К развалинам Чевенгура Голованов Василий
Ну конечно, как я мог забыть?! Буддийский храм, ламаизм… Все это там, в Москве, я знал же теоретически. А после разговора с Чингисом Гомбоиным параллельное духовное пространство открылось мне как несомненная реальность. Так мы, выходит, приблизились к отрогам Шамбалы? Или Тибета, во всяком случае? Ну конечно… Позади – Саяны, впереди – монгольский Алтай, котловина Тарима и – «крыша мира»…
Сегодня монгольские «челноки» с товарами имеют право ездить беспаспортно через таможню Паган-Олгой только до Эрзина, первого большого поселка на дороге в Кызыл. Здесь они снимают самые темные комнаты в бедных домах тувинцев и торгуют на рынке скудным, дешевым китайским товаром.
Китайцы со своими швейными машинами и станками для нарезки ключей проникают в Абакан и Кызыл нелегально. Они похожи на глухонемых и объясняются с заказчиками на языке жестов: заменить молнию в штанах или на куртке, прошить ослабевшую ручку сумки… Увидев направленный на них объектив фотоаппарата, они бросаются врассыпную с негодующими криками, даже не собрав свои пожитки. К вечеру им, как правило, удается заработать немного денег, и тогда, случается, их бьют, стараясь выхватить деньги и как можно шире разметать заготовки ключей или иглы по земле рынка. Терпеливо, как глухонемые, они молча собирают свое добро, стирая с лиц кровь. Они нелегально проникли сюда сквозь Зону Запрета. Время Их Хориг истекло…
Наша поездка в Туву имела помимо участия в семинаре о священных местах коренных народов Сибири и Дальнего Востока еще одну цель: подготовить приезд и проживание в этих краях дюжины американцев, мечтающих получить практикум по тувинскому шаманизму. Задачка не из легких: американцы не были учеными, но при этом были весьма требовательными пенсионерами, рьяно интересующимися теорией и практикой шаманской магии. Однажды они уже совершали выезд к шаманам в Мексику и пришли к выводу, что все, что им показали, – в лучшем случае хорошо поставленный спектакль. Испытав страшное разочарование, американцы вынуждены были признать, что, как ни крути, Карлос Кастанеда повстречал в этих местах своего Дона Хуана больше сорока лет назад. И все чудеса, настоящие чудеса, которые они, собственно, и желали увидеть, происходили с ним тогда же, в начале 60-х. О, толщи прошлого и настоящего! О, невозможность вернуться вспять, пожать руку своему Дону Хуану и, ничего не спрашивая у него, как этот безмозглый Карлос, просто счастливо следовать за ним…
Почти отчаяние. Только шаманские сайты в Интернете не дали угаснуть их энтузиазму: Тува! Само название, звучащее как заклятие. Камень, глина, железистый ил, звонкая черепица, соль, олово, золото, бронза. Стрелы бесчисленных воинств со свистящими наконечниками. Скифы, сарматы, тюрки, уйгуры, кыргызы, Чингисхан. И – крутейший шаманизм – в самом сердце Азии, на стыке времен, миров и горных систем. Шаманизм, который всегда пересиливал влияние всех мировых религий и в конце концов ужился только с буддизмом Тибета. Ни манихейство уйгуров, ни несторианское христианство, ни китайские влияния в Туве не прижились, что уже в древности вызывало изумление путешествующих, скажем, перса Гардизи, усмотревшего в верованиях тувинцев хаос, непредставимый для него, правоверного мусульманина. Они, пишет он в интонации громкого шепота, поклоняются корове, ветру, ежу, соколу, красным деревьям….
Вот в эту вселенную, где собственной жизнью, силой, святостью и характером наделены горы, деревья, долины, источники, звери и птицы, а также сам человек, видимый шаманом в переплетении бесчисленных струн мира совсем не так, как привыкли видеть этого человека люди офисов и фирм, обычные слепцы современной цивилизации, и хотели теперь попасть американцы.
Поездку было бы не так уж трудно устроить – шаманских центров в Кызыле, во всяком случае, больше, чем ламаистских храмов, – если бы американцы не настаивали на том, чтобы их завезли в самую глушь, поселили в юртах и без обмана показали подлинный шаманский обряд, по возможности набрав для этого шаманов, которые едва-едва умели б читать и крестом расписываться в приходно-расходной ведомости. Все это надо было как-то организовать. Как доставить в «дикие места» багаж пассионарных пенсионеров? Все они, разумеется, собирались ехать налегке, что по-американски значило – с одним рюкзаком и одним большим-большим чемоданом. Кто и где построит юрты и будет охранять багаж, одновременно обеспечивая участников поездки «необходимым количеством хорошо бутилированной воды»? Кто будет готовить? И, наконец, самое трудное: что? Все шаманисты-любители оказались к тому же, как на подбор, вегетарианцами. И здесь, в глубинах тысячелетнего кочевья, это непонятно больше, чем руны Хайдеггера, прочитанные по-немецки, непонятно во всей буквальности вопроса: а что же они едят? Чем их, черт возьми, кормить, если даже утренний чай – брусковой, соленый – варится на молоке, как суп, если даже водка – арака – здесь делается из молока – сугубо белкового продукта? Вопрос легко решался бы, если б речь шла о выборе сортов мяса: баранины, козлятины, конины и того, что предпочтительнее – губы, мозги, ребрышки или самая сочная филейная часть… Но кормить гостей китайской лапшой или армейскими макаронами – это, простите, позор для хозяина! Через месяц уже прорастет трава, и, о духи гор, дайте им черемши, дайте им скользких прозрачных грибов, дайте им молодого папоротника!
Бронируем лучшую гостиницу в Кызыле. Обычная – слишком близко к рынку, где местные бомжи цвета запекшейся глины то зарубаются, то воскресают, хлебнув технического спирта и курнув злого местного гашиша, где по рядам, словно стайки птиц, носятся мальчишки лет 12—14 с отрубленным, как у cosa nostra, коготком – «телепузики», – которые днем воруют, вечером грабят, а ночью с детской жестокостью просто убивают, зная, что по возрасту им «ничего не будет». Однажды они группой уставились в невиданный оптический глаз моего фотоаппарата.
– Снимай! – крикнул мой друг.
Я промедлил.
«Телепузики» прочирикали мимо, издалека расстреляв нас из игрушечных пистолетов.
Нам надо было убираться из города. Однако перед отъездом мы решили-таки нанести визит местным шаманам. Первый «Центр шаманизма» попался нам на глаза на набережной Улуг-Хема (Енисея), когда мы разглядывали стелу «Центр Азии». Неподалеку на крепком деревянном доме мы разглядели призывную вывеску, тут же юрту и что-то вроде каркаса для вигвама, составленного из длинных прямых жердей, обмотанных синими и желтыми лентами.
– Снимать нельзя! – немедленно отреагировали двое молодых людей, едва заметив у меня в руках фотоаппарат.
Я сделал вид, что и не собирался ничего снимать: Бог весть, стоило ли сердить этих стражников, тем более что мы не знаем, приходятся ли они свойственниками светлым духам Хан-Тенгри, или по ночам им приходится скакать в свите хана Эрлика и своенравного Бюрта – духа скорой смерти. Все, что я знал о шаманизме, было вычитано из книг, а многого ли стоит книжное знание, когда тебе, возможно, угрожает опасность, порча или сглаз? Мы решили поискать удачи в другом месте, где неудовольствие не будет первой реакцией на наше появление.
Следующий попавшийся нам «Центр шаманизма» располагался в совершенно разрушенной избе, и ни жизнью, ни смертью в нем не пахло. Далее были еще ворота с наброшенной на верейный столб шкуркой какого-то зверька и мешочком с зашитыми внутренностями зверька или благовониями, в чем мы так и не разобрались, прошествовав мимо, пока не дошли до вполне приличного с виду, четвертого уже по счету «дома шаманизма» «Хатты Тайга». Внутри нас встретил человек с манерами, выражающими полное самообладание, в брюках из штучной ткани и таком же штучном, зернистом жилете: шаман Сайлыкоол Иванович. До тех пор, пока мы, онемев от любопытства, таращились по сторонам, хозяин дома, не стесняясь, держал нас в прихожей. Но волшебные слова «дело» и «американцы» произвели на него поистине магическое действие и заставили широким жестом пригласить нас в соседнюю залу. Я давно уже косил туда взглядом, ибо никогда, повторяю, никогда не видывал ничего подобного. Посреди залы стоял трон. Без сомнения, трон был заказной ручной работы, призванной засвидетельствовать сплетение стихийных сил в их космогоническом порыве. Подлокотники оканчивались волчьими головами, ножки трона – лапами грифона, на спинке и на сиденье тоже что-то было изображено, но Сайлыкоол Иванович, усевшись на трон, закрыл от наших взоров все это великолепие. Но прямо перед нашим хозяином был еще столик, на котором были разложены с некоторой подчеркнутой торжественностью ритуальные предметы его ремесла: две пары обычных буддийских литавр, связанных красной тесьмой, лапка беркута с исполинскими когтями, как манжетой обернутая красной лентой, а также сакральный нож, лезвие которого было изукрашено бронзовыми языками огня, а ручка – половинкой ваджры – важного предмета ламаистского ритуала, распиленного пополам. Освоившись в этой странной комнате перед лицом восседающего на троне хозяина, я нашел глазами бубен с колотушкой, картину, изображающую камлающего шамана, и наконец на стене – самую странную химеру из всех, виденных мною до сих пор: это была огромная щучья голова с бычьими рогами. Голова щуки была выделана и засушена по всем правилам рыбацкого трофея, и широко разведенные в разные стороны жаберные пластины были похожи на огромные уши, что придавало химере несколько комический вид. Покуда я глазел по сторонам, Сайлыкоол Иванович доходчиво объяснил, почему он лучший шаман и почему другие хуже него. Потом он перечислил знакомых в Москве так, как будто перечислял колена своего шаманского рода, и наконец воскликнул:
– В конце концов, кого пригласили, когда надо было вызвать дождь?
Это верно: в одно особенно засушливое лето Сайлыкоол Иванович вызвал дождь по просьбе народа. Этот случай вошел в легенду и подарил нашему хозяину неотразимый аргумент: вызвать дождь в этих краях нелегко. Легче вырвать у неба кусок горячего метеоритного железа, чем хоть каплю воды.
При прощании я заметил, что от темени до шеи задняя часть головы Сайлыкоола Ивановича в шахматном порядке покрыта квадратами голой кожи, причем не просто стриженой, а как будто бы срезанной вместе с луковицами волос. Я почувствовал легкую дрожь во всем своем психофизическом существе: эти голые квадраты определенно как-то влияли на меня, да, очевидно, и не на меня только. Внезапно я представил Сайлыкоола Ивановича стоящего под рогатой щучьей головой. Он ударял в бубен и выкрикивал: «Я самый сильный! Я самый великий! Я тот, кто приносит дождь!»
По счастью, на улице было еще светло. Наутро был назначен отъезд.
– Черт их знает, этих шаманов, я их боюсь, – невольно выдавая общее настроение, выдохнул вдруг Милан Кнырра, директор заповедника «Азас», взявшийся быть нашим проводником. – Сильный шаман никогда о себе так не говорит, все сами про него знают, а он живет себе тихо, незаметно. Это так, поверьте, это так…
Как и во всяком традиционном обществе, в Туве шаман принадлежит прежде всего роду, поэтому и «знать» шаманов можно только по-родственному, если, конечно, не интересоваться этой проблематикой более широко. А поскольку Тува есть лоно, межгорная впадина, подобная лотку золотоискателя, где за тысячи лет, как крупицы золота, осели десятки родов десятков племен, состоящих то в ближнем, то в дальнем родстве, поэтому и шаманы могут исповедовать самые различные практики и традиции. Скажем, в таежной Тодже, не просто славящейся, но даже гордящейся своей непроходимой глухоманью, еще в XVII веке жили племена, говорившие на самодийских наречиях (как ненцы), которые к тому времени полностью уже откочевали на север. Жители Тоджи, как эвенки, ездили на оленях, а бедняки шили себе платье из птичьих перьев. Шаманы Тоджи славятся неоспоримой силой. Место здесь, должно быть, энергетически не менее значительно, чем Селигерская возвышенность, мать вод Руси. Меж двух горных хребтов в Тодже рождается великий Енисей, пробулькивая на перекатах, перебирая языком воды камешки всех будущих своих названий: Тоора-Хем, Оо-Хем, Баш-Хем, Серлиг-Хем, Ий-Хем, Ак-Хем, Кара-Хем… Плюс шаманская традиция глубиной тысячи в две лет… Но в Тодже у Милана была работа, а в Эрзине, на юге Тувы, он родился и знал всех, как в своем роду. И он обещал познакомить нас с женщиной, которая проведет вслед за собой по углям каждого, кто не усомнится. И я уже видел себя шагающим по огню, но утром события приняли совсем другой оборот…
У тувинцев удивительно мягкие, с мягкой же подошвой сапоги, разительно отличающиеся от наших «кирзачей», которые есть порождение миллионных масс, солдатчины, лагерей, урезанных смет и кожи, войны и беспощадных, как война, строек. У тувинцев же сапоги индивидуальные, по ноге, и в них человек не замечает тяжести, идет как летит. И потом, это сапоги всадника, им толстая жесткая подошва, которой служилый или вольнонаемный давит сирую землю, не нужна. Такие были соображения. Но оказалось, помимо, что в ламаистском буддизме Земля считается «святой», поэтому грешно, например, копать ее, мотыжить и тем более попусту драть сапогами. Отсюда же – соблюдаемый до сих пор ламами обычай носить обувь с загнутыми кверху носами, чтобы и ненароком, шагая, не нанести Земле вред. Вероятно, существует ряд оговорок и отступлений от этого правила, раз даже в Тибете издревле строились монастыри и кропотливейше обрабатывались поля. Но тем не менее принципиальная установка оказалась важной, а поскольку она еще наложилась на шаманизм («все – живое»), то легко понять живущее в сознании Азии представление об одухотворенности и святости отдельных камней, источников, деревьев, а главное, представление обо всей земле как об одухотворенном живом существе, живом в самом прямом, органическом смысле: вот ее поры, рты, глаза, волосы, жилы, по которым, таинственно ветвясь, как кровь в сосудах, движется «сила», токи природы.
– Вот, глядите, – показывает в окошко машины Милан. – Вся сопка лысая, и только на вершине, на самой голой скале, растут деревья. Значит, там наверх выходит вода. Значит, там место может быть необычное. Может быть, там святилище есть. Вы потом убедитесь: каждое святое место – оно по-своему необычно…
Однако дорога, машина УАЗ, шофер Мерген, естественно, оказывающийся каким-то родственником нашего провожатого, мешок с картошкой, лук, морковь и клубы пыли за спиною – это все откуда взялось-то? Я, помнится, в воображении уж проходил вслед за шаманкой огненное крещение, и решимость была велика, а тут, едва продрав глаза, начинаем собираться на неведомый юг, к самой границе с Монголией, в село Морен, с удовлетворением убеждаясь, что в автомобиле багажник отделен от салона специально приваренным железным листом, что дает нам шанс не задохнуться в салоне от пыли, двигаясь обозначенной на карте грунтовой дорогой или, по желанию, степью.
Накануне, поясню, Борис Фомин, главный организатор поездки американцев, заглянул в местный университет и попался: на кафедре экологии был принят с распростертыми объятьями. И тут же введен во искушение. Там, в Морене, сказали, должно быть, ему, есть школа. Директор – наш человек. Проводит экологическую линию. Занимается разработкой экологических маршрутов. Они вам все сделают: юрты поставят, укрощение дикого жеребца покажут, еду приготовят… Только эти вегетарианцы – они что будут есть-то?
Спальные мешки, предложенные в дорогу, перевесили чашу весов, и планы наши вмиг переменились. И это понятно: проторить по первопутку маршрут сложно, а тут оказывается, что где-то тебя любят и ждут и готовы, особенно за деньги, свалить с тебя все твои сложности. Но что б ни случилось – все к лучшему. И вот уже мы катим на юг, спугивая с придорожных столбов коршунов, высматривающих добычу в жухлой траве.
Степь: сухая, бескрайняя и бесплодная, как мертвая шкура, без единой травинки, без единого цветка. Ворон, белоголовый лунь, каменка, коршун и сокол-балобан крапом перьев своих исчерпывают всю палитру цвета. Желтая шерсть травы спутана холодным ночным ветром; седые пряди разметаны, серая земля, снег крупитчатый, похожий на соль, рыжий камень, черные гари.
Коровы жуют сухую траву словно сено, теплыми языками облизывая уцелевший по ложбинкам снег; сушь; снежные вершины далеких хребтов Монгольского Алтая висят над степью, как облака, сулящие нескорый дождь.
Камни.
Их много. Их воздвигали люди, жившие две, а может быть, три или больше тысячи лет назад.
Их столько вокруг, что даже собранные во дворе музея в Кызыле древние погребальные камни ашидэ и ашина, первых родов древних тюрок, появившихся здесь, не кажутся столь уж впечатляющими. Конечно, оно поразительно, это воинство, стоящее плечом к плечу. У них у всех бороды и изумленные круглые глаза, и еще каждый держит в руках сосуд – то ли жизни, то ли судьбы, – который каждый должен выпить до дна. И вот они выпили и стоят с круглыми изумленными глазами, что это – все. Конец. И там, во дворе музея, никак не можешь отделаться от потрясения этим последним удивлением испившего до конца свою долю человека…
Но здесь, в живом пространстве, где можно часами, как по шахматной доске, бродить по мегалитическим полям, где стоящие камни действительно напоминают фигуры игры, то ли завершенной, то ли брошенной в бесконечности прошлого… Кажется, теряешь само чувство реальности. Где мы? И что это вокруг – не шахматы же, разумеется. Что тогда – план вселенной? Или космические часы? Мы не знаем! Не знаем, действующее это устройство или построенное на ошибочных расчетах. Кажется, древние маги сочли свое творение совершенным – до сих пор все камни на своих местах. Камни, вертикально врытые в землю поодиночке и группами; камни, собранные небольшими кучками; каменные лабиринты… Ничего не тронуто – и, значит, все верно, ибо что может быть ужаснее, чем таким вот образом утвердить о пространстве и времени ложное представление, тем самым, быть может, исказив само пространство и такт времен…
А через несколько десятков километров – символ совершенно иного рода.
Вытесанный из цельного куска камня циклопический фаллос, щедро изливающий в мир полубожественные создания – оленей с птичьими головами, с рогами, похожими на царские короны, навеки оторвавшихся от земли в «летучем галопе», устремляющихся все выше и выше по напряженной спирали исполинского ствола… Да уж, американцам будет что вспомнить, даже если они больше ничего не увидят, кроме этого «оленного камня» у дороги, даже если не свернут к еще более древним и темным урочищам, где красной краской, не знающей власти времени, изображены повозки с исполинскими колесами, кони, быки; где до сих пор думают свою нескончаемую думку присевшие отдохнуть охотники с грибовидными головами…
Нам повезло: мы попали на дорогу, в степь, как раз в ту пору весны, когда мир прозрачен до самой основы, до камня гор, до седины мертвого дерева в гуще тайги или серебристо блестящих костяков горелого леса, сплетающихся в какой-то фантастический узор, напоминающий извивы модерна на балконных решетках.
Современные, действующие святилища были повсюду; как правило, ими отмечен был каждый важный участок дороги: перевал, поворот, просто отдельно стоящие большие деревья. Обычно они были невелики: куча камней и деревянные каркасы (может быть, в прошлом и в самом деле деревья), сплошь увязанные лоскутами материи. В основном желтого и голубого цветов, но иногда специально сплетенной веревкой или вышитой канвой. Однажды издалека две такие «фигуры» в лохмотьях живо напомнили мне лису Алису и кота Базилио, бредущих куда-то по дороге. Но одно святилище на перевале через хребет Танну-Ола было очень велико. Оно также располагалось при дороге и включало в себя, во-первых, сложенный из жердей «чум», магически оконтуренное пространство, «круг»; во-вторых, несколько строп, на которых развешены были «правильные ленты» ламаистских покровителей этого места; в-третьих, могучее дерево, ветви которого были сплошь убраны разноцветными и плетеными лентами. Но это дерево, лиственница, разумеется, не могло вместить на свои ветви и одной сотой тех чувств, которыми обременяли его люди, навешивая на него свои ленты (просьбы? благодарения?). Поэтому несколько десятков деревьев вокруг также представляли из себя давно сложившиеся кумирни, а некоторые только начинали служить дорогой в небо… По одному такому стволу прогнал к духам восьми небес своего коня какой-то привязчивый хозяин, навесив на ветви череп любимца. Кроме того, на земле оказалось много стекла разбитых бутылок, из чего делалось ясно, что религиозные переживания тувинцев совмещались, а может быть, только усиливались принятием алкогольных напитков.
Все дальше на юг. Мы уже начинаем спуск с хребта в долину Тес-Хема, когда вдруг замечаем, как слева от нас горит тайга. Она горит далеко, но именно в той стороне, куда нам надо. Она горит далеко, но даже страшно представить, какие опустошения может произвести огонь в сухом, прозрачном лесу.
Издали это похоже на извержение вулкана: огонь на горах и мощные выбросы тяжелого дыма с желтыми и даже красноватыми подпалинами. Никто, кроме нас, москвичей, не выразил по этому поводу ни малейшего беспокойства.
Неподалеку от Эрзина Милан попросил остановить машину. Выяснилось, что, въезжая на землю своих предков, он должен очиститься, совершить обряд. Для этого он собрал несколько сухих веточек, сложил шалашиком и возжег их. Затем посыпал разгоревшийся огонь крупкой сухого можжевельника (артыша) и позвонил в колокольчик. Затем из мешочка со священными принадлежностями появилась еще трубка, которую Милан забил чем-то и раскурил. Со времен, когда Тува была северной провинцией Китая, здесь в долинах возделывали культурную коноплю, из которой терли потом первосортный гашиш. Я подумал было, что Милан затянулся «травкой», но нет, курил он табак или просто какие-то листья, не затягиваясь. Покончив с курением, он собрал ритуальные принадлежности в мешок, и мы отправились дальше. Меньше чем через час мы въехали в Морен – поселок у подножия священной горы Улуг-Хайыракан (Белый медведь).
В школе нас уже ждали. Правда, не предложили с дороги даже стакана чая, что меня удивило: я устал и хотел есть. Школа, обнесенная забором, похожа была на отдельное поселение. Все строения в ней были одноэтажные, длинные, барачного типа. В одном размещались классы, в другом – музей, в третьем – столовая, в четвертом – библиотека, склад и т.д. Отхожее место оказалось армейского типа, разделенное на половинки «М» и «Ж». Потом выбежали дети на перемену, стали играть в мяч. Я пригляделся и понял, что играют в «вышибалу». Звонкие голоса детей эхом звучали в пустом воздухе: иногда казалось, что, кроме школьников, в целом поселке никого нет. Так, появится в конце улицы фигура – и исчезнет. Определенно, оживление царило только тут, на школьном дворе. Вышли на перемену старшеклассники, осмотрели машину, незнакомого кроя рюкзаки, потом, заметив у меня в руках фотоаппарат, попросили, чтоб я сфотографировал их на фоне горы.
– Это хорошая гора, – пояснили они.
Может быть, думали, что я не пойму «священная».
Покуда мы ехали в Морен, я немало узнал про эту гору. Больше всего меня потрясла история с одним человеком, который вопреки запрету подстрелил на Улуг-Хайыракане одну из охраняемых его властью коз. Никто не называет этих коз «священными», но святость горы на них тоже как бы распространяется, и поэтому вряд ли найдется охотник, который прельстится легкой добычей. Козы здесь не боятся людей, и их можно легко увидеть, особенно по утрам, когда они выходят к водопою. Ну а с этим мужиком было так: он и охотником-то не был, он работал на катке, асфальт укатывал. Когда пробивали дорогу, с продуктами были перебои, ну, он взял ружье, пошел в гору, подстрелил козу. А через несколько дней его раздавил каток. Его собственный каток, дорожный. Он полез под него что-то починить, что ли, а каток почему-то тронулся, а он почему-то не заметил…
Вот такая история…
Пока я припоминал все жуткие ее подробности, переговоры Бориса с директором школы подошли к концу, а заодно узнали мы, где, вероятно, ждет нас чай и ночлег: в горах стоят пастухи, у них две юрты, одна пустая. Найти их легко по тракторному следу. Так что не пройдет и часа, как мы вновь испытаем, что такое тепло, сытость и гостеприимство…
Но тут уже воспротивился я.
– Послушайте, – тихо начал я свой мятеж. – Мы приехали сюда не только для того, чтобы устроить американцев, но и для того, чтобы найти шаманов. Так? Ведь мы договаривались?
– Да, – подтвердил Борис.
– Давайте узнаем, живет ли поблизости хоть один шаман, и заедем к нему. Хотя бы увидим нормального живого шамана.
– Надо попробовать, – согласился Борис.
Неожиданно Милан, которому хотелось определиться в незнакомых местах понадежнее и вкусить наконец еды и тепла, попытался отговорить нас.
– Они сказали, что там, за поселком, живет одна шаманка. Но дело в том, что эти шамана (он упорно употреблял эту забавную форму множественного числа), они… Ну, как это сказать? Они пьют… И если она сейчас пьяная, она не сможет показать обряд, она не сможет ничего…
Я удивился столь всеобщему обобщению – «шаманы пьют» – и об этом решил расспросить Милана подробнее. Однако пока что у нас не было ни малейшего повода для опасений…
– Так давайте заедем и удостоверимся, – настаивал я.
Настояния оказались небесполезными, и меньше чем через полчаса меж лиственниц у реки мы отыскали изрядно истрепанный непогодой дом, в котором и жила шаманка Сара.
– Сара, – спросил я, – откуда такое имя здесь?
– «Сара» по-тюркски значит молочница, доярка, – пояснил Милан.
Мы постучались в ветхую, покрытую скорлупками красной краски дверь.
Никто не откликнулся. Мы вошли. Шаманка была дома и была трезва. Вообще, сидящая в простом ситцевом платье старушка ничем не напоминала существо, общающееся с духами. Пока Милан вел переговоры, я оглядел дом. Он был из двух комнат, большую долю первой занимала печь, вторая же, отгороженная занавесками с изображениями свеклы и морковки, была невелика. На столике у окна лежала книга, которую женщина и читала до нашего прихода. Майн Рид, прочитал я, «Белый вождь». Однако тут переговоры закончились.
– Бубна у нее сейчас нет, порвался, – подытожил Милан. – Но она может сфотографироваться в ритуальном костюме, если вы хотите.
– Конечно, – сказал я.
Шаманка Сара удалилась за свою овощеводческую ширму и некоторое время отсутствовала. Она понимала Милана и даже понимала, что он хочет, но на меня смотрела сквозь припухлые веки своих раскосых глаз, как на совершенно чуждое существо.
Дело не в бубне – бог бы с ним, а зачем они приехали и чего они хотят, должно быть, думала она. Или они хотят, чтобы я танцевала перед ними или чтобы читала в их душах – о-о-о-о! – темных душах белых людей, в которых столько всякой трухи, столько приросших к нервам слов, столько грязной, не отфильтрованной чистым воздухом и тяжелой работой крови…
Терпеть она не могла праздного любопытства и больше всего не хотела, чтобы ее спрашивали, как там, на небе или под землей. Сроду она не бывала выше первого неба, зато знала, что старые деревья с глубоким дуплом обладают разумом, душой и языком. Но что белым до этого? Помнят ли они еще, о чем нужно спрашивать деревья? Что толку им рассказывать про свойства трав, дыма, воды источников, озер и рек? Нужно жить среди живой воды, чтобы знать, что вода бывает разная. Зато они, наверно, слышали про руны. Про руны она и сама слышала: что в древности ими было что-то записано, какие-то мощные заклятия, должно быть, только она их не знала. Пока был колхоз, она работала при коровах, а потом уж перебивалась кое-как. До рун ли ей было? Ладно… Она вышла из-за занавески в своем ритуальном облачении, и я вдруг увидел перед собой пожилую женщину, полную величия и силы.
Мы были милостивы и не стали ни о чем спрашивать; хватило нескольких кадров, чтобы снять шаманку Сару в шаманском наряде у двери дома и во дворе, на фоне горы. Чудесный китайский шелк темного синего цвета давно выцвел, и тем не менее узор на нем еще читался. Странно, но, позируя, шаманка все время принимала позу птицы – как будто готовилась взлететь. Напоследок мы подарили ей бутылку водки с прилепленной поверх этикетки сторублевкой. Шаманка рассмеялась:
– У вас так с деньгами и продают?
– Ну конечно!
Наконец-то контакт найден: мы вместе смеемся.
Должно быть, с шаманами трудно разговаривать – ведь они живут в мире, очень отличающемся от нашего. Я слышал рассказ о шаманах из Лаоса, которые после Второй мировой войны, оказавшись в конце концов во Франции, совершенно своеобразно ощущали антиномию «Восток – Запад».
Жить, объясняли они, здесь можно. Вот умирать тяжело.
Они говорили странные вещи:
– Ваши книги стирают нашу память…
Про тувинских шаманов я тоже узнал немало историй, но только одна настолько выламывается из обычного набора шаманских тропов, что заслуживает отдельного рассказа. Республика Тува, как известно, в состав СССР вошла поздно – только в 1944 году. Тогда же появилась здесь настоящая советская власть во всей ее силе – то есть вместе с НКВД. И чекисты, конечно, не оставили без внимания шаманов. Приводят одного на допрос. Следователь спрашивает: «А что, правда, что ты умеешь обращаться волком, вороном или маленькой птичкой?» – «Нет, – отвечает шаман, – неправда». – «Тогда что правда? Рассказывай». – «Нет, уж вы допрашивайте меня», – говорит шаман, и тут же становится их двое. Кого из двух допрашивать? «Допрашивайте меня», – требует шаман, и тут же рядом с ним третий точно такой же появляется. Когда до семи персон дошло, следователь допрос прекратил, опасаясь, видно, за свой рассудок. Шаман тоже проявил снисходительность, прекратил мультипликацию и стал опять в едином теле. Вертухай запер его в камеру, громыхнул ключами, сел курить. В это время кто-то по плечу его хлопает. Оборачивается он, а перед ним шаман стоит: «Слушай, а ты хорошо меня запер?» Тот – к глазку. Пустая камера. Снова отпирает дверь, вводит туда шамана, запирает. Все нормально: замок работает, щелк – и дверь трактором не выдерешь. И тут опять: «Слушай, а ты хорошо меня запер?» Шаман перед ним стоит, а камера пустая. В общем, что с этим шаманом делать, в тюрьме не знали, так и выпустили его…
Тракторный след на каменистой горной почве читался плохо, и мы в результате сбились с пути и заплутали меж нижних отрогов священной горы. Близился вечер. Желтое солнце, играя в желтой же траве, превратило весь мир в… Да, как будто он был сотворен из красной меди, и овцы, когда мы их увидели, казалось, едва несут свое сверкающее руно, а козы, белые, вообще отекали чистым прозрачным золотом. Мы остановились, чтоб оглядеться, – если появилось стадо, значит, близко и хозяин. Но хозяина не было, зато из-за горы мутной тенью на нас надвигалось что-то.
Туча, понял я. Снег!
Хоть и красив был солнечный закат, но при мысли о снеге вдруг ожило в душе сиротство путешественника, оторвавшегося от родного дома и занесенного бог знает куда в самый неурочный час.
– Дым, – вдруг с полной уверенностью произнес Глазов. И все сразу поняли, что это дым.
Это был дым далекого пожара, ароматный дым горящих где-то там, за горой, кедров и лиственниц. Михаил Глазов, географ, до сих пор не возникал в нашем повествовании только потому, что бездействие занявшей почти целый день езды не позволило ему выделиться в самостоятельно действующее лицо. Но пришла, видно, пора и ему вступить в дело. Во всяком случае, во всем, что касается носа, Глазов не знает равных – он чует лису на расстоянии револьверного выстрела, а ориентируется не хуже собаки даже в темноте. Поэтому неудивительно, что именно он первым заметил пастыря стад, неподвижно сидящего под елочкой на утесе, чуть возвышающемся над склоном пастбища.
Меднолицый пастух дождался нашего приближения, ничем не выдав ни волнения, ни тем более радости: незнакомая, полная людей машина в горах под вечер – какая уж тут радость? Впрочем, предложенную сигарету закурил. Крупные руки, сильные ладони, привыкшие к тяжелому труду; в них сигарета кажется меньше обычной. После непродолжительных переговоров мы начинаем спуск в ложбину, где стоит кош и юрта. За нами среди своих золотых стад следует и хозяин, чтобы известить хозяйку о прибытии гостей. Внизу оказалось две юрты, кош, цистерна с водой. Именно благодаря ей животные никогда не разбредутся по ущельям, они знают, они привыкли, что вода есть только здесь, каждый вечер она течет вот по этому желобу. Кроме меднорунных овец да нескольких коров, уже занявших свое место у водопоя, вокруг ни души. Может быть, там, во второй юрте, сыновья этого пастуха, они уехали сейчас и остались только маленькие их дети, а дети испугались и спрятались или незаметно наблюдают за нами из-под полога: дети всегда скрываются от незнакомцев. Большая, но глупая молодая собака рявкает на нас, но Глазов, отлично понимающий собак, смеясь, демонстрирует нам, что этот пес больше всего на свете любит забавляться со шнурками от башмаков. Наконец с появлением хозяина появляется и хозяйка: небольшая, но крепкая еще женщина в свитере и сером халате, с выбивающимися из-под платка седыми прядями.
– Сыновья помогали строить? – кивает Глазов на здоровенный кош, выстроенный из свежих лиственничных бревен и по всей плоской крыше засыпанный для тепла землей.
– Нет, я один, – спокойно отвечает наш хозяин, тоже, кстати, Миша. – Этой зимой построил.
Я пытаюсь оценить затраты труда: в общем, тут надо работать без перекуров и без воображения, просто работать – и все. Он говорит, чтобы мы расселялись в юрте, пока у них вечерние хлопоты со скотиной. Он спит на мужской половине слева, хозяйка – справа. Мы можем лечь на полу. Перетаскиваем в юрту свои пожитки, мягко ступая по сухой земле. Впрочем, это не столько земля, сколько высохший навоз или попросту переваренная трава, похожая на торф. В печке – сухие кизяки. Сверху юрту (а следовательно, и нас в ней) облекает толстая войлочная шкура, растянутая красным деревянным каркасом, и постепенно – да, конечно, оно нарастает, покуда не делается совершенно явным, – ощущение, что мы погружены во вселенную или даже попросту в тело какого-то совокупного Животного, мы входим в него, сродняемся с ним, живем им, обогреваемся им, растапливая печь его сухими кизяками, лежим на войлоке или на ковре, опять же сотканном из его, Животного, шерсти, повсюду слышим шевеление Животного, блеяние, меканье, мычание и другие оттенки голосов Животного, испражнения Животного, кашель или чиханье Животного и наконец получаем для ужина куски тела Животного и густой, долго томленый на молоке грубый плиточный чай, по питательности напоминающий суп. Переход в утробу Животного для горожанина, привыкшего к определенным формам быта, не может пройти безболезненно; помню, как в Кабарде, впервые заночевав у чабанов, я все время почесывался, словно давно не мылся; все казалось мне чересчур овчинно и нечисто, но предложенная простокваша была столь вкусна, а спать на войлоке после палатки оказалось так тепло и уютно, что я возблагодарил Животное и простых людей, живущих подле него.
Кстати, когда час вечерних хлопот миновал и Миша со своею женой Анджимой вернулся в юрту для гостеприимства, выяснилось, что прежде он работал механизатором в колхозе, служил земледелию и жил в поселке, но потом все развалилось и он вернулся в кочевье, в мир Животного, и в этом переходе не видит ничего сверхъестественного или необычного. Жена не противилась замыслу мужа: она родилась в кочевье и вернулась туда. Скуластая, смуглая, неразговорчивая. Глазов, подняв очередной тост, стал что-то спрашивать у нее, на что Анджима неожиданно весело засмеялась:
– Скажи ему, что я не то что по-русски, я по-тувински-то плохо говорю…
– Она родилась на одной из речек, которые впадают в Тэйсин-Гол, это на самой границе с Монголией, – пояснил Милан. – Мой отец тоже так: когда в школу пошел, не знал тувинского.
– А что, тувинский и монгольский сильно различаются? – спросил я.
– Нет, поэтому они, – Милан кивнул в сторону супругов, – и понимают друг друга. Тувинский ближе всего к древнему тюркскому языку, меньше всего испытал изменений…
Ночью в незакрытый верх юрты, как огромный желтый зрак Животного, глядела на нас полная луна. Я лежал и думал о том, что вот, мы еще способны представить бывших своих крестьян, которые зимой пускали новорожденного теленка к себе в избу, или, как в сказке, представить себе беленьких козлят, скачущих по столу или по русской печке, но сами, конечно, вернуться вспять не в силах. Для тувинца же и сегодня это возможное дело – остановить жизнь или вновь привести ее в движенье, как тысячу лет назад. И так тянется уже давно: со времен уйгуров, которые первыми построили здесь, в Туве, 17 крепостей, защищающих страну от «северных варваров». В то же время для китайцев они сами были «северными варварами» и совершали походы к Великой стене. Большинство уйгуров жило в юртах, и тот самый Бильге-каган, который приказал выстроить крепости по линии, которую пятьсот лет спустя повторит, выстраивая свою знаменитую «дорогу» – укрепленный рубеж, – Чингисхан: он ведь не был до конца уверен в том, что крепость крепостей осилит крепость движенья. Он спрашивал у своего советника Тоньюкука, что же все-таки следует предпочесть, и тот без сомненья отвечал ему, что только в вечном движении заключена сила: «Тем, что мы всегда оказывали сопротивление, мы обязаны как раз тому, что кочуем в поисках воды и травы, не имеем постоянного жительства и живем охотой. Все наши люди опытны в военном искусстве. Если мы сильны, мы собираем наших воинов в набеги, если становимся слабыми, бежим в горы и леса и прячемся там. Когда мы построим замки, чтобы жить в них, и изменим наши старые привычки, тогда в один прекрасный день мы будем побеждены…»
Спор не закончен, и Миша уходит во время/пространство кочевья, чтобы не быть побежденным там, на равнине, где безработица и привычки оседлости творят свое угрюмое торжество.
Утром, когда мы просыпаемся в юрте от холода, Анджима, открыв дверь юрты, разбрызгивает по сторонам света ритуальной ложечкой с девятью углублениями свежеприготовленный чай, приветствуя новый день. Затем, выпив того же чаю, отправляется заниматься своей «малышней» – козлятами и ягнятами. Сначала самыми маленькими, которые живут в яслях во второй юрте (так вот почему никто никогда не выходил оттуда!). Потом уж в коше вылавливает малышей постарше среди взрослых овец и коз и подкармливает молоком. Да, легкой жизнь кочевника не назовешь!
Зачерпнув один ковшик воды, на пару с Борисом виртуозно умудряемся и умыться, и почистить зубы. Собака, мгновенно отреагировав на льющийся звук, вместе с зубной пастой жадно слизывает воду с наших башмаков.
Из-за Улуг-Хайыракана по-прежнему тянет белый холодный дым, и из-за этого, что ли, сегодня все здесь, в горах, кажется совершенно иным. Все выглядит абсолютно… китайским. То есть выглядит так, как будто это нарисовано китайским мастером тушью на бумаге в полном следовании традиции. Горы в тумане. Вот так, именно так должна быть изображена сосна или лиственница, а вот так, едва проступая сквозь дымку, – сами горы…
Как это возможно?
Ради эксперимента я снял несколько «китайских» ущелий и склонов, полагая, что, может быть, именно воспоминание о туши на бумаге заставило приписать им черты определенной живописной традиции. Но ничего подобного: на фото склоны и горы тоже выглядят «китайскими».
К вечеру мы оказались на краю красной пустыни: прямо перед нами возвышались остатки гигантской крепостной стены, сложенной из исполинских, отшлифованных ветром камней; перед нею еще были по равнине заросли какого-то жесткого колючего кустарника, но последний дальний бастион уже со всех сторон обступали красные барханы, и когда мы в конце концов забрались на его стену, то увидели, что дальше уже – ничего, кроме кремнистых волн пламенеющего на закате песка. Но это уже потом, а поначалу-то просто было изумление: как это мы из тайги за пару часов долетели до отрогов Гоби. Я развернул карту: пески Боорат-Делийн-эль. Все точно. Смутная догадка осенила меня…
Мы подъехали к развалинам стены. Разумеется, никакая это была не стена, а великолепный каменный останец, изваянный природой с какой-то надчеловеческой виртуозностью: низ стены был сложен циклопическими, стоящими вертикально камнями, совершенно неприступными ни для пешего, ни для конного. Только древность сооружения да кусты, вклинившиеся в трещины между скал, позволили мне вскарабкаться на второй ярус, наподобие каменной площадки, опоясывающей развалины замка, гораздо больше разбитого временем. Тем не менее, как и всякая руина, он сохранял еще остатки былого великолепия. Верх замка венчала голова орла, грозно озирающая пустыню, словно бы следя за каждым, кто посмеет появиться в ее пределах. Порядком разбитые фризы еще хранили на себе изображения сплетенных змей, оленей, птиц, неистовых, кричащих истошным криком, страдающих лиц… Я взобрался на вершину стены, к самой орлиной шее, и огляделся: вокруг в пустыне то ближе, то дальше еще возвышались такие же полуразрушенные крепостные сооружения, замыкающиеся бастионом на краю красных песков. Если бы можно было снимать не переставая, не думая о количестве фотопленки, я бы снимал, пока не сядет солнце. Потому что сомнений больше не было: мы очутились в Мордоре, вернее, в одной из полуразрушенных крепостей Мордора – Кирит-Унголе или Минас-Моргуле, покинутых своими властителями и воинствами темных, едва разумеющих друг друга языков, сами названия которых уцелели только в древних китайских летописях: Кара-Чигат, Дубо, Вэйхо, Паегу, Тунло, Фулико, Гулигань… Да, это они составили бесчисленные отряды орков и гоблинов, которые, обрушившись на Запад, вырубили священные рощи, распугали эльфов, а гномов загнали так далеко под землю, что люди потеряли связь с ними и вспоминают о былом единстве лишь в мультиках, где все так мало похоже на правду…
Думаю, что за все время нашего путешествия мне не приходила в голову догадка более значительная, нежели эта – про Мордор. Автор культовой трилогии «Властелин колец» Дж.Р.Р. Толкиен, выдающийся медиевист и столь же выдающийся сказочник, создавая свое произведение, проявил необычайное мастерство в расстановке смысловых антитез: Запад – Восток, Добро – Зло, страны и народы Средиземья – и орды Мордора, страны зла, различающиеся лишь по степени жестокости, грубой силы, подлости и той же грубой, отвратительной власти, возвышающей одни орды над другими…
Поклонники Толкиена, несомненно досконально изучившие карту Средиземья, вправе бросить мне упрек: зачем препарировать завершенную самим автором карту и делать попытки притянуть ее к реальной географии? Но, возражу я им, позвольте – Толкиен и сам, вероятно, немало покорпел над атласами, прежде чем выкроил из географии физической свою мифическую «страну зла», а потому небезынтересно узнать, из чего он ее выкраивал…
Мы уже достаточно порассуждали относительно орд и языков, «похожих на клекот хищных птиц», исторгнутых из недр Востока, чтобы более не повторяться по этому поводу. Есть и другие, достаточно веские указания, что искать Мордор следует как раз в пространстве «между двух стен» – той стеной, которой отгородился от воинственных «северных варваров» Китай, и стеной Чингисхана, которой тот, в свою очередь, отгораживал своих варваров от прочих, не истративших еще куражу народцев, желающих протиснуться в мировую историю. При этом искать в горной котловине (которой и является Тува), на границе с пустыней, где гибнет все живое… Подсказок было предостаточно!
Правда, в нашем Мордоре не хватало «огненной горы», сиречь вулкана, но зато наличествовало озеро Торе-Холь, вполне способное заменить «море Нурнон», была река, была, конечно, и своя «долина нежити», которую только надо (или не надо) было отыскать, чего мы не могли успеть физически, находясь в Мордоре лишь несколько часов.
Окружающий нас пейзаж был настолько выразителен, насколько выразительным и прекрасным может быть старинный европейский город, такой, скажем, как Париж. И именно на странной противоположности этой красоты и делалась наконец очевидной та разница смыслов, которую заключали в себе в наши дни глубины Азии и сердцевина Европы. Азия – пустота. Европа – наполненность и переполненность даже, слои культуры, «дебри культуры». Азия – самородная красота. Европа – красота рукотворная. Азия – пространство, распахнутое во все стороны, и незапечатленное время, которое как будто и не распечатывалось никогда, не знало никогда истории, а от сотворения мира так и сохранялось нетронутым, как некая потенция для развития исторического сюжета. Европа – блокированное пространство и время, зафиксированное столько раз, что от пронизанности его фиксаторами возникает ощущение удушья, будто от нехватки воздуха…
Меж тем стало смеркаться. Мы с Глазовым спустились наконец с последнего бастиона на краю красных песков, на которые мы битый час таращились в счастливой задумчивости… Меня всегда поражало ощущение счастья, неизбежно возникающее у меня на безлюдных окраинах мира… Впрочем, с чем сравнить то чувство покоя, которое переполняет душу, пока ты смотришь на эти волны песка? Есть вечность, и есть ты. Пустыня и человек. И ни-ка-ких тебе «забот цивилизации». Теперь, когда полчища изошли из Мордора и он больше не угрожает Европе, та надежно забыла о существовании этих целительных, распахнутых пространств в глубинах Азии. Но я счастлив, что попал сюда. Да! Покинутый Мордор прекрасен. Возможно, он ждет новой наполненности, новых великих вождей, которые способны будут завести исторические часы…
Однако, как бы то ни было, и посреди этой непередаваемой красоты надо было где-то ночевать. Мы сели в машину и покатили к берегу озера, где должны были стоять табунщики. Озеро я заметил с вершины самой первой стены и еще тогда поразился его странному молочному цвету.
Теперь, когда мы вплотную подъехали к нему, все выяснилось: на озере еще лежал лед. Лишь тонкая полоска воды шириной не более метра отражала розовый свет неба. Но и в этой полоске, предчувствуя восторги близкой весны, толпились и орали тысячи птиц: лебеди, утки, огари, кулики, чайки…
Вдруг в степи, неизвестно откуда взявшись, ударились в галоп среди желтой высокой травы вороные кони, числом до двухсот. Не отставая от них и очень ловко управляя всем табуном, рядом мчался красивый всадник в синем кафтане. У берега озера табун замедлил свой бег. Лошади игрались и пили воду. Всадник ждал. Он напоил свою лошадь последней, когда все остальные уже утолили свою дневную жажду и, повинуясь зову дома, повернули обратно в степь.
Человек в кафтане задержался у озера чуть дольше. Крепко, по-хозяйски сидя в седле, он явно любовался розоватой полоской воды у берега, ноздреватым фиолетовым льдом, как в музыку, вслушивался в гомон птиц, вдыхал исходящий от озера влажный, холодный запах глубокой воды…
Давно, когда один уйгурский каган взял в жены китайскую принцессу, из Тувы каждый год перегоняли в Китай 100 000 лошадей в обмен на шелк и предметы роскоши для степной аристократии…
Всадник в синем оторвал наконец свой взгляд от озера и поскакал в нашу сторону, волнуясь и от волнения собирая аркан во все более совершенный круг, как будто собираясь захлестнуть кожаной петлей кого-нибудь из нас. Посмотрел сначала на меня. Потом на Глазова, но щелчки затворов двух фотоаппаратов остановили его. Он не был испуган, он просто хотел понять, кто мы. Монгольская граница проходила меньше чем в километре отсюда. На том берегу озера уже была Монголия, древняя Халха, «Щит» – в символической географии Востока. Потом из машины появился Милан, наш проводник, и перекинулся со всадником парой фраз. Я думаю, всадник сказал ему, где юрта.
После, ночью, я несколько раз думал – а был ли вообще задан этот вопрос, или Глазову окончательно сорвало все шестеренки в башке красными барханами, фиолетовым льдом и всей этой внезапно нахлынувшей орнитологией – потому что всадник, он сразу поскакал на восток за своим табуном, и мы еще любовались, как взметываются черные гривы среди султанов желтой травы, а потом поехали в огиб озера, в противоположную от него сторону. Только потом я сообразил, что на этих просторах мы навряд ли найдем юрту в ночной темноте, следовательно, вся эта затея – наблюдение за птицами – неизбежно должна иметь какое-то соответствующее и ни с чем не сообразное продолжение. Почему все попались на эту удочку, я не знаю, потому что в машине из пяти человек, включая шофера и Милана, завзятым орнитологом был только Глазов, но он же был и единственным обладателем могучего здоровья…
Резко темнело. О вечерних съемках птиц нечего было и думать, а следовательно, надежда была на утро… и на то, что нам удастся как-то переночевать здесь, на берегу.
– Вот, чем не место? – воскликнул Борис, указывая на ровную площадку с оставленной на ней кучкой дров.
Милан отверг это предложение.
– У нас говорят, что лучше переночевать на кладбище, чем на покинутом стойбище, – пояснил он.
Черт возьми, мрачновато сказано, да и место…
В конце концов мы оказались на мысу, который делит озеро почти пополам: здесь узко, если громко разговаривать, в Монголии будет слышно. Машина стала, все начали выгружать вещи.
– Мы что, собираемся здесь спать?! – истерически воскликнул я. – Какого черта, Миша, надо предупреждать, так мы не договаривались!
– Ну ладно, ладно, – попытался унять взрыв моего малодушия Глазов. – Припомни: давно ли ты спал под открытым небом? К тому же ночь будет теплая…
Я замолчал. Я люблю путешествовать, но не люблю спать под открытым небом. Больше того, сколько раз я ни пробовал, под открытым небом я так ни разу и не заснул. Не знаю, в чем дело. А то, что грядущая ночь будет исключительной в этом отношении, я не сомневался – я остро чувствовал мощь холода: холода льда, воды, только-только перешедшей в жидкое состояние, холода песка, простирающегося на многие километры вокруг, и, наконец, холода неба, который жил в каждом порыве ветра с севера, в каждой отдельной звезде и луне, катящейся над монгольским берегом нестерпимо сияющим колесом. А тепла… тепла была самая чуть. Тоненькие веточки колючего кустарника, растущего вокруг, которые огонь пожирал, как хрустящую соломку. Сколько было нужно наломать веток этого кустарника, чтобы обогреть эту ночь? Я даже не хотел думать об этом.
По счастью, еще в Кызыле я на всякий случай купил на рынке нитяные перчатки с резиновым напылением – и теперь ломал кустарник в них. Остальные старались голыми руками. Делать было нечего, нам просто нужно было как можно больше дров, и я неожиданно совершенно успокоился, решив, что раз эта ночь под неуютными звездами так нужна моим друзьям, то так и быть, пусть радуются, я принесу свою маленькую жертву нашей старой дружбе. Потому что и старая дружба нуждается в жертвах. И еще потому, что от одной бессонной ночи еще никто не умирал.
Впрочем, для тепла постарались мы явно недостаточно. Костер прогорел на диво быстро: друзья мои едва успели закипятить хорошего чаю и отогреться водочкой. Поскольку водка является для меня нокаутирующим субстратом, я пить ее не стал, а только утроил дозу сахару в чае и наелся хлеба, чтобы возжечь в организме самостоятельный очаг тепла. Как только спиртное кончилось, Милан и Мерген сказали, что должны съездить в ближайшее село к одному старому другу (ну не дураки же они спать на голой земле!), и, оставив нам два дополнительных спальника, умчались прочь, пообещав, что вернутся до рассвета. В это верилось слабо. Мы подстелили дополнительные спальники под себя, накрылись ветошью автомобильного сиденья и таким вот образом улеглись под большим кустом, немножко закрывавшим нас от холодного дыхания озера. Оглядев звездную ширь и лед, блестящий под переполненной, тревожной луной, Глазов удовлетворенно выдохнул: «Хорошо!» – и тут же уснул. Вскоре, тихо похрапывая, заснул и Борис. Я долго лежал с закрытыми глазами, покуда генератор, заправленный тройной порцией сахара, не перестал вырабатывать тепло. Тогда я почувствовал каждой клеткой, каждым изгибом своего тела, соприкасающимся с землей, всю несоизмеримость тела телесного, моего, и тела космического, земного. Я чувствовал, как незаметно, но неустанно просачивается в меня из тела Земли ее первобытный холод, и мне нечего противопоставить ему, какие бы позы зародыша я ни принимал. Был час ночи. Я встал и решительно оделся. На душе стало легче. Есть ночи, созданные не для сна, а для чего-то еще. Для чего именно выпала мне эта ночь, я еще не знал и для начала пошел прогуляться вдоль озера. Слишком много впечатлений за считанные дни: горящая тайга, шаманские истории, Мордор… Вокруг, освещенная яркой луною, простиралась неизвестная страна, насколько хватало глаз, покрытая редкими колючими кустами. Что за духи прятались в них по ночам? Я не знал. Было очень холодно; я захватил с собой диктофон, чтобы наговорить на пленку впечатления от прожитого дня, которые я так и не успел записать, но, доставая его, почувствовал словно ожог от прикосновения к металлу. Не помню в жизни ночи столь холодной, когда бы я остался без крыши над головой. В то же время не помню ночи и столь волшебной. Она полна была разговоров невидимых птиц (или духов?), прилетающих сюда, на кромку оттаявшей воды. Интересно, как слышат духов природы шаманы? Их речь для них ясна или так же обрывочна и несовершенна, похожа то на тявканье собаки, то на базарную перебранку и нуждается в дополнительном переводе и истолковании? Большой Шелест вверху – это шелест крыл. Должно быть, лебедя. Огромная луна, колючий кустарник и опять эти голоса, как будто переговаривающиеся друг с другом: а-тю, а-тю, а-тю, а-а-а! Светлый дух пролетел надо мной, голосом очень легкой птички что-то сказал, пропищал на своем язычке. Однако, черт возьми, вслушиваться в эти звуки должен Глазов, а не я, и почему звучит для меня эта птичья симфония?
Я вернулся в окрестности лагеря и принялся ломать колючий кустарник. Когда все проснутся от холода, нам будет чем обогреться. Я испытывал кайф, наращивая и наращивая кучу дров. Теперь я знал, зачем случилась со мной эта ночь: я буду тем человеком, который зажжет костер и отогреет друзей, когда их кровь почти застынет в их жилах и они превратятся в странные морозные призраки…
Вот уже больше часа я ломаю кустарник. Странно, что до сих пор никто не просыпается и мне некого спасать и не с кем вдвоем спасаться. Все руки мои исколоты. Я не уверен, что смогу продержаться до рассвета, то есть до половины восьмого. Ночные часы идут за два, это получается два полных рабочих дня. Я не уверен, что смогу продержаться, я не уве…
К счастью, в этот миг внезапно нахлынувшего малодушия я наконец слышу долгожданный, похожий на сдавленный рев медведя голос Глазова:
– Ч-черт побери, ка-ка-я же холодрррыга!!!
Мы едва успеваем развести спасительный костер, как вдруг вдалеке начинают плескать фары неизвестной машины. Через пять минут выясняется, что наши друзья не подвели нас и эта машина – наша, только полная мяса, водки и теплых пуховых одеял… Вот когда к месту пришлись натасканные мною дрова! Мы запалили такой костер, что осветили Монголию, и то поначалу холод не отступал, а все клубился вокруг и норовил ухватить то за нос, то за зад. Правда, когда я пошел на озеро за водой, чтобы сварить баранину, я убедился, что озеро снова до самых краев заросло льдом в сантиметр толщиной. Значит, мороз был градусов шесть. В общем, вопреки прогнозам Глазова, ночь не оказалась теплой. Но все же в конце концов все завершилось превосходно. Похлебав шурпы и поев как следует мяса, я наполнился блаженным теплом и под ватным одеялом спокойно проспал часа два. Холод колдовал над нами до самого рассвета, пытаясь вскрыть наши оболочки, но теперь они были надежно укреплены. Даже Милан, практиковавший сон в спальнике нагишом (он утверждал, что так теплее), не заработал к утру даже насморка, хотя вид у него был довольно-таки заледенелый.
– Теперь-то я знаю, что такое ночевка в Мордоре! – желая как-то ободрить его, воскликнул я.
Милан, уставший от моих толкиенистских интерпретаций, неожиданно вскипел:
– А Шамбала, ты слыхал, что такое Шамбала?
– Ну конечно, – сказал я, дивясь его горячности.
– Вот это и есть Шамбала! – вскричал он.
Мифические представления о Шамбале, тайной стране горнего мира, расположенной где-то в Тибете, как это ни странно, имели европейское происхождение и наиболее подробно разработаны были в писаниях общества мартинистов – разумеется, «тайного» и, разумеется, «мистического», как того требовали время и настроение умов. В России широкой известностью пользовались сочинения Папюса – главы ордена. Кроме того, в 1899 году в Петербург вернулся граф В.В. Муравьев-Амурский, принятый в общество в Париже, и основал ложу в столице империи. Реальная же история Шамбалы открывается в феврале 1893 года «Запиской Бадмаева Александру III о задачах русской политики на Азиатском востоке», в которой подробно излагался процесс колониального движения России на восток и возможности присоединения к империи Монголии, Китая и Тибета.
Александр III был потрясен. С 1793 года горное королевство Тибет объявило себя закрытым для европейцев. Однако, утверждал Бадмаев, в Монголии верят, что в VII столетии после смерти Чингисхана над страной будет водружено белое знамя и она окажется под властью Белого Царя, который определенно ассоциировался с русским царем. Сходные, но еще более фантастические представления бытовали в Тибете, где верили, что Белый Царь есть одно из воплощений богини Дара-эхэ, покровительницы буддийской веры: смысл этого воплощения в том, чтобы смягчить нравы жителей северных стран. «Русский царь – идеал для народов Востока», – утверждалось в заключение в записке39.
Автор ее, надворный советник Петр Алексеевич Бадмаев, ученый бурят, знаток восточной медицины, как показалось Александру III, сообщает слишком необычные и даже фантастические сведения. Царь был бы поражен еще более, узнав, что в мистической географии Тибета именно Россия считается Белой Северной Шамбалой. Встреча двух мистических географий, несомненно, была чревата для России какими-то последствиями. Но какими?
Реальные колониальные предприятия империи развернулись поначалу на Дальнем Востоке. Основание в 1898 году Порт-Артура главной ареной колониальной политики сделало далекую от Тибета Маньчжурию. Создание мощной военно-морской базы с прямым выходом в моря Тихого океана давало России неоспоримые стратегические выгоды, что было чревато конфликтом или даже войной. Война в конце концов и разразилась, в результате чего все военные мероприятия царизма на востоке потерпели крах, а страну, на которую неожиданно обрушилась тяжесть невиданного поражения, впервые как следует тряхнуло революцией. Никогда еще мистицизм не расцветал столь пышным цветом, как в последовавшие за революцией годы. Именно тогда в элитных мистических кружках вновь процвел миф о Шамбале – «недоступной горной стране в Гималаях, населенной политическими телепатами и пророками катаклизмов, махатмами, стерегущими пещерные города». Впервые возникает что-то вроде моды на буддизм, который до этого в восточных провинциях империи оставался все же притесняемой религией. Да и как можно было мечтать об империи, подобной царству Чингисхана, не пересмотрев свой взгляд на религию, которую исповедовали все народы, живущие к югу от границы России с Китаем? В те годы благодаря все тому же Бадмаеву и Эсперу Ухтомскому, бывшему российскому посланнику в Китае, впервые в Петербурге было выделено место, где на средства Далай-ламы был возведен храм Калачакры-Шамбалы, заключающий в себе тайный символ освободительной войны. Витражи в дацане сделал Николай Рерих, видная фигура среди петербургских мартинистов и «шамбалистов».
«Завоевание Шамбалы» стало захватывающей политической интригой в 20-е, а еще более в 30-е годы, когда Европа очухалась от Первой мировой войны, а шамбалинская «благодать» стала внезапно необходимой двум молодым деспотическим режимам – большевистскому и фашистскому. Но любопытно, что непосредственно в годы революции мы обнаруживаем несколько сюжетов, отсылающих нас к мифу о Шамбале. Один из них, касающийся принятой после очередной «просветительской лекции» резолюции матросов Кронштадта о том, что они хоть сейчас готовы отправиться на завоевание Шамбалы, скорее анекдотичен. Другой, касающийся барона фон Унгерна, одного из колчаковских генералов, командира Азиатской конной дивизии, несомненно трагичен. В эпопее барона Унгерна все политические и мистические представления о Шамбале проступают с совершенной ясностью. Две мистические географии сталкиваются наконец, и происходит взрыв: буддийское духовное пространство аннигилирует в сознании Унгерна духовное пространство Европы и «потерявшие силу» европейские святыни. Смысловые узлы Азии развязываются и, как новые скрепы, стягивают собой мир. Унгерн вспоминает пророчества Сведенборга: «Только у мудрецов евразийских степей – Татарии – Монголии – можно найти Тайное Слово, ключ к загадкам сакральных циклов, а также подлинник мистического манускрипта, утраченный человечеством, под странным названием “Война Иеговы”…»
О каких «мудрецах евразийских степей» говорит Сведенборг? Нам неведомо. Почему именно они, кочевники, сохранили подлинник мистического манускрипта? Непонятно. Откуда известно им Тайное Слово и что такое «Война Иеговы»? Мы не знаем. Миф проникает в историю и творит ее, в свою очередь наполняя ее участников мистической полнотой…
Барон Роман Федорович фон Унгерн-Штернберг происходил из эстляндских немцев и был буддистом уже в третьем поколении. Во всяком случае, он утверждал, что буддизм принял еще его дед, будучи в Индии, и с тех пор «дедова» вера так и передавалась от отца к сыну. Непонятно, почему именно кроткая вера Будды породила одного из самых жестоких в истории воителей, но мы не должны забывать, что сам барон мог истолковывать свои действия и веру как угодно, но в действительности мы имеем дело с очень шаткой психологической конструкцией европейца, отрекшегося от Европы и со своим европейским сознанием пытающегося найти опору в древнейших преданиях Азии. До Первой мировой войны Унгерн много странствовал по Сибири, пока не попал в Монголию, которая заворожила его, как часто завораживает иное. Монгольские степи становятся его судьбой. Он попадает в Ургу, столицу Монголии, в тот момент, когда Кутукту, верховный духовный владыка монголов, живое воплощение Будды, объявил Монголию независимой от Китая. Барон был принят владыкой в дацане Узун-Хурэ и назначен командовать монгольской кавалерией. После того, как китайцы были изгнаны из Монголии, он стал фигурой, глубоко почитаемой в монгольском мире. Славу, а главное, внутреннюю его убежденность в том, что его миссия исполнится здесь, умножило пророчество шаманки, которая, в трансе назвав его «Богом войны», предрекла ему возвращение и кровь…
Пророчество исполнилось: после разгрома Колчака барон с остатками своей Азиатской конной дивизии (около 1000 человек) уходит в Монголию. В 1920 году он подходит к Урге, занятой десятитысячным китайским гарнизоном, державшим заложником Кутукту, к этому времени уже ослепшего старца, и виртуозно захватывает ее, освободив заложника и не потеряв при этом ни одного человека. Взятие города отмечено невероятной резней, доставившей, должно быть, много радости собакам-трупоедам, которыми славилась Урга. Кутукту назначает Унгерна полновластным диктатором Монголии и присваивает титул «Хан войны».
Взяв Ургу, барон долгое время не совершает никаких боевых операций. Несмотря на то что белые разбиты повсеместно, он вынашивает план победы… Символически женится на китайской принцессе… Пытается обращать казаков дивизии в ламаизм и шаманизм… Как и Петр Бадмаев когда-то, он вдруг прозревает спасение России сквозь чудовищный геополитический фантом: желто-белую империю, подобную империи Чингисхана. Ему грезится грандиозная азиатская коалиция, сотни тысяч всадников, политруки-шаманы, стенобитные машины, осадные башни, пепелища столиц великих колониальных империй, только что отпраздновавших победу, скрепленную Версальским миром… Все эти видения, постороннему показавшиеся бы бредом душевнобольного, изнутри того мифического времени, в котором барон пребывал, конечно, до самой смерти, кажутся несомненными: «…Миссия Монголии служить преградой для осатанелого апокалиптического человечества – гогов и магогов большевизма и демократии, профанического мира. Выродков современного мира… Здесь, именно здесь следует восстановить Традицию и дать бой против сил Запада – этой цитадели извращения, источника зла. Вся судьба моего рода – это движение к Востоку, к Восходящему солнцу. У меня нет наследников, и я сам добрался до восточного края Евразии. Дальше некуда. От этой магической точки сакральной географии должна начаться Великая Реставрация. Халха – Святые степи – Великий щит…»
О какой традиции говорит барон? Что за реставрацию имеет в виду? Нет-нет, речь вовсе не идет о том, чтобы посадить кого-нибудь на опустевший трон Российской империи. Возврат на родину ариев, реставрация законов Ригведы и овладение Тибетом – вот цель Унгерна. Там он задумывает создать особую зону, где, по преданиям мистиков, находится вход в Аггарту, подземную страну, где не действуют законы времени и царит владыка мира Шакраварти…
Все, все, что когда-либо говорилось о Шамбале, причудливо переплетается в голове барона фон Унгерна. Арии, санскрит, Священные Законы, по которым нужно заставить жить человечество, святыни, благодаря которым можно получить власть над людьми, а может быть, и над временем, телепатия и гипноз – вот приманки, которые позже заставляли НКВД снаряжать экспедиции в Тибет, а Гитлера – окружать себя тибетскими ламами… Но когда китайцы пришли завоевать Шамбалу, войскам Далай-ламы нечего было противопоставить вторжению, кроме плохо вооруженного малочисленного войска, с пушками, добытыми в разные десятилетия у разных армий…
Трагедия Унгерна подходит к концу: он совершает ошибку, решив начать Великий поход. Покуда Унгерн оставался в Урге, он своим присутствием охранял Монголию от прямого большевистского вторжения или «экспорта революции» в лице подготовленных большевиками революционеров – Чойбалсана и Сухэ-Батора. Лишь только Унгерн перестает быть «щитом» и двигает свою дивизию в Забайкалье, происходит катастрофа. Красные вторгаются в Монголию. В Забайкалье с его появлением никто не «поднимается» против большевиков. Здесь его имя – имя Хана войны – внушает только ужас. Его жестокость переросла в миф: в его дивизии скармливали пленников собакам, сжигали в стогах, топили в реках не только комиссаров и евреев, но и собственных офицеров. Время Бога войны истекло. Он принимает решение уходить в Тибет через Китайский Туркестан. Его воины понимают, чем это грозит им, и массово дезертируют. До Алтая барон добрался лишь с несколькими десятками людей. Мощные видения не оставляют его. Однажды, когда раненый барон один лежал в палатке, его войско собралось на совет. Ночью его покинули русские казаки. Днем оставшиеся при нем монголы вошли в палатку и, связав барона, бросились в разные стороны, чтобы дух Хана войны не смог догнать их.
Затем – партизаны, ЧК, расстрел. Конец истории вышел заурядным, хотя сам образ этого «завоевателя Шамбалы» вписан в историю навеки. Позднее большевики проникли в Тибет, пытаясь, с одной стороны, захватить его, превратив в плацдарм для революций в Азии, а с другой – несомненно пытаясь стяжать то «самое сокровенное знание», о существовании которого знал всякий, кто хоть раз слыхал о Шамбале. И что же? Ничего не нашли. Ни входа в Аггарту, ни махатм-прорицателей, ни способов превращать человека в зомби, а время – течь в любом направлении с любою скоростью… Разумеется, ничего такого! Но реальные богатства Тибета от этого не уменьшились: они вообще имеют весьма малое отношение к тому, что напридумывали о Тибете в эпоху европейского декаданса не в меру экзальтированные последователи спирита Сен-Мартена…
Уникальные практики духовной и физической тренировки, боевые искусства, диспуты, отчасти похожие на авангардный балет, отчасти на бесконтактное карате и логический спор… Азия с узлами своих смыслов – это и есть сокровища Шамбалы. Придется еще долго распутывать эти узлы и в самом деле научиться понимать друг друга…
Эдуард Мижит живет и работает в Кызыле. Он переводит на тувинский Библию, важнейшую книгу Запада, и одновременно пишет свою книгу Востока: сказание о семи мудрецах Тувы. Это – притча. А значит, правда. Никто не знает, кто они, эти семь мудрецов. Они живут в народе, никак не выделяясь из него, не удаляясь в отшельничество среди гор или к священным капищам, чтобы там, хотя бы и в пророческой бедности, в лачуге уединения, столь любимой японскими наставниками дзен, давать советы заблудшим и обучать учеников. В том-то и дело, что мудрецы Тувы всегда рядом, и ты можешь услышать спасительный совет от простого резчика по камню, от соседа-охотника или от подбросившего тебя до поворота шофера, который может оказаться могучим шаманом, но который никогда не назовет себя и уж тем более не скажет, что он – «самый», даже если в нужное время именно он вызывает дождь…
Писателю жить и работать в Туве трудно, и я не сразу отыскал Эдуарда Мижита. Телефон в местном отделении Союза писателей оказался отключенным за неуплату, и мне пришлось прогуляться в Дом художника пешком, да и то лишь затем, чтобы увидеть замок на двери комнаты, в которой размещается Союз, а напротив – такую же дверь и такой же замок Союза композиторов.
Но дело, в конце концов, не в телефоне… Про семь мудрецов Тувы Эдуард Мижит впервые услышал от деда; это очень старинная и прежде очень любимая народом легенда. Раньше люди ведь и вправду верили, что в каждом кожуне (районе), может быть, даже в соседнем селе или в соседнем доме живет тот тайный человек, чьими молитвами держится и очищается земля Тувы, тот человек, который в нужный момент сам почувствует твою беду, окажется рядом и как бы невзначай скажет спасительное слово или сделает то, что выручит взывающего о спасении человека. И эта вера в семь мудрецов очень многим заменяла веру в духов и в бодхисатв. Теперь все изменилось. Связь человека с миром тонких сущностей очень ослабла, мир огрубел и стал агрессивно материален. Даже критерии добра и зла перешли в оценочный, денежный план, все перевернулось, и людям сделалось горько и пусто в том мире, который достался им от отцов. Они увидели в своей бедности недолю, но, не зная, где доля, либо отчаялись, либо ожесточились. И тогда Эдуард Мижит решил сам отправиться на поиски тех семи мудрецов, о которых рассказывал ему дед. Он много ездил по дальним уголкам Тувы, разговаривал с разными людьми и впитывал мудрость каждого, записывал песни, сказки, легенды, подолгу беседовал с шаманами, наблюдал ритуалы, сам вместе с ними проходил через все это. Из своих странствий он вернулся с убежденностью, что семь мудрецов Тувы никуда не исчезли, они по-прежнему среди людей, а значит, народ сберег главное свое сокровище. Не каждый народ может похвастаться, что у него есть семь мудрецов…
Чтобы люди поверили, что семь мудрецов по-прежнему живы, Эдуард Мижит решил рассказать о каждом из них. По три притчи о каждом. Поэтому в книге как бы три спирали, поднимающиеся снизу вверх. Пока что он написал только 14 притч. И это значит, что путешествие его не закончено. И поиск мудрецов – или мудрости, которую все мы по крупицам носим в себе и собираем, собираем для чего-то, – все еще необъяснимо продолжается…
Новая таежная философия
Раз зимой в чистом поле увидел я человека, удящего рыбу. И не поверил глазам своим, ибо – плоскость, хрусткий февральский наст, поземка, ржавые жилы конского щавеля, чертополоха и, следовательно, твердая земля под ногами. Но весной оттаяло и в проступивших формациях рельефа обнаружился прудишко. К нему-то и правда – зимой ли, летом ли – устремлялся сведущий о сем объеме водной жизни московский рыбак в неутолимой рыболовной тоске.
Это к тому, что для человека, который в такой вот рыбалке не видит ничего ни нелепого, ни странного, который сам в детстве с замиранием сердца ждал поклевки на таком же точно подмосковном пруду, для которого серебристая плотва в ладонь величиной и красной крапинкой в золотистом глазу есть на всю жизнь самая что ни на есть Царь-Рыба, – для него, конечно, вид осетра, зацепившегося за каленые крючки самолова, дик и даже жуток. А если еще север раздует на Енисее волну, и запарусят желтые на просвет гребешки, и пойдет моторка клюкать носом, пока выбирается снасть, то и вовсе: извлеченное из глубин воды бревно серой холодной плоти кровит, и осетр – пусть даже недоросток, костеря – он все равно тяжел, толст, упруг, как резина, и, сунутый головой в рыжий холщовый мешок, сильно шевелится, словно собака, которую везут топить. Сокрытость, присущая поимке осетра, – изнанка риска, неизбежного для всякого созидательного мужика, кормящего свою семью, и только, опять же, человеку стороннему и чистоплюю вдобавок может это дело представиться в преступном браконьерском свете: полтаза серой, в розоватых пленках, икры или отрезанная большая рыбья голова, долго еще глотающая воздух своим беспомощным беззубым ртом в ведре для собачьего корма…
Деревня не браконьерит, деревня, как от роду было, рекой кормится, а сейчас только тем и живет: рыбу красную (осетра) сибиряки сами не очень-то жалуют, жирна, а вот на теплоходы продают охотно. И кто в том видит парадокс, тот, верно, совсем не понимает, что в стране делается…
А чтобы скорее преодолеть масштаб понятий, присущих родной Среднерусской возвышенности, ты лучше засни, откинувшись в самолетное кресло, перенесись за Волгу и через Урал в шапках облаков, угнездившихся на плоских вершинах, и, пронзив ночь навстречу слишком раннему утру, проснись и забудь, что еще вчера исчислял время минутами, доверяясь отлаженному механизму метро. Сибирь – это не город, даже если этот город Красноярск; Сибирь – пространство, насквозь пробитое живой дорогой великой реки, по которой стремительно плывет теплоход, медленно вгрызаясь в разворачивающийся масштаб карты 1 : 200 000. И с непривычки ты сам, как стрелка часов кружа по прогулочной палубе, все ходишь, ходишь, отыскивая новый такт изменившегося времени. Тысяча километров на север по реке – это двое почти суток ходу: за это время можно кое-что и понять. Безмерность пространства почувствовать… Холод… Краски неба, краски тайги. Боль: деньги. Нет совсем у людей денег… Был рынок на какой-то пристани: ведра клюквы, брусники, превосходные грибы, соленья, слитки белого творога и густой, как масло, сметаны, желтая жирная рыба из-под полы. Продукты, «которых не бывает», по ценам, баснословно низким. Толстые пароходские тетки ходят среди торгующих, с блядской наглостью глядя в глаза:
– Что, денег хотите? Так и быть, дам вам денег…
Бригада азербайджанцев загружает на теплоход несколько тонн картошки; работают бешено, будто берут корабль штурмом. Черные телогрейки на голое тело, залатанные штаны, болотные сапоги. Разгоряченные турецкие лица. «Черные» рабы гигантского рынка, связанного рекой. Впереди – Норильск и Дудинка, где все будет перепродано втридорога. «Купец» в дорогом костюме договаривается с представителями команды о причитающейся теплоходу доле груза… Зубы блестят золотом, в глазах пробегает электрическая искра. Ты только взгляни на него, пассажир третьего класса «Б», взгляни и не таись больше: разве есть кому дело до того, что ты лишнюю тысячу верст размачиваешь свой сухарь, сидя в темном углу общенародного плацкартного трюма на койке без постели? Грызи свой сухарь смело, команде тьфу на тебя и на твои сто тридцать два рубля, которые ты сэкономил, таясь в тени и путаясь меж пассажирами. Ибо на верхней палубе у нас автомобили, на пассажирской тянет капустой, картошкой, яблоком и свеклами, а на нижней – порожняя пока тара, в которой обратно, с севера, пойдет комплектом рыба: стерлядка, осетр, чир, омуль, селедка енисейская – чистое золото, ресторанная жратва, которую долларовыми лепесточками будут нарезать потом в осиянных серебряными огнями казино Красноярска, Иркутска, Новосибирска, а то и Москвы, и черт только знает, если не Парижа. Так что не бойсь, нелегальный пассажир третьего класса «Б», подсаживайся, потчуйся и закусывай, гляди смело, дыши глубоко. Не до тебя людям. Большие дела делаются на реке. И это правильно: покуда связан край Великим Бартером от Красноярска до Игарки и Норильска – по тот час и все мы живы, и цела страна, в которой одни из соотечественников наших ликуют, другие просто живут, а третьи прозябают в третьем классе «Б» или вовсе в палубном. Но корабль плывет – и разве не прав был великий Феллини, что это удивительнее всего, в конце концов? Корабль-то плывет, и значит, мы с тобой даже в своем незаметном классе неуклонно приближаемся к выбранной цели…
К тому необходимо учесть, что был за день: пятого сентября ведь проснулись с таким ветром, что прощай осень. Из-за Ляминой корги натянуло на Бахту туч и мраку, и шибанула вьюга натурально: собаки в снегу, визжа, катаются, зима! Кто не успел с делами – с того берега сено вывезти иль заготовить дров, – конечно, притух. Мы, правда, с Мишей Тарковским в последние солнечные дни отборного плавника бревен тридцать собрали и сплавили по реке, и даже Ленька трактором своим нам плот из воды выдернул, но надо ж еще распилить все это хозяйство, а погода давит хуже похмелья, чуть ползает народ с мрачными мыслями, а не пора ли резать скотину, ибо если снег с сентября по май считать, хоть сдохни, не напасешься ее кормить. Сразу у баб дурь завелась: стали говорить, будто повадился ходить в деревню со стороны ли фермы, со стороны ли дизельной медведь, и уже не раз будто видели его.
А с полдня седьмого отпустила зима, только оставила возле домов поникшие цветы да обваренную морозом картофельную ботву в огородах. Разгладилась река. Сразу кинулся народ под угор, к лодкам – кто за сеном, кто проверять заброшенную снасть. Расчет, видно, на это и был, ибо едва вернулись первые с уловом, едва протащили мы с Мишей наверх завернутого в рогожу первого этого осетра, вдруг будто гром средь неба голубого: рыбинспекция! Оттого ли, что много народу в этот час топталось на берегу (кто на охоту собирался, кто на реку, кто вернулся с реки), а только вся деревня стала свидетелем этого коварства. И бабы заругались отчаянно, а мужики сосредоточенно закурили папиросы. Все были: Ленька-тракторист, и Генка Подоспатый, и Васька-«сварной» (сварщик), и Генка Соловей, лучший, должно быть, в Бахте охотник, и Володька Мохнатый, владелец нескольких замечательно породистых коз с грозно торчащими в разные стороны огромными рогами, Толяны были оба, и даже был достойнейший представитель кетского народа дядя Коля Черт Побери, собравшийся как раз со своими на охоту, и мальчишки, обвешанные ружьями, невесть откуда вырулившие к берегу на мотоцикле, и тетя Сара с биноклем, и бабка Амфимия с биноклем же, из-за своих заборов неотрывно следящие за маневрами на воде плоского, похожего на бронетранспортер водометного катера рыбинспекции и ненавистной, безжалостной, всенастигающей моторки «Крым» о двух «Джонсонах», мощных американских моторах…
Поднявшийся переполох быстро стих, ибо, как ни стремительно налетел рыбнадзор, еще стремительнее, еще необъяснимее исчезли с реки все до единой деревенские лодки. Опасности для своих не было. Катерок, бестолково рыскнув по реке вправо-влево, ткнулся в конце концов в берег у деревни возле большого буксира, и «Крым», как нож, рассекающий воду, осел на волнах, словно подбитый крохаль. Народ приготовился уже посмеяться над незадачей инспекторов, чей промысел – именем закона кормиться за счет зазевавшихся на воде, но тут случилось такое, чего никто не ожидал. С верхнего конца деревни вдруг сорвалась красная «Обь» и стрелой, прямехонько полетела к тому берегу, где у народа были расставлены снасти. То ли Петя Тугунок был спросонья, то ли с похмелья, то ли впрямь, как потом утверждал, в простоте душевной ничего не заметил, но только спасти Петю почти уже не оставалось возможности.
– Петя!!! – переживая, загалдели мужики. – Да что ж он, ёканый бабай, ничего не видит, что ли? Он что, совсем, что ли, трёкнулся?
Петя не видел. Рыбинспекция, конечно, такой удачи уже не ждала, а потому до поры ни катер, схоронившийся за буксиром, ни «Крым», безвольно телепающийся на волнах и совсем потерявший свой грозный вид, даже не шевельнулись. И только когда Петя, раз, другой кинув кошку, зацепил на дне свой самолов, за кормою «Крыма» вскипел огнедышащий бурун и инспекция, как коршун, кинулась на добычу.
Вся психология партизанской войны делается понятной в такие минуты: как ни ругали бабки Петю за слепоту, теперь спасать надо было мужика. Кинулись к дяде Коле, за плечом которого висело ружье: «Стреляй, дядя Коля!» Черт Побери передернул затвор, два выстрела прокатились по Енисею, как гаубичные раскаты. Петя поднял наконец на белый свет глаза, но было поздно – «Крым» уже настиг его, и туда же, к месту расправы, выворачивал катерок. Расправы, однако, не последовало, и хоть инспекторы видели, как Петя рефлекторным движением бросил в воду снасть, это их даже не рассердило, а скорее позабавило.
– Что, дед, мотор заглох? – насмешливо и добродушно кричали они. – Не бойсь, заведем тебе мотор!
– Дедом назвали, – горячился потом Петя, дабы вернуть расположение народа, раздосадованного его промашкой. – Сопляки, молокососы…
У всех на глазах ведь отпустила Петю инспекция, и катерок деловито пошел вдоль берега подряд кошкой цеплять все, что залегло на дне – с рыбой или в ожидании ее.
– Сейчас весь тот берег продерут, – сказал Генка Соловей. – Аккурат наедут на мой самолов. Не столько крючки жалко, как фал…
– Подняли что-то. Мишка, твой?
– Чтоб вам, паразиты… – начала было бабка Амфимия, оторвав от глаз бинокль, но задохнулась, наливаясь проклятьями. – Чтоб вам осетр на полста килограмм попался! Чтоб он вас всех утопил!
Бывают дни как на заказ, когда все сразу валится на человека – и смех, и грех, и крестины, и похороны. Таков был и этот день. И без налета инспекции в нем хватило бы пороху, чтобы закончиться каким-нибудь фейерверком, а тут еще погода, вечер пятницы, да ко всему с самого еще утра двенадцать охотников, отборные мужики деревни, выплатили свои аренды и выкупили лицензии на зимний сезон и по этому поводу то сходились гурьбой, то на короткое время рассасывались по делам, чтобы вскоре снова сойтись, чуя близкую волю и близкое расставание со всем человеческим миром, с деревенскими заботами, с детьми и женами и вновь остро ощущая свое сообщество и братство промысловых людей, своенравных и неукротимых, и от одного этого уже пьянея и веселясь. А после того, что случилось на реке, уже не только охотники, но и вся Бахта взбудоражилась и в воздухе совершенно явственно, как грозой, которая обойти стороной не может, запахло пьянкой. Но пьяных не было (необыкновенный, но подлинный факт, которым отличие сибирской деревни от среднерусской, может быть, характеризуется наилучшим образом), ибо все до последнего пользовались погодой, чтобы докончить брошенные дела. Только в три часа ночи забухали на нашем крыльце тяжелые сапоги, послышались сквозь сон хриплые голоса и хохоты, и пьянка обрушилась-таки на Мишкин тишайший дом, где я в тот момент в темноте за печкой дышал доходягой, сотрясаемый первыми приступами лютого, но, к счастью, однодневного гриппа, неуклонно тупея и чувствуя, как наливается жаром голова.
В придачу к бутылке на столе опять возник осетр – в виде уже свежей икры в трехлитровой банке, – а также тугунок укропного посола, картоха, хлеб, но все же слово «пьянка» по отношению к тому, что происходило, употреблено несообразно: ибо когда восемь мужиков до утра обходятся одной поллитрой, это не пьянка, а сказка какая-то. При этом, правда, орали, хохотали, гоношились, курили и придуривались, как доподлинно хмельные и счастливые люди, до самого утра. Такая традиция: выкупили лицензии – считай, подступило время собираться в тайгу. И, значит, пора всем братьям встретиться и наведаться друг к другу лично перед долгой разлукой: здесь не Завидовское охотхозяйство40 все-таки, Сибирь по соболю работает, и выбирать его из тайги приходится долго и кропотливо, и, забравшись на свой участок, не скоро увидишь человеческие лица.
Часов в пять утра раздался басовитый гудок теплохода с темной еще реки, и история осетра (единственного виденного мною в жизни живого осетра, пойманного накануне) естественным образом подошла к концу, чтобы дать ход новой истории, совершиться которой суждено было только с рассветом. Поиздержавшись в деньгах, чуть присоленную осетрину продали мужики на подошедший теплоход по цене, если не ошибаюсь, «ножек Буша» и радостные вернулись в избу догуливать. Надурившись и насмеявшись, перебросились соображениями о делах; дело – скучная материя, о деле говорить – не то, что о бабах, – без нужды не будешь. Нужды же, как я понял, было две. Первая: прикинуть, можно ли вычислить, кто в твое отсутствие на твоем участке охотился? И вторая: как зимой в тайге есть? То есть как так сделать, чтобы сохатина и глухарятина не приедались до отвращения?
Гена Соловьев посоветовал жарить мясо кусочками на вертеле, как шашлык, а из остального делать бульон – тогда неизменный охотничий рацион за пять месяцев не так люто надоедает. Гена Соловей – широкогрудый, красивый мужик лет сорока восьми, с густой русой бородой и богатырскими руками – оказался князем гигантского арендованного им таежного надела площадью более чем в половину Великого герцогства Люксембург. Он то шутил, то засыпал, сидя в кресле, то, вдруг открыв глаза, к месту вставлял словечко в разговор и, усмехнувшись, засыпал снова, за всю ночь так и не выпив и рюмки водки.
Судьба своеобразно хранила его. Утром вышедший из лесу медведь опять пугнул народ у зверофермы, и люди побежали к Гене в дом, ища защиты. Он, кажется, и спать даже не ложился, взял карабин, отвязал собак, пошел. Сволочи уличные кобели прицепились к Рыжему, спутали, и пока Гена ногами их расшвыривал, медведь ушел в ельник. Рыжий без страха бросился, но, видать, угодил медведю прямо в лапу. Взвизгнул только – и все. Дымка шатуна, гада, посадила, но он и ее достал: секунды две-три все и длилось-то, но когда Гена медведя наконец увидел, тот ее порвал уже. Гена выстрелил, попал в лапу. Медведь не сморгнул, сразу встал и пошел на него. Гена его убил.
Шкуру медведя со сгустками крови, запекшимися в очень темной шерсти, шкуру с колоссальными когтями и всю податливую, с влажными еще обводами глаз и неусохшим, живым каким-то носом, я видел на заборе за баней на Генином дворе. Самого Гены не было. По словам отца, он уехал на лодке на Сарчиху, хоронить собак в места их охоты.
После того как утром медведь порвал собак у Гены Соловья, деревня затревожилась. Потом одни говорили, что вечером застали его пьяного и бледного как смерть, а другие почти с ужасом передавали, что по лицу его неостановимо текли слезы. Никто никогда не видел слез Соловья, а потому и не знали – к добру это или к худу.
На другой день поутру он сам пришел к нам в избу, спокойный с виду, и, хоть Мишки, хозяина, дома не было, в конце концов рассказал, как было дело. Ибо месть не могла утешить его, и ничто не могло, и он желал если уж не совсем выговориться, то хоть помаленьку с каждым выговариваться, чтоб чуток облегчить свое горе. Главное, что Дымка была еще жива, когда он, собрав в распоротый живот кишки ей, поднял ее на руки, чтобы нести к дому. Дымка взглянула на него, лизнула в щеку и умерла. Картина эта, видно, все стояла у Гены перед глазами, ибо голос его дрогнул, и он замолчал, сглотнув ком, запирающий горло.
Я не знал, как приличнее выразить сочувствие охотнику. Сказал, что, конечно, ужасно – потерять собак в самый канун сезона. И сразу почувствовал, что сказал не то – по удивленным Гениным глазам. И хотя ни во взгляде его, ни в интонации слова не было осуждения, он словно вдруг вспомнил, кто перед ним, увидел, что я, может, и хочу, да не могу разделить с ним его беду, если, конечно, вообще понимаю, что такое собака для человека.
– Не в том дело, когда… Ведь это все равно что потерять брата…
Обо всем этом я рассказываю для того лишь, чтобы читатель, представив себе колоссальную разницу в смысловых напряжениях «здесь» и «там», мог оценить масштаб перевоплощения, которое претерпевает приезжающий на жительство в Сибирь человек, и не может не претерпеть, потому что иначе он сломается. Ибо все-таки на Енисей меня зазвал Миша Тарковский, чья фамилия «здесь», в Москве, слишком многое за себя говорит, чтоб не удивиться, хотя бы мимолетно, тому, что Миша в жизни своей совершил ни с чем не сообразный шаг, став охотником-промысловиком в Туруханском районе. Тогда как ничего ему не мешало принять родовое наследство и внутри его обживаться, осмысливать и истолковывать, и прекрасно существовать. Ибо многое доставалось ему, слишком многое: все предания рода, которых лишь часть – в стихах деда, часть – в фильмах дяди, Андрея, часть – в рассказах матери. И еще то ли рассказы, то ли сказки бабушкины, ее французский, пейзажи, отразившиеся в «Зеркале»…
А может, здесь и разгадка: тяжко только наследовать, когда душа жаждет собственного творения, тяжко бремя имени, а нельзя отказаться от него, и значит, надо как-то исхитриться и жизнь свою выделать, судьбу какую-никакую сделать из нее и тем оправдать свое право стоять рядом с замечательными предками…
Черт! Трудно писать о друге. Того и гляди, наврешь, и я чувствую уже, как поползла в строку гунявая, нудная интонация, и еще чуть-чуть – и такая грянет торжествующая фальшь, что меня стошнит. Короче, занесла его нелегкая в Сибирь, он тут потерся-потерся, да и прожил пятнадцать лет; этих годов назад не воротишь и не расстанешься с тем, что обрел, покуда не изживешь этого, хотя бы в литературе. О крае этом мало кто толково писал, и слово здесь от веку звучало лишь изустно; может, именно по этой причине рассказы его так поразительны, так достоверны, что здесь, в языковой стихии, печатное слово вынуждено искать очень весомого оправдания себе.
В Москву Мишка приезжал после охоты, весной, с повадками мужика, который распугает любую литературную тусовку. Мы пили пиво, он рассказывал свои сибирские байки, всегда очень громким голосом, почти крича, будто силясь переорать рев мотора или шум воды, и – мне казалось – я прямо вижу, как «прет» Енисей весной, неся бревна и сверкающий лед, или как вдруг в пороге срезает шпонку винта и потерявшую ход лодку сминает и крушит вал тяжелой, как железо, воды, или как подкрадывается зима, вдруг сжимая лес неподвижным холодом, и звезды в небе блестят льдисто, и вода дымится, как кипяток, и тишина – будто кто-то вырубил звук и ты смотришь немое кино…
За лето Мишка успевал написать несколько рассказов, торопливо раздавал их по журналам и начинал собираться обратно. Я говорил, что он все делает неправильно, а сам завидовал и его безалаберности, и точности его языка, и образам, которые он нарыл, перелопатив столько словесной руды и испытав их собственным опытом, потому что есть вещи, которые невозможно придумать и невозможно назвать, не испробовав на собственной шкуре: «Утром мотор так замерз, что пришлось разводить костер и жарить его, как барана». Он уезжал обратно в Сибирь жить, жить вместе с Дедом, с Васькой, с Лехой, Громыхалычем или Бичом Геной, со всеми своими героями, которые ведь должны были доверять ему, чтобы позволить написать правду о себе, а для этого нужна была его щедрость, он должен был делиться собою. Ибо писатель сам выкармливает своих героев…
Как ни странно, наиболее требовательно к московским Мишкиным занятиям подходит Гена Соловей. В его отношении к ним нет никакого пренебрежения к литературе. Напротив. Гене бы хотелось, чтобы Миша написал что-нибудь «серьезное». Роман. Скажем, о том, как из России отправляют сюда, в Туруханский край, ссыльного. Какого-нибудь социал-демократа. Или нет, на социал-демократов Гене, пожалуй, наплевать. Лучше крестьянина. И вот мужик, пока тащится этапом, все думает, что непременно погибнет здесь, сгинет в пустыне, в холоде. А приезжает – и вдруг видит, что попал… на чудесную землю. Обильную, вольную. Леса – навалом, дичи – навалом, рыбы – навалом. Климат бодрый, здоровый. Люди сильные, свободные, не заезженные всей этой российской жандармерией, не загаженные. Только радуйся! Только живи! И он начинает жить…
Замысел Соловья поразительно продуктивен, потому что, как только берешься хоть чуточку разрабатывать его, сразу же и неизбежно открываются очень интересные вещи.
Во-первых, Гена прав и никто из политических ссыльных для предполагаемого им беспорочного житья и радости на лоне природы не годится и, следовательно, не может стать героем его романа. Декабрист М.С. Лунин, скажем, прогуливается с княгиней Марией Волконской берегом Ангары и даже замечает великолепие окружающей его природы, но ему мало этого. Письма свои из Сибири он пишет исключительно для Петербурга (и пишет по-французски), при этом не умея или не желая скрыть своей устремленности на Запад – и не в столицу даже, а еще дальше, в Европу: «…помню свидание в галерее замка N, осенью, в холодный дождливый вечер. На ней было черное платье, золотая цепь на шее и на руке браслет, осыпанный алмазами, с портретом предка, освободившего Вену. Девственный взор ее, блуждая туда и сюда, будто следил фантастические изгибы серебряных нитей на моем гусарском ментике…»
Оставим Лунина: герой Бородинского сражения, кавалергард, открыто перекрестившийся в католичество да еще впитавший в русскую душу польскую фронду, он и в отечестве своем был чужак, здесь – невольник. Оставим вообще декабристов. Но ведь после них тысячи политических прошли через Сибирь. Неужто никто из них не переключил внимание свое с того, что занимало его прежде, на жизнь края и народа, средь которого он оказался? Мы оглядываемся в полном недоумении: никого нет. Единственный пример, мне известный, – Д.А. Клеменц, землеволец, который, будучи сосланным в 1879 году в Восточную Сибирь под надзор полиции, вскоре совершил несколько научных экспедиций по Сибири и Монголии, а вернувшись в конце века в Петербург, стал сначала старшим этнографом Музея антропологии и этнографии Академии наук, а затем – организатором этнографического отдела Русского музея…
Второе, что непременно выяснится, – это полное смешение здесь, в европейской России, географических представлений о Сибири (и, похоже, чем дальше на запад, тем жутче представляется она; во всяком случае, современный писатель Кеннет Уайт в прекрасном геопоэтическом исследовании «Дух странствия» убежденно говорит о «заледенелых тундрах Сибири»). Меж тем «райские места» в районе Бахты, где предполагал бы поселить своего героя Гена Соловей, находятся не менее чем в 400 километрах к югу от полярного круга (то есть южнее Архангельска и гораздо южнее, скажем, Рейкьявика). Это места действительно уникальные по красоте и богатству природы, но и они, похоже, в царские времена представлялись сущим адом: «политических» сюда не ссылали. Шушенское, где отбывал ссылку Ленин, – как минимум на тысячу километров южнее Бахты; знаменитая Акатуйская каторжная тюрьма находится так же далеко от Туруханска, как Астрахань от Ярославля. На это обращал внимание П.А. Кропоткин (которого, как и М.А. Бакунина, легко представить себе в Сибири невольником, но который, однако, находился здесь по собственному хотению и именно здесь выносил зачатки своего идейного анархизма): «Сибирь – не мерзлая страна, вечно покрытая снегом и заселенная лишь ссыльными… Растительность Южной Сибири напоминает флору Южной Канады…» Туруханский же район, где, как известно, живал на поселении товарищ Сталин, стал местом массовой ссылки лишь во время первой русской революции; и когда Сталин не без пользы для здоровья проводил тут время, в туруханской ссылке было едва ли 100 человек.
Наконец, выяснится третье обстоятельство, принципиальное для понимания нашей истории вообще: несмотря на титанические полицейские усилия самодержавия, которые во всем мире сделали слово «Сибирь» синонимом проклятья и изгнания, роль каторжан, ссыльных и поселенцев (при помощи которых предполагалось колонизовать край) в освоении Сибири оказалась удручающе мала. Крепко оказалось лишь то, что безо всякой государственной помощи и вне всякого государственного замысла создавалось непосредственно народом.
Роль «каторги» свелась к нулю, когда были выработаны Нерчинские серебряные рудники, а золотые прииски на Каре истощились настолько, что их сочли возможным отдать в руки частных промышленников. Отвод «на поселение» оказался чисто бюрократической утопией. Кропоткин пишет, что из полумиллиона человек, высланных в Сибирь за 60 лет XIX столетия, лишь 130 тысяч числились позже в административных списках – остальные исчезли неизвестно куда. Были попытки строить за казенный счет поселенцам дома – в результате целые поселки оставались пустыми; давали крестьянам по 50 рублей, если кто выдаст дочь за поселенца, но, как правило, это никого не соблазняло. Испорченные этапами, не имеющие навыков жизни в этих краях зятья были никому не нужны. Не менее ста тысяч человек ежегодно находилось «в бегах», пробираясь из Сибири на запад или вообще неизвестно куда. В некоторых районах охота на «горбачей» (как прозывали беглецов) на проторенных бродяжьих тропах у местных охотников-метисов превратилась в вид жестокого промысла. В целом, по заключению Кропоткина, помимо некоторого положительного влияния русских и польских политических ссыльных на развитие ремесел и такого же влияния на развитие земледелия крестьян-сектантов и украинцев (которые высылались в Сибирь целыми волостями) полуторавековая история государственной колонизации Сибири не дала ничего…
А между тем Сибирь оказалась заселенной миллионами русских, которые пришли сюда самостоятельно, без чьей бы то ни было помощи; и если в Америке движение на Запад стало символом жизнестойкости и вечной молодости легкой на подъем нации, то в России Восток не стал таким же символом лишь оттого, что изначально был испакощен рабством и каторгой и потом, в советское время, в еще большей степени был испаскужен опытом ГУЛАГа. Сибирь не могла стать Америкой оттого, что всякое самостоятельное движение народа должно было по возможности не обнаруживать себя, чтобы не напороться на какую-нибудь препону, запрет, раскулачивание или «укрупнение», и в идеале вообще должно было бы скрыться, уйти в параллельное пространство/время, как жизнь староверов, протекающая через всю страну от Двины до Амура словно в другом измерении, из которого, положим, есть «выходы» (в том числе и здесь, на Енисее), но куда досужему чужому человеку вряд ли откроется «вход». Единственное время, когда этот дерзкий, «американский нерв» в русской жизни ожил и весь наполнился токами открыто, был период столыпинских реформ. Но Столыпин был убит, и после него (и, конечно, во всем в пику ему) в российской истории на долгое время воцарился Cталин. Почему наша Америка открыта, но до сих пор не объявлена, почему наша свобода, как и в пушкинские времена, «тайная» и почему все остальное…
Что ж, однако, так и не сыскать нам персонажа для эпопеи Геннадия Соловьева, сибирского охотника, которому хотелось бы воспеть своего, родного края красу и ширь? Почему же, искать недалеко. От Бахты с десяток верст вверх по Енисею будет несколько домов – бывший станок Мирное. «Населенный пункт образован в 1819 году группой ссыльных духоборов-южнороссов, оказавшихся в севернорусском окружении…» Прав Гена! Крестьяне, крестьяне только могли преобороть здесь природу и полюбить ее, как родину, откуда они были изгнаны, и «начать жить»…
Когда при Хрущеве в первый раз укрупняли совхозы, всех жителей Мирного (а заодно и чудной деревушки Лебедь, что чуть выше еще по реке) перевели в Бахту. И здесь еще в речи местных жителей можно раслышать отголоски говоров, так причудливо наложившихся друг на друга: архангело-поморских и южнорусских, вологодских, владимирских, поволжских… Так же причудливо смешалась и кровь, наполняя выразительные черты сибиряков – небывалого народа, породнившего все русские земли. Нынешний Туруханский район заселялся с XVII века через легендарную Мангазею отборнейшим народом – крепким, смелым, свободным, «промышленными и торговыми людьми», никогда не знавшими над собою ни крепостного гнета, ни произвола целовальников, ни, в общем-то, даже воли царской. И всех, кто приходил им вослед – будь то духоборы мирненские или староверы чулковские, – отличало одно: самостоянье, сила, независимость, нерушимое человеческое достоинство.
Все это до сих пор, конечно, сказывается. И признаюсь, что, немало повидав в жизни деревень, я ни разу не видывал такой, как Бахта. Не то чтобы богатой, но живой, полнокровной деревни. Где мужики не спились. Где женщины не ожесточились. Где все работает: звероферма, дизельная, школа, детский сад, магазин, пекарня. Где люди не позабыли еще, что такое добрососедство и взаимопомощь. Где народ не дрогнул перед хозяйственным развалом и на всю пустопорожнюю болтовню о реформах ответил тем, что отреформировал жизнь по-своему: развел скотину, насадил картошку и стал, по завету отцов и дедов, жить и далее в трудах праведных. И неплохо, в общем, жить. И когда Гена Соловей поет хвалу родному краю, я его понимаю: он не обманывал, не перепродавал, не делал деньги из ничего, он всю свою жизнь только работал, но не может пожаловаться распространенным образом – что вот, мол, горбатился – и ничего. Есть чего. Дом построил. Детей, хозяйство поднял. В старые еще годы, при совхозе, зарабатывал столько, сколько, может, получали только капитаны дальневосточных флотов после удачной путины. И хотя сейчас на мировых аукционах сбит спрос на российскую пушнину, жить все равно можно: потихоньку свои поднимаются крепкие оптовики, в Красноярске черного баргузинского соболя берут по твердой – и немалой – цене, а значит, не ленись только, работай. Не знаю, как города, а деревня здорова. По крайней мере, до тех пор, пока никто ее не трогает.
До сих пор прекрасные образы бахтинских охотников стоят у меня перед глазами… Охотник – собственно, не профессия в привычном значении слова, хотя, возможно, profession de foi, исповедание веры, древней, как охотничья магия, как умение понимать язык животных и птиц, как образ жизни, в котором так властно звучат мотивы рока и удачи, судьбы и риска – тех самых вещей, с которыми люди благоразумные предпочитают не водить дела; жизни, которая требует себе всего человека без остатка и выжимает из него всю мощь его мотора, да так, что мотор может и полететь, как сердечный клапан у старого охотника Александра Устинова. Так же берет в оборот человека творчество или занятия наукой – и в этом наконец сходятся Мишина охотничья судьба и писательская, и одно через другое обретает смысл и ясность. И разница лишь в точке приложения сил.
Сибирь никогда не притягивала к себе слабых. Но какой бы крутой с виду ни приехал, она на всякий случай каждого пробует на излом. Если окажется человек по силе соответствен ей, награда будет велика: ему откроется жизнь в каком-то уникальном, редчайшем ее измерении, он изведает чувство поразительной независимости и достоинства. Из двенадцати бахтинских охотников – трое приезжие. Помимо Миши, москвича, есть еще питерец Игорь («афганец») и Толя Блюме из-под Твери, род свой ведущий от предков-датчан, переселившихся в Россию в петровское, кажется, время. И глупо спрашивать: что ты, Толя, искал здесь, разве в калининских лесах не те же медведи водятся? Он искал другого размаха, иных границ того, что по-русски – и непереводимо на другие языки – называется «волей», искал места по силе себе. И я призываю тебя, женщина русских селений: вглядись в лицо Анатолия Блюме, сибирского охотника, и позавидуй той, что стала его женой. Вглядись в этого сильного и своенравного самца, вглядись, как гордо ходит он по своему подворью у леса или катит по деревенской улице на мотороллере с прицепом, полным сена, вглядись внимательней, как он уходит в тайгу, не оглядываясь на родных, что смотрят вослед ему, – и пойми, кого ты всю жизнь ждала…
Меня глубоко впечатлили строки из Мишкиного дневника: «…думал о том, что после Сибири никогда не приживусь я в местах своего детства, детства моих предков – в деревне на русском Севере, которая на самом-то деле гораздо роднее и пронзительнее всего того, что меня окружает… Вспоминается Кинешма, угольный дым, ночь, звезды, дрожащие огни, паровоз, заезжающий на разворотное колесо, бабушкины знакомые, гора с сеткой старых лип и дом под нею, книга Чехова на столе… Но хозяйство там разрушено, кругом дороги, автобусы, грузовики. Проблемы купить-достать, как в городе, и никакой надежды на собственные силы…» Поэтому я понимаю, почему Мишка, даже приехав в Москву с намерением остаться, все-таки неизбежно уезжает обратно в Сибирь: почувствовавший силу свою – отказаться от нее не может.
Охотничьим промыслом Тарковский Михаил в Сибири не стяжал себе видимого богатства. Что до словечек, образов, случаев и общего настроя рассказа, который он, как хлеб бытия, на равных разделяет с ближними, то ведь это богатство невидимое, которое оценить может только чуткое сердце или честный мастер литературного ремесла. Если всмотрится пристально в ту прозрачную глубину, подобной которой особенный мастер был Пришвин, тихий гений нашей словесности.
Боюсь сбиться, но и промолчать нельзя о прозрачной глубине. Столь прозрачной, что многими принимается за отсутствие объема как такового. Но и другое понятно, брат Миша: что твоя лесная правда для обитателей больших городов с новым ритмом их жизни, наркотической тягой к сильным эмоциям разнообразных удовольствий и практическим мировоззрением? Они твоей прозрачной глубине не поверят, ибо им неведомо, что глубина скрывается не только мутной и темной водою. Об этом думал я, брат, вернувшись от тебя в Москву, и вот что понял мучительно: еще лет сто – сто пятьдесят назад, когда твой прадед – доктор, мечтатель – в бродовых сапогах, с ружьем марки, вероятно, «Зауэр» бродил по заболоченным поймам Унжи или Костромы, «Записки охотника» Тургенева поджидали его на каминной полке как насущное и прекрасное чтение, и всякий писатель, вслушивающийся в голоса луга или леса, будь то С. Аксаков, А. Фет или Л. Толстой, были людям дороги и понятны; их вслушивание в природу было понятно. Но вот прошло совсем немного времени – и люди городов словно оглохли для всех этих естественных звуков. Людей подобных миллионы, и голоса леса им скучны (заметил ли ты, что в лес они приезжают со своей музыкой?), и оттого волшебный язык Тургенева звучит для них как незнакомый и неродной, и раздражителен Пришвин со своей простодушной добротой, и скучна романтика Арсеньева, и скучен даже модный писатель Саша Соколов со всею своей Заитильщиной, Гурий-охотниками, волкарями да бродячими точильщиками, и уж подавно враждебен Анатолий Ким, медитативно философствующий о Лесе-Отце, который пребывает вековечно, отринув время, историю, жизнь-смерть одинокого человека и всякие болезненные раны существ, чувствующих себя особями отдельными и исключительными…
Так что и ты, брат Миша, ступив под полог лесной для написания своей берестяной грамотки, учти, что останешься, скорее всего, не понятым человечеством городов в самых главных и самых простых вещах, в самом утверждении беззатейливой полноты бытия, не ведомых ни духу новой русской жизни, ни поэтике великолепного умирания в стиле нового рококо…
Опасение мое было ненапрасно: рикошетом мысль унесло туда, где я и сам бы не ждал ее обнаружить: в глущобу, в непроходимые заросли берегового куста, где мы вдвоем еще ни сном, ни духом. Не бывали. И, значит, самое время пошабашить с cogito ergo sum и по-простому сообщить читателю, что, несмотря на драный шлем вертолетчика, на ординарное ружьецо (как ни крути его, а автоматического карабина с оптическим прицелом не выкрутишь), есть у Тарковского Миши вещь, по осени сокровищная исключительно: лодка. Громадная, никак не менее пяти метров в длину дюралевая посудина, в народе прозванная «Крокодилом», берущая тонну груза легко. Поскольку же у половины бахтинских охотников зимовья вкраплены в исполинскую дерюгу тайги как раз по шву речки Бахта, справа впадающей в Енисей ниже деревни, легко понять, как любезен «Крокодил» лесному народу, из года в год таская в разверстой утробе своей Мишкины и чужие грузы. И если б читатель мог увидеть «Крокодил» таким, каким увидел его я – с зияющей пробоиной в носу, заделанной дюралевой заплатой, с помятым зеленым брюхом, также повсеместно покрытым рубцами латок и заклепок, с обвислым задом, обитым и истертым о донные камни, как подошва старого валенка, – он бы понял, сколь много потрудилась на реке эта лодка и в каких передрягах бывала.