
Не так чтобы. Я много читала, слова приходят легко. А если что, у меня есть отличная штука – словарь синонимов Tchou. Я очень его люблю. В трудных случаях обращаюсь к Tchou.
Случается ли вам подвергать себя самоцензуре?
Нет, не думаю. Цензура существует для тех, кто хочет показать собственный образ. Но писатель – это тот, кто хочет знать. Он начинает историю и хочет знать, что произойдет завтра. Есть писатели, которые не хотят, чтобы что-то происходило: «Если я это напишу, что обо мне подумают?» Если бы писатели могли жить, притаившись в тени, если бы их физическое лицо, их социальная жизнь не находились бы постоянно в сфере внимания телевидения, радио, прессы и т. д., литература была бы куда увлекательнее. Эта форма цензуры, думается мне, сегодня наиболее распространена. Писатели гонятся за нравственностью, они хотят предстать справедливыми, понимающими, терпимыми – одним словом, порядочными людьми. Раньше никто не знал, кто они, у них не было лиц, теперь же все на виду и все пытаются выглядеть пристойно. Они забывают, что единственная мораль – это прежде всего эстетика, красота. Им хочется соответствовать определенным критериям антиконформизма. Они не прочь быть отверженными или циниками, во всяком случае яркими, заметными фигурами. Собственный образ. Вдобавок им не хочется надрываться попусту. Они хотят позитива, не приемлют роли шута, артиста, паразита. А ведь на самом деле все это ни к чему. Все напрасно. Ничего не останется. Литература – она ведь бескорыстна. Мы живем в обществе эмпирическом, материалистическом. Все покупается и окупается, все должно чему-то служить, быть полезным. А чему служит литература? Это не ее суть и не ее природа. Писатели – люди, вопиющие в пустыне, и им должно быть глубоко плевать, что рядом маячит тип с магнитофоном, чтобы записать это на пластинку. Если пишешь, воображая себя отражением общества или вагоном поезда Истории, ты заблуждаешься. Я говорю о сегодняшней литературе. Писатели не хотят больше быть бескорыстными, то была теория Пруста: они хотят иллюстрировать свою эпоху, а их эпоха не имеет никакого значения сама по себе, значение имеет их взгляд на нее. Ведь их эпоха – это Шекспир, Бодлер, Пушкин. Возможно, изъяны эпохи дадут им звучание, силу, шекспировскую пульсацию. Возможно, в Индии люди умирают от голода, и некий писатель, возмутившись, найдет гениальный голос, чтобы рассказать об этом. Но возможно и то, что этот же голод подпитает эгоистичную меланхолию другого писателя. Эта меланхолия вдохновит его на прекрасный роман о любви сытых людей. Не писатель служит эпохе – она ему служит.
Вы не думаете, что писатель должен играть определенную роль?
За исключением очень редких примеров (Золя, Вольтер, Руссо до Французской революции, Солженицын), роль писателя прежде всего поэтическая. Он куда чаще бывает комментатором, чем провокатором. В эпоху Руссо люди, умевшие читать, уже были привилегированными. Руссо оказал больше влияния на комментаторов Французской революции, чем на тех, кто ее совершил. Писатели думают, что влияют на умы, но они ошибаются. Миром движут только события – а вот отсутствие духовной цели становится фактором чудовищной смуты. Мы живем среди слов, не имеющих больше никакого смысла. Например, государство не представляет больше своих граждан: так называемый экономический рост, которым нам прожужжали все уши, – понятие устаревшее, смехотворное для развитых стран. Людей заставляют жить ложными посылами. Нам говорят одновременно, что экономический рост трагически падает и что скоро нас будет пять миллиардов. Предлагают лишь конкретные факты, забывая, что люди живут своим толкованием фактов. Людей считают идиотами: им предлагают – если предлагают – прирост материальных благ, забывая, что им необходимо еще и мечтать. Писатель может им в этом помочь, и это главная его роль. Но надо еще, чтобы читателям оставили время мечтать. Их жизнь заполонило телевидение. В сравнении с телевидением писатель – это благо, так как он дает возможность выбирать образы и упражнять воображение на тысячу ладов.
Вы критикуете себя?
Критикую, не критикуя, не видя себя. Я говорю себе: как есть, так и есть. Я не очень трудолюбива. Пишу, пишу, а под конец – вижу. Я, в принципе, не люблю людей, которые хвалятся тем, как много работают или ждут вдохновения – короче, усиленно строят из себя писателей. Я всегда использую свою лень по максимуму. Лень необходима. Ведь книги во многом создают из потерянного времени – мечтая, ни о чем не думая. Просто вдруг однажды вырисовываются персонажи. Я не верю ни в технические приемы, ни в новый роман. Куда важнее мне представляется пристальное внимание к человеку. Единственный сюжет для писателя – то, что происходит в головах и в сердцах людей. Все остальное – так, анекдоты, это неинтересно.
Вы не столько пишете, сколько описываете. Вам никогда не хотелось что-то выдумать, выйти за рамки обыденного?
Я всегда выдумываю. Мои персонажи никогда не повторяют людей, которых я знаю, это было бы грубо. Но чтобы выйти за рамки обыденного – нет. Нереальное мне скучно. Никогда не могла читать сказки. Обыденность достаточно богата, люди непохожи друг на друга, разнообразны, сложны…
Вы робеете перед вашими героями?
Нет, нисколько. Хотя, пожалуй, стоило бы. Порой я бываю к ним снисходительна. Иной раз некоторые становятся другими, не такими, как я их замышляла поначалу. Как говорят на романтический манер: «Они вам неподвластны». Но я вовсе не чувствую, что с ними не справляюсь. Наоборот, мне кажется, я их кормлю, помогаю им. Мне безумно трудно обидеть моих героев плохим концом. Я их очень люблю. Я не смогла бы, как Флобер, иметь дело с героями, которых презираю. Таких я и в повседневной жизни стараюсь избегать.
Как бы вы охарактеризовали своих героев?
Я думаю, они маргиналы. Но, конечно, сами этого не знают. Быть маргиналом можно, только не зная об этом. Люди, объявляющие себя маргиналами, на самом деле таковыми не являются. У моих маргиналов есть некое чувство бескорыстия, ставшее, кстати, редкостью в наши дни.
Они всегда в состоянии разлада… Любовные горести, денежные затруднения, молодость уходит…
Все герои романов пребывают в состоянии разлада в начале книги. Это необходимо. Счастье героев – беда писателя. Что можно сказать о том, кто счастлив?
За исключением в «Немного солнца в холодной воде» в ваших книгах нет цельных характеров. Почему?
Цельность – в литературе это слишком просто. Цельный персонаж вынуждает вас идти прямиком к развязке, которая заранее известна. А мне интереснее долгая, с переменным успехом, порой скучная, порой упоительная битва обыкновенных людей с жизнью.
Ваши герои не озабочены жизнью и смертью…
Нет.
Они озабочены сиюминутным.
Конечно, как, впрочем, и я.
Вы много писали о старости и любви…
С определенного возраста мы питаем к людям лишь те чувства, что нас устраивают, отводим им то место, которое нам удобно. Это вопрос распорядка. У меня есть подруги, которые наладили жизнь с любовником, чьи требования соответствуют их налаженному образу жизни. Это и есть старость – когда ваши чувства подчиняются привычке, этой второй натуре. Выбор человека определяет оставшееся место. Печальная победа. Нет больше места неожиданному. Эти женщины – победительницы, другие же приспосабливаются к чужому распорядку. Победительницы дорожат собственным представлением о себе и действуют как в пятнадцать лет, так и в шестьдесят пять, в зависимости от того, кем хотят казаться. Но, как правило, в пятьдесят-шестьдесят люди выбирают комфортные чувства, они не хотят больше сердечных ран. Лишь очень немногие говорят себе: «Я готов».
У вас есть своя теория касательно «любовной сцены»?
У меня нет готовой теории касательно «любовной сцены», когда я начинаю книгу; у меня нет плана, только ситуация и персонажи, которых я свожу вместе и которые всегда могут повести себя иначе, чем я предполагала изначально. Бывает, что кто-то из персонажей вдруг выскажет собственное мнение, отчего сразу становится мне симпатичен или антипатичен. Когда я пишу роман, мне иной раз самой не терпится узнать, что будет дальше.
Так же и любовные сцены рождаются сами собой, к ним приходишь естественным образом по ходу повествования. И в конечном счете характер этих сцен обусловлен характером героев, которые в них участвуют. Я не люблю подробных описаний в том, что касается любви. Когда есть любовь, когда она возможна и взаимна, свершается поэтическое и плотское чудо. Это чудо я и хочу выразить, хоть и не могу описать в полной мере.
Пишете ли вы в ваших книгах о себе?
Нет, мне это неинтересно. Я никогда не пытаюсь отождествлять себя с героями. Они, быть может, мое порождение, но не я. Фантазия и жизнь – не одно и то же. Книга – это всегда немного миф. Греза, мечта, необязательно имеющая отношение к жизни. Вот что забавно, так это вдыхать жизнь в персонажей, которых не знаешь. Это куда занятнее, чем говорить о себе.
Говорить о себе трудно?
Нет, просто не так интересно. Я, конечно, иной раз могу и сама с собой поговорить, когда есть время. У меня с собой вполне дружеские отношения. Я себя выношу – но не увлекаю.
Несмотря на это, ваши книги похожи на вас?
Наверное, но мне трудно сказать чем.
Необходима ли ясность ума, чтобы писать?
Да, совершенно необходима.
Не нужно ли, наоборот, забыться, потерять над собой контроль?
В поэзии, может быть, но не в беллетристике. Стыдливость – один из способов держать в руках нить повествования. Шедевр редко бывает бесстыдным. У Стендаля вы не найдете бесстыдства, и даже у Достоевского его нет.
Есть ли у вас ощущение, что вы у кого-то что-то позаимствовали?