К развалинам Чевенгура Голованов Василий

История в сослагательном наклонении, должен признаться, – мой излюбленный конек, и остановить его нелегко… Но тут, спустившись со стен, мы внезапно оказываемся на улице Танцующей Кошки, и на время музыка этой поэтической миниатюры заглушает все голоса, бушующие во мне…

IV. Корсарский город

Как поселение Сен-Мало было основано кориозолитами – одним из кельтских племен, колонизовавших в I веке до н.э. север современной Франции и Англию еще до падения Рима. С тех пор осталось несколько тропинок, вырубленных поселенцами в скале, с трех сторон окруженной морем, где и было воздвигнуто главное укрепление, служившее убежищем жителям городка у подножия скалы во время вражеских нападений. Во времена беспощадных набегов викингов на скале была выстроена неприступная башня Солидор, видная с высоты стен Сен-Мало, но собственно «город внутри стен» возник лишь в XIII веке, когда в Европе стало чуть-чуть поспокойнее. Подлинного могущества и расцвета город достиг лишь к концу эпохи бесчисленных феодальных и династических размежеваний, когда Сен-Мало становится крупнейшим северным портом французского королевства, с давних пор славного своей морской торговлей и пиратскими набегами на купеческие суда Испании, Голландии и Англии. Французские пираты называли себя корсарами и считали себя рьяными патриотами Франции, ибо действовали согласно указу, подписанному в 1681 году Кольбером, морским министром и министром финансов Людовика XIV. Королю-солнцу нужны были деньги в казну, и его совсем не волновало, каким путем они будут добыты. Таким образом корсарство и получило законный статус: оно должно было расшатывать морскую торговлю неприятеля, обладавшего превосходящим флотом, и делиться добычей, хотя владельцы пиратских судов по обычаю, принятому с XIII века, оставляли себе 2/3 награбленного. Несколько раз верховная власть Франции пыталась использовать корсаров в военных целях, но из этого ничего не выходило: корсары продолжали заниматься разбоем, предоставляя военному флоту французов сражаться против превосходящего противника. Так было во время войны против немецких городов Аугсбургской лиги (1688—1697), на стороне которых выступили крупнейшие морские державы того времени – Англия и Голландия. Так было и во время войны за испанское наследство. Однако эти военные десятилетия были столь благоприятны для разбоя, что за двадцать пять лет непрекращавшихся войн судовладельцы Сен-Мало построили и оснастили 900 (!) корсарских судов. Именно это время породило одного из легендарных корсаров – Рене Дюгюэ-Труэна, ограбившего и затопившего более 300 кораблей под разными флагами. Французская революция не благоволила ни богатым судовладельцам Сен-Мало, ни командам их подозрительных кораблей. Корсарство было названо «варварским пережитком» и лишилось государственного покровительства. Корсары увели свои эскадры в южные моря и разбойничали там до конца революционных событий. Тут-то и пробил час последнего великого корсара Робера Сюркуфа (1773—1827), памятник которому стоит на площади за крепостной башней, обращенной в море, в сторону Англии. Во время революции он увел свою эскадру в Индийский океан, где не раз принимал бой не только с купеческими, но и с военными кораблями, сопровождавшими торговые караваны. Он построил и снарядил первый куттер – небольшое быстроходное одномачтовое судно, несущее на единственной мачте наибольшее количество парусов и вооруженное десятком пушек, вследствие чего любой куттер мог быстро нагнать «купца» и так же быстро разделаться с ним. Но он не боялся и более сильного противника: перед тем как небольшой корабль Сюркуфа взял на абордаж английский двухпалубный фрегат «Кент», капитан последнего крикнул будто бы, что англичане сражаются за свою честь, а французы – за деньги. «Каждый дерется за то, чего ему не хватает», – дерзко ответил Сюркуф и дал сигнал к атаке. В 1801 году он вернулся в Сен-Мало и был немедленно обласкан Наполеоном, который усматривал в корсарской традиции последнюю возможность морского противостояния Англии, в двух сражениях почти полностью истребившей французский флот. Он предлагал Сюркуфу чин адмирала и предложил командовать эскадрой, но тот отказался, предпочтя остаться «простым судовладельцем». Корсары сыграли свою последнюю роль во время объявленной Наполеоном торговой блокады Англии континентальными государствами Европы, что без помощи корсаров было просто немыслимо, но реально изменить соотношение сил на море даже разбойники, конечно, не могли.

Свой современный вид – если верить путеводителю – Сен-Мало приобрел лишь после Второй мировой войны, или, что точнее, в результате войны. На протяжении всей своей истории Сен-Мало оставался крепостью совершенно неприступной ни с суши, ни с моря, пока напасть не обрушилась на него с неба. Во время высадки десанта союзников на севере Франции в августе 1944-го полковник вермахта фон Аулок, командир гарнизона Сен-Мало, получил категорический приказ защищать город до последнего солдата. Этим участь города была предрешена. В течение недели авиация союзников полировала фугасными и зажигательными бомбами пространство «внутри стен» и, разумеется, фактически разрушила город до основания. Из 865 домов старого города уцелело лишь 182. Остальные дома, если судить по сохранившимся в музее истории города фотографиям, были разбиты до подвалов. После победы население терпеливо разобрало обломки, сложило кирпич в штабеля и, дожидаясь реконструкции, выстроило новый город вне стен, тем самым постепенно подготавливая Сен-Мало к новой будущности крупнейшего курорта на севере Франции. Пространство «внутри стен» было полностью реконструировано к 1957 году; таким образом, город не утратил своей красоты и легендарной славы, но в то же время приобрел смягчающее его исконную суровость измерение «внутри стен» или «вне стен» – целые кварталы отстроенных вдоль моря уютных вилл, многие из которых, как корабли, несут над входной дверью собственные имена. «Рай», «Парадиз», «Приют спокойствия» определенно ассоциируются с той эпохой, когда сама постройка этих вилл символизировала для хозяев окончание ужасных испытаний войны и возвращение к прекрасной мирной жизни. Но некоторые носят куда более воинственные и в некотором смысле задиристые названия, как вилла «Аустерлиц». Вообще, квартал этих вилл, немного отплывших от старого города, очень красив из-за небольших, но кропотливо и с любовью устроенных садиков, окружающих каждый дом. И лишь вдоль береговой линии дома лепятся вплотную друг к другу: частные виллы, гостиницы, кафе, выходящие прямо на море, к роскошным пляжам чистого, шелкового песка.

Когда Мишель Ле Бри лет двадцать назад обратился в городской муниципалитет с идеей именно здесь проводить фестиваль книг о путешествиях, он, вероятно, держал в уме своеобразную романтическую легенду, в течение веков окружавшую «город корсаров и мореходов», которая должна была привлечь сюда авторов со всего мира. Но он, разумеется, не мог и предположить, что сам этот фестиваль станет закваской мощного туристического бизнеса, призванного обслужить 50 000 человек, приезжающих в последние годы к его открытию, чтобы поглазеть на живых писателей, получить автограф знаменитости, послушать живые споры о литературе и рассказы об удивительных путешествиях, а заодно и отдохнуть с пользой для себя как «внутри стен», так и за их пределами, с удовольствием потребляя все, что может предоставить в это время года морской курорт – утренние пробежки по пляжу, прохладные купания, дайвинг, большой аквариум, морские прогулки на пароме и под парусом, рыбные ресторанчики с обильными plats de mer43 или crperies44 с лучшими во Франции бретонскими блинами, испеченными с добавлением ржаной муки и начинкой из-чего-только-не.

Впрочем, майский слет «Удивительных путешественников», сопровождающийся книжной ярмаркой и просмотрами самых невероятных фильмов, – не единственная наживка, при помощи которой Сен-Мало приманивает публику, стараясь продлить курортный сезон. Каждые четыре года в ноябре из Сен-Мало в Пуант-о-Питр стартует одиночная парусная гонка океанских яхт. Другая океанская регата, проводимая с той же периодичностью, но с участием не только одиночек, но и командных экипажей, связывает Сен-Мало и Квебек. Рок-фестиваль проводится ежегодно два раза – в разгар курортного сезона и в феврале. Осенние месяцы скрашивает фестиваль мультфильмов «Набережная пузыриков». Может быть, в Сен-Мало есть и другие, возможно даже порочные, развлечения, но я ничего не успел узнать о них – ведь я не турист. В каком-то смысле я был участником того непрекращающегося спектакля, который демонстрирует город, чтобы обеспечить себе достойное и безбедное существование.

Несколько свободных часов по прибытии мы имели возможность сколько угодно таращиться на достопримечательности и при лучшем знании города могли бы, наверно, успеть еще на какую-нибудь морскую прогулку. Но спешить не хотелось. Стемнело. Мы как раз гуляли в пространстве «внутри стен», которое и после реконструкции совершенно естественно смотрелось как – ну, разумеется, подвергнутый разного рода перестройкам и осторожным вторжениям, – но все-таки настоящий средневековый город. В кафе, куда мы зашли перекусить, меня удивила скромная карта вин, выдержанная в очень скупом местном колорите. На грифельной доске значилось всего три позиции:

Vin chaud – 2,50.

Kir breton – 2,60

Cdre – 8,50.

Ни горячее вино, ни яблочный сидр меня не интересовали. Но «кир» – вследствие самого невероятного названия этого напитка – заинтриговал меня.

– А не кирнуть ли нам киру, Кирюха? – озвучил я нахлынувшие языковые ассоциации.

– Ты хочешь попробовать? – чуть взволнованно спросила Ольга.

– Нет, пробовать будешь ты. Я помалу не пью, а с утра у меня выступление. Но кто-то из нас двоих должен донести до родины, что такое настоящий бретонский кир. В конце концов, кто из наших друзей может сказать, что накирялся киром?

Пришлось заказать кир.

Ольга пригубила жидкость цвета красного вина, потом, уже смелее, отпила глоток побольше, прокатила жидкость по всем вкусовым рецепторам своего языка и с видом неопределенного удовлетворения произнесла: «У-у!

– Что это?

– По-моему, смесь сидра и смородинового вина.

Я обнюхал рюмку:

– Похоже. Не пей много, голова будет болеть.

– Ты же сам настаивал…

– Разумеется, настаивал. Ну и что? Кир и есть кир, ничего в нем нет мудреного, попробовала – и хватит…

Вечером в гостинице я с помощью дежурной пытаюсь понять, как мне действовать завтра утром.

– Смотрите, – говорю я как можно ласковее, чтобы привлечь ее в сообщницы. – Завтра в 10.00 у меня первое выступление в L’Univers. Что такое L’Univers? Университет?

– В Сен-Мало нет университета, – решила помочь мне дежурная. – L’Univers – это просто кафе, там, Intro Muros. Как только вы входите в ворота Сен-Винсенн, оно тут будет. Чуть-чуть справа.

– А школа торгового судоходства – это где? Там у меня следующее выступление в 15.00.

– Это там же, Intro Muros, в двух шагах. В случае чего спросите, где выход к Ветреному пляжу. Оттуда улочка налево. Поднимаетесь по ней… Да там все близко!

Перед сном мы с женой покурили во дворике гостиницы, сидя на стульях под пальмой.

– Пальма, – вздохнула Ольга. – А ведь это север Франции. Интересно, тут бывает снег? И вообще, на какой это широте, как ты думаешь?

– Не знаю, – сказал я. – Эта пальма все сбивает. Я бы сказал, что не южнее Воронежа45.

– Значит, снег должен быть.

– Не знаю, – сказал я. – Эта пальма… Гольфстрим…

V. Очень много странных людей

«Юниверс» оказался далеко не обычным кафе, хотя при виде вынесенных из-под тентов столиков и расслабленной публики, греющейся на солнышке, поднимающемся из-за форта Королевы, я испугался, что сейчас сюда принесут микрофон, что-то объявят, и придется орать на всю улицу непонятно что, тем более что переводчик или переводчица, которых мне обещали еще до отъезда устроители фестиваля, так и не объявились, а мой собственный французский, как показал вчерашний день, обнаружил опасную склонность к глубокомысленным провалам. По счастью, в глубине кафе оказался отличный конференц-зал со столом и микрофонами для каждого участника. Там же меня ждала переводчица. Анастасия. Настя. Она мне сразу понравилась: молодая, красивая и русская, что немаловажно. Русская с Украины. Эмигрантка. Значит, ей не потребуется усилий, чтобы понимать меня. Это самое главное. Если бы переводчицей оказалась француженка, знающая русский язык, все было бы иначе. Зал был на удивление полон.

Тема первого заседания называлась почему-то «Моя библиотека». Это была единственная тема, которую можно было предвидеть заранее (должны же у писателя спросить, кто его любимые авторы?) и для которой я сделал даже подобие заготовки, набросав в тетради список имен, слишком, впрочем, очевидных, чтобы хоть как-то выявить мою индивидуальность. Маркес, Борхес, Мелвилл, Сэлинджер, Фолкнер, Сент-Экзюпери, Юнг, Рокуэлл Кент, Лао-цзы, Толстой… Ведущая представила нас. Рядом со мной сидел классик турецкой литературы Энис Батур, гордо неся свою благородную голову, украшенную густой, но аккуратной, с серебряной проседью бородой. Чуть дальше – Эжен Николь, представленный как замечательный автор трех романов и последней, восхитительной книги «Аляска». Еще дальше – Шариф Мадждалани, весьма утонченный автор, воспитанный в старом православном семействе Бейрута, который, не будучи путешественником в прямом смысле слова, совершил неповторимое духовное паломничество по следам своего деда по материнской линии. Я был представлен последним. Собственно говоря, в «списке авторов» обо мне почти ничего не сообщалось, кроме того, что я родился в 1960 году в Москве, много путешествовал по Северу и являюсь автором книги «loge des voyages insenses…». Желтая бабочка взмыла над столом в руке ведущей. Краем глаза (или уха) я уловил едва заметное шевеление в публике, которое бывает, когда говорят о чем-то знакомом. Странно… Я не успел додумать свою мысль, потому что ведущая закончила представление и внезапно в очень скором темпе повела настоящий допрос, не давая ни одному из уважаемых авторов ни секунды на раздумья.

– Кто ваш любимый автор?

– Нелюбимый?

– Какой последний роман Маркеса вы прочли?

– Самая старая книга в вашей библиотеке?

– Последняя, которую вы купили?

– Книга, которую вам больше всего хотелось бы иметь?

Это вопрос к вам, к вам, Голованов, то есть ко мне…

– Это моя книга, которую я еще не написал… – Голос странно звучит через микрофон, публика реагирует с пониманием.

– В вашей библиотеке есть Коран?

– Конечно.

– Кто ваши любимые французские писатели?

– Сен-Жон Перс и Сент-Экзюпери…

– Русские писатели?

– Толстой и Бунин.

– А современные?

– Боюсь, что имена, которые я назову, ни о чем не скажут вам.

– Почему?

– Эти писатели не издаются большими тиражами. И я не уверен, что они переведены за границей…

– Это значит, что современной русской литературы не существует?

– Нет. Но все было бы иначе, если бы издатели думали о книгах, а не о сверхприбылях.

– Назовите одно имя.

– Влад Отрошенко.

– Это действительно хороший писатель?

– Да.

– Какую книгу вам бы хотелось перечитать еще раз?

– Библию. Целиком.

– Надеюсь, вам это удастся…

Последняя фраза – с нарочитой иронией. Несчастная лицемерка! Я знаю французов, они не верят в Бога, от этого отучил их еще Вольтер… Но, кажется, эту партию в пинг-понг мне удалось-таки выиграть. Я даже не заметил, как проскочил этот часовой марафон, ни разу, кажется, даже не обратившись к Насте. Вот-вот, она спрашивает, нужен ли мне вообще переводчик, потому что вроде бы она не нужна…

– Нет-нет, – успокаиваю я ее. – Пойми, это я от неожиданности. Если будут сложные вопросы, я зависну. Ты обязательно должна быть…

Я легко выдерживаю конференцию о романтике покорения Северного полюса: рассказываю о Г. Седове, о художнике А. Борисове, вместе с Седовым зимовавшем у берегов Новой Земли, о мастерской, которую устроил Борисов на острове, о художественных потенциях Севера, о новгородской колонизации Поморья, о Соловецком монастыре, об уникальных поэтических свойствах границы, фронтира, которыми обладал Север, покуда чуть не целиком не поступил в ведение военных и не был исключен из образной географии страны, как гигантская погранзона…

Моя книжка опять взмывает над столом и опять как будто вызывает реакцию узнавания. Я ничего не понимаю, да и не успеваю понять… Следующая конференция в театре Шатобриана начинается через пятнадцать минут. Так вот что значит, оказывается, «быть известным писателем»! Выдерживать этот марафон. Это не так уж трудно, но я не привык к этому. Мое литературное небытие продолжалось слишком долго. Я до сих пор чувствую себя неловко, будто случайно очутился здесь. Я не знаю, как мне себя держать, какого я размера. Мне слишком долго не с кем было себя сравнить – по большому, по гамбургскому счету. Я стараюсь вести себя естественно. Просто и естественно. Хотя на третьей конференции мне приходится нелегко: я теряю французский язык. Настя вытаскивает меня. Тема – «народы Севера». Я успеваю подумать о фотографиях, оставленных в гостинице. Потом подбираю слова и сюжет, достойный рассказа.

Выдерживаю и этот раунд. Остается последнее испытание: зайти в салон книг на стенд издательства и отработат час на раздаче автографов.

Сил больше нет.

Ольга предлагает заглянуть на пятнадцать минут в гостиницу, принять душ, выпить чаю… Да, это именно то, что нужно. Крепкий черный горячий чай, заваренный прямо в кружке. Для изготовления этого зелья я повсеместно вожу с собой кружку и кипятильник с вырезанным под евророзетку штепселем. Заваривать чай таким образом я научился на Севере – пожалуй, это единственная привычка, которая осталась у меня с тех пор. Кружка этого адского чаю поднимет и дохлого, поэтому получаса отдыха вкупе с контрастным душем действительно хватает на то, чтобы ожить, собрать фотографии (уж если мы доперли их сюда, то надо их где-то развесить: ничто так красноречиво не расскажет вам о том, что такое Grand Nord46, если уж вам так любопытно, господа…). Подхватив упаковку фотографий за веревочную ручку, обернутую для верности скотчем, мы бодро отправляемся в Салон книг.

О, Салон! Он достоин, конечно, отдельного рассказа! Двухсотметровый павильон, где на стендах ста шестидесяти семи издательств были выложены тысячи или даже десятки тысяч книг исключительно о путешествиях – романы, альбомы, карты, фотоальбомы, – создающих иллюзию какого-то невероятного, небезопасного даже для разума изобилия… Несколько десятков особенно поразивших меня изданий я, чтоб не забыть, попросту наговорил на диктофон.

Однако я не упомянул о самом главном. По дороге в Салон случилось одно событие. Мы как раз обогнули Большой Дворец фестиваля и направлялись к входу в Салон, как вдруг… Да, что-то попало в поле зрения. Стенд. Почему-то привлек внимание. Я стал разглядывать этот дурацкий стенд и вдруг увидел… Да, «Желтую бабочку» в списке книг, вышедших в финал главной премии фестиваля. Вот, значит, она была одной из десяти отобранных книг. Лучших. Теперь я начал понимать эту необъяснимую реакцию узнавания книги в публике… Потом меня слегка покружило, поплющило, порастягивало. Тело и сознание искали новой самоидентификации. Мне нравилось быть в числе десяти лучших. Это положительно влияло на мою самооценку и настроение. Мне больше не казалось, что процедура подписывания книг – это дурацкое и нарочитое занятие. Мы прошли к стенду издательства «Verdier». Мне показалось, что здесь нас давно и с нетерпением ждут. Я предложил развесить фотографии – эта идея тут же нашла горячий отклик. Какой-то чрезвычайно умелый молодой человек аккуратно распечатал созданную мною упаковку из толстого картона и развесил фотографии наилучшим из всех возможных образом. Не успел я сесть за стол и достать ручку, чтобы подписывать книги, как возле стенда издательства образовалась очередь. Для подписи книги днем я заготовил две-три шаблонные фразы. Пришлось отказаться от них – теперь они не казались особенно выразительными. Ожил французский язык. Я баловал своих читателей изысканнейшими пожеланиями. Если просили надписать книгу по-русски – писал по-русски. Если просили для друга – спрашивал имя друга и дарил книгу ему. Не знаю уж, какие гормоны вырабатывал в этот момент мой мозг, но пережитый мною тогда кайф успеха был, несомненно, одним из самых волшебных и радостных состояний, которые я когда-либо испытывал в жизни.

Мой опыт, как оказалось, котируется здесь очень высоко, и не только опыт путешествия, но и окончательный результат – «желтая бабочка» – «роман», как называли его французы, с его нелинейной схемой, одновременно текущими разнонаправленными потоками времени и странной, неевклидовой геометрией – он тоже, значит, был оценен по достоинству.

Я переживал чувство успеха очень бурно и очень по-разному. Было, наверное, полчаса, когда я так возвысился, что едва не бился головой о колокольню городского собора Св. Винсента, грозя, как в набат, ударить в колокол, носящий имя Жака Картье, который вызванивает нижнее до. Потом это чувство прошло. Но, в общем, в течение суток мне пришлось присматривать за собой.

Иногда я совсем вменялся и тогда спокойно выступал, а потом шел на пляж и с наслаждением купался в холодном синем море. Или, сидя на лавочке под городскими стенами, смотрел, как старики играют в «bulle» – когда ведущий бросает на ровную земляную площадку небольшой металлический шар, который называется «маленькая свинья», а игроки по очереди бросают тяжелые железные шары, стараясь подкатиться как можно ближе к «свинье», но не тронуть ее… Они могут играть так дни напролет, века, тысячелетия, со времен Рима они ждут своей очереди под платанами, и ни одна честолюбивая мысль, столь свойственная нашему веку, не беспокоит их славные головы…

Однажды мы зашли в городской собор, а выйдя, каким-то образом оказались перед памятником. Это был обелиск, поставленный в память о жертвах войны. Вернее, двух войн. Первой и Второй мировой. И вот обелиск, на котором были выбиты фамилии людей, которых вычеркнула из списков живых первая война, – он был страшен: так много было людей, так густо засевали небытие их имена, так безвозвратно… Во второй войне погибших во Франции было много-много меньше. И тут же почему-то вспомнил я такие же скорбные памятники со списками иногда целых семейств, которые стоят у нас чуть не в каждой деревне, и подумал, что ничего мы не знаем о тех, кто ушел раньше них, в Первую империалистическую. Наш пафос Родины стоит на одной ноге – и это страшно. А чтобы мы все-таки верили в осмысленность и целесообразность нашей истории, от нас снова и снова требуется одно: забыть. Забыть прадедов, павших тогда же, когда пали эти французы, в беспросветной бойне непонятно за что, забыть Гражданскую, порубанных, пострелянных, сгоревших в тифу и убитых во время хлебозаготовок. Забыть подмосковные рвы, полные трупов, сибирские и казахские лагеря, расстрелянных в «гараже» Лубянки. И сколько их было – забыть. Миллионы. Целая страна… Она вымерла. Но неужели только затем, чтобы в конце концов кучка подтянутых ребят из бывшей совпартшколы послала на хрен весь этот бесполезный остаточный народ и стала лепить себе дома по миллиону евро за коробку?!

Вот такого рода мысли стали проскакивать. Про роман-то я в конце концов все понял. Не было ни-че-го такого в моем «романе», что отличало бы его в лучшую сторону от других хороших книг, – и неевклидова геометрия, и разнонаправленные потоки времени были здесь решительно ни при чем. «При чем» была только одна вещь: я сумел весьма красноречиво поставить на кон душу. Раскрыть ее. И не бояться, что мне в нее плюнут.

Эта догадка тоже была из горделивых, но она таки пришла, просочилась в душу после одного интересного заседания под названием «Не уйти – значит отчасти умереть». Там задавал тон Андре Вельтер – человек редкостного обаяния. Собственно, говорил он один. В результате. Хотя поначалу и другие, слава богу, не я, пытались толочь в ступе словесную воду. Он послушал. Аккуратно вставил слово. Потом другое. Как лезвие ножа, аккуратно вставил слово в какую-то одному ему известную точку, стягивающую все смыслы этой темы, и одним еле заметным движением раскроил, расшил ее так, что она аж вывернулась наизнанку – до того все стало восхитительно ясно. Он вспомнил старый миф об Икаре и Дедале. Напомнил, что крылья придумал Дедал. И сделал их Дедал, скрепив воском орлиные перья. И первым поднялся в воздух, совершив несколько осторожных, но по-мужски могучих махов, тоже Дедал. А Икар – ну что? Он был просто нетерпеливый парень, мечтатель, дурень. Он полетел к солнцу, туда, куда нельзя, о чем все знали, и Дедал, его отец, тоже знал. Полетел – и разбился. И с тех самых пор человечество помнит, конечно, Дедала, но волнует его, всерьез заставляет сопереживать только Икар. Его порыв, его восторг, его смерть. А дедализм – мужественное благоразумие – превратился в своеобразную болезнь, которая, как благоразумие Сальери в музыке, губит любое начинание. Поэтому «уйти» – тоже значит отчасти умереть. А может быть, и не «отчасти». Ибо может случиться так, что придется разбиться. Надо быть готовым к этому. Не бояться разбиться, по крайней мере… Зал замер, слушая его. Да и все мы, сидящие рядом, оцепенели. Понимая, что создал поле слишком высокого напряжения, Вельтер разрядил его, рассказав историю, близкую любому жителю Сен-Мало. О своем друге-яхтсмене, который на своей океанской яхте все ходит-ходит вокруг света, а никого это не трогает. Океанских яхт сейчас полно, кругосветчиков тоже хватает, и он в отчаянии: «Что делать?» И его друг, писатель Андре Вельтер, на полном серьезе говорит ему: «Разбейся. Рискни головой. Хотя бы раз сделай в этой игре серьезную ставку…» Все в этой речи было провокацией – и все было правдой! Какие-то огненные стрелы пронеслись в моем мозгу. О да! Ведь и я готов был разбиться! Я ставил на карту все… Это тогда, в тридцать три года, я не понимал этого… Или понимал? Искушение, пробужденное Андре Вельтером, было сильно, но я преодолел его, вспоминая людей, с которыми выступал в эти дни. Разве я один обладал этим благословенным безрассудством, которое делает любое путешествие настоящим? Ну разумеется, нет! Иначе бы само название фестиваля – «tonnants Voyageurs» – не имело бы смысла. Разве собратья мои не были такими же, как я? Разве их путешествия не поражали меня? Разве не у них я учился?

В Салоне я встретил своего старого знакомого, Кеннета Уайта, одну из книг которого, «Дикие лебеди» (путешествие по Японии по следам великого мастера поэзии хокку Мацуо Басе), я как раз недавно перевел. Это легендарный человек. Когда-то в юности он покинул родную Шотландию и уехал во Францию, которая тогда, в 1968-м, разумеется, казалась страной пробудившегося мятежного и творящего духа. Кеннет объездил весь свет, собрав все возможные премии за серию своих емких, легких, исполненных юмора романов-путешествий, а затем купил старую ферму в Бретани (не так уж далеко от Сен-Мало) и, перестроив ее, принялся на обломках философий, низвергнутых 68-м годом, складывать свою «геопоэтику» – некий синтетический взгляд на мир, который, не будучи теорией, тем не менее претендовал на роль нового метода миропознания, объединяющего в одно целое искусство, духовные практики и науку. Два главных геопоэтических манифеста («Дух кочевья» и «Альбатросова скала») были изданы соответственно в 1989-м и 1994-м. Я узнал об этом случайно, просматривая в мастерской фотографа Володи Богданова великолепный фотоальбом, подаренный ему великим ученым Ильей Пригожиным.

Альбом назывался «Видение Азии», вступление к нему написал Кеннет. Оно настолько поразило меня своей созвучностью тому, что делал я сам, что я, во-первых, немедленно перевел его, пытаясь с ходу обозначить, назвать то, чем я, мы, все мы (несколько человек в Москве и во всем мире), оказывается, занимались все это время, а во-вторых, недолго думая, написал в издательство «Gallimard», которое выпустило этот альбом, чтобы сообщили мне адрес автора. В ответ я получил не только адрес, но и полный набор геопоэтической литературы. Я тут же вгрызся в «Дух кочевья» и в очередной раз поразился тому, как могут два человека, не знающие друг о друге и разделенные всеми возможными обстоятельствами с момента своего рождения, думать практически одно и то же. Кончилось тем, что после моей последней экспедиции на Остров в 1997-м мы с Кеннетом договорились о встрече в Париже. Я так волновался, что загодя, поздно вечером, отыскал место нашей будущей встречи – а это была пивная «Люксембург» у Люксембургского, как легко догадаться, сада. Помимо всего прочего, мне хотелось указать автору «Духа кочевья» на одну досадную неточность, которая портила хорошую книгу тем, что тиражировала совершенно общий для всей Западной Европы кривой взгляд на Россию как на Сибирь и, следовательно, как на очень холодную (что верно) и практически безжизненную (что неверно) страну, вследствие чего автор и считал возможным говорить о «toundres glaciales de la Sibrie» – то есть о «ледяных тундрах Сибири». Чтобы разубедить своего собеседника, я прихватил с собой слайды, снятые на Енисее у Миши Тарковского – в Туруханском, надо сказать, крае. На фотографиях была убедительно представлена прекрасная тайга, прозрачные, как хрусталь, таежные реки с различимыми в глубине рыбинами… Кеннет просмотрел слайды, коротко удивился, обещал пересмотреть свое представление о «тундрах», после чего пытал меня о России еще три часа, покуда от перенапряжения у меня в башке не перегорела какая-то микросхема и я не утратил вдруг способность говорить по-французски. Тогда он был еще полон сил, собирался на зиму на Антильские острова, чтобы закончить свой карибский поэтический цикл…

Когда мы встретились в Салоне книг в Сен-Мало, было заметно, что он постарел, хотя и бодрится, и вряд ли уже путешествует так далеко. Мы дружески обнялись (как это вообще у французов принято), но от волнения я совершенно спутался в своем французском, хотя, по правде сказать, мне было очень кайфово, что мы вновь увиделись, да еще в таких обстоятельствах.

– Сколько же лет прошло? – спросил Кеннет.

– Одиннадцать.

– Onze ans! И вам теперь…

– Сорок семь.

– О! – сказал Кеннет и глубоко задумался.

Я понял, о чем он думает, и не стал развивать эту тему. Когда мне исполнилось сорок шесть (не сорок пять, а именно сорок шесть), со мной что-то произошло, и со всех сторон плотно и беспощадно ко мне подступило чувство неизбежного и быстрого старения. Я чувствовал, что у меня сношены зубы, истерты суставы, сердце издергано, жидка и холодна кровь. Я знал, что не могу бегать, как раньше, прыгать, как раньше, без опасения подвернуть или сломать ногу, хуже того – я не мог думать, как раньше. Раны не заживали, глаза не видели, шея после двадцати лет сидячей работы не поворачивалась. Потом это прошло. Потребовалось некоторое мужество, чтобы решиться продолжать жить в столь плачевном состоянии. Но что поделаешь – коль я решился, быть старой рухлядью не имело никакого смысла, и я опять стал подвижным, эластичным и весьма жизнелюбиво настроенным. Так что пока, в свои сорок семь, я имел право чувствовать себя беспечным, ничем всерьез не обремененным молодым человеком. Хотя здесь, среди «путешественников», мальчиков-девочек, в общем-то, не было. Все успели кое-что повидать в жизни. И жизнь не поленилась, оставила об этом свидетельства на их лицах.

Вспоминаю Жоселину Олливье-Анри – красивую, полную молчаливого достоинства женщину с сединой в коротких русых волосах и сухим, здоровым, прорезанным тонкими морщинами ясным лицом, с такими же ясными, невыгоревшими, голубыми глазами, выражающими полное самообладание. Она-то не просто совершила пяток летних «экспедиций» на Север, как я. Она ушла в Север насовсем. Вот – случилось. Студенткой поехала в Финляндию и там «заболела» Севером. Уехала в Канаду. А теперь, давно уже, живет среди эскимосов в самом северном поселке Гренландии, где жизнь не утратила еще своей изначальной подлинности, где мужчины шьют еще каяки и охотятся на китов, а женщины строят дома из земли и кроят одежды из нерпичьих шкур, как в «Саламине» Рокуэлла Кента.

А Фредо, Фредо Тонолли? Я говорил уже, что был единственным русским среди двухсот приглашенных авторов. И вдруг перед началом очередной конференции, посвященной как раз народам Севера, кто-то хлопнул меня по плечу и сказал по-русски: «Привет!» Я посмотрел на говорящего. Вот, значит, первое впечатление – бачки, зачесанные мокрой расческой назад волнистые волосы («красавчик») и сообразительные, мужицкие, совершенно «наши» глаза. Не знаю, что уж такое «наше» в них было – скорее всего, легкий туманчик после выпитого накануне в должной дозе алкоголя. Вот это и был Фредерико Тонолли, Фредо. И он рассказывал, как два года назад поехал снимать фильм про чукчей и так влюбился в Чукотку, что остался зимовать в Уэлене, откуда и привез книгу дневников, зарисовок и великолепных фотографий. В тот же день (а это, значит, был второй) в Салоне книг, где я сидел на стенде «Verdier» и подписывал свою книжку, он вдруг образовался, сунул мне свою книгу – «Дети кита» – и тут же исчез в толпе, не оставив мне возможности отдариться. Только в последний день я заметил его в кафе во время обеда и побежал в салон за «Островом…». Но когда вернулся, он и его приятели уже управились с трапезой и внушительным количеством бутылок красного бургундского. За столом никого не было.

– Ну что же ты не удержала его? – крикнул я жене, как будто и знать не желая, что она не говорит по-французски. – Куда он пошел?!

Она показала напрвление. Я бросился в ту сторону и каким-то образом – никогда не знаю, как это получается, – все-таки увидел его, догнал и протянул ему свою книгу. По его глазам я понял, что он ждал этот подарок.

– Спасибо, – сказал Фредо. – Я хотел… Твою книгу… Я буду читать ее там …

– Ты возвращаешься на Чукотку?

– Да, через две недели…

Нет уж, что ни говори, а вокруг было полно по-настоящему удивительных людей, и за каждым была судьба и история влюбленности в землю, которую он нашел когда-то и узнал, признал своею всем своим человеческим существом – как однажды ясной полярной ночью, прогуливаясь по своему Острову вдоль золотого с голубыми прожилками течения реки, я вдруг понял, что этот остров – мой, и я не случайно очутился на этом берегу, ибо я послан (кем?!) – и тем не менее послан сюда с миссией и, значит, каждое лето буду ездить не к теплым морям, а сюда, пока не исполню ее, и ничего с этим не поделаешь… Я хорошо знал этот род одержимости и понимал Фредо – ибо он, конечно, тоже был призван – рассказать о своих «детях кита», брошенных своим губернатором, рассказать, раз уж они сами не могут поведать о себе, и подарить «цивилизованному человечеству» еще одну историю, полную прекрасных образов, ярких красок и любви, пережитой им на самой дальней окраине мира…

Круче этой одержимости может быть только полная самоидентификация себя с новой родиной, любовь, которая уже не сублимируется в тексты, в фильмы или в фотоснимки, а выражается в живой, прямой влюбленности в землю, по которой ты ходишь, в женщину другой крови, с которой ты живешь, в общих детях и занятиях, во всей жизни, прожитой совместно/пополам, как существует совместно/пополам французско-чукотский словарь, составленный «одним французом» (имя не запомнил), о котором я слышал еще в России: как он женился на чукчанке, стал составлять этот словарь и живет…

Разумеется, это совершенно другой опыт, нежели опыт писательства, и люди эти, как правило, не пишут, потому что не нуждаются в творчестве, чтобы выразить свои чувства. Их мало. Они загадочны. Они прекрасны, как все храбрецы, перешагнувшие границы всех условностей…

Ну а писатели – что ж… В общем, это была команда, достойная если не корабля флибустьеров, то по крайней мере Летучего Голландца… Да, они умели высоко мечтать и не боялись распускать паруса на мачтах; это были не комнатные, слава Богу, писатели и не лабораторные креатуры издателей, а настоящие одержимые, и их было множество, и мне было в кайф, что я – один из них и что, значит, мое «бессмысленное путешествие» было не одиноко, что вся планета населена целым племенем психов, влюбленных в свои тундры, льды и пустыни и в своих собратьев по человечеству – малые народы, оттесненные с широких плодородных равнин на эти грани мира. И так же, как я, эти одержимые ткут и ткут словесную нить, пишут книги неведанных сказаний, которые, оказывается, так нужны остальному человечеству, потому что ни один писатель, больной болезнью Дедала, даже самый маститый, не способен выработать тот витамин, тот фермент, совершенно необходимый современному человечеству для выживания, который вбрасывается в текст, как адреналин вбрасывается в кровь, только в зоне реального риска… Поэтому упаси Господь мне думать, что я кого-то «победил»! Просто войдя со своей книгой в финальную десятку, я наконец ощутил себя вровень с остальными. Я был признанный мастер книги – пусть одной-единственной – среди других мастеров. Я чувствовал их своими братьями. И это чувство братства было столь сильным, что я… Да, если честно, то я не хотел бы стать первым. У первого неизбежно что-то происходит с головой. Даже если он по-человечески очень крепко выделан, нелегко будет ему удержать гордыню в узде, не подумать, что он – лучший, не выпасть из братства, не позабыть, что его судьбой распорядился Бог, или сумма субъективных мнений участников жюри, или количество крапинок на игровых костях фортуны… Нет, не хотел бы я стать первым…

Вечером третьего дня я сказал жене:

– Давай не пойдем во дворец на вручение премии.

– Почему?

– Мне неинтересно.

– А если премию получишь ты? Это пятнадцать тысяч евро.

– Мне никогда не достаются премии. Это предрешено. Я Козерог. Моя планида вечно стремиться – но не достигать. Понимаешь? Надо принять это легко. Просто знать это о себе, и все. Не могу же я заново родиться в другой день года!

– Мне звонила Колетт и сказала, что в издательстве все уверены, что премия достанется тебе.

– Не хочу их огорчать, но они ошибаются. Кроме того, я не хочу.

– Чего ты не хочешь?

– Получить эту премию.

– Ты бы год мог спокойно работать на эти деньги.

– Над чем? У меня сейчас ни одного замысла нет в голове. Представляешь, тебе вручают премию, а ты даже сказать ничего не можешь о своих «творческих планах»! Вот уж позор воистину… Если хочешь знать, свое я уже получил. Вполне. И очень этому рад. Так рад, что я хочу об одном попросить тебя – пойдем пройдемся напоследок по Зеркалу…

Был отлив и час вечернего заката. Форты отражались в зеркале песка, как древние пирамиды майя.

– Послушай, – сказала жена, и я понял, что она видит ситуацию совсем по-другому, и мне придется считаться с этим. – Послушай, продержись до конца…

Когда мы вышли из дворца, было уже поздно. Отлив кончился. Зеркало померкло. В ночной тьме в дали моря шумели волны подступающего прилива.

– У тебя есть эти – мелкие еврики? – спросил я.

– Полный карман.

– Пойдем-ка… Хотя я не убежден, что мы еще раз вернемся сюда… Но хотя бы за то, что здесь мы так остро почувствовали себя людьми…

– На, возьми…

Пригоршня мелочи полетела во тьму, на шум прибоя. Босые ноги лизнула мягкая – будто речная – волна.

– Завтра утром мы еще увидим Зеркало. И туман. Белое на белом. Твой любимый пейзаж…

– Не смей меня утешать. Поцелуй меня, крепко. Дай еще монетку.

Утром я еще успел снять фотографии со стенда издательства и подписать несколько книг.

В одиннадцать вечера обратный поезд прибыл в Париж на вокзал Монпарнас.

VI. Конец зеркального коридора

Париж мне подарил отец.

Когда я был маленьким, он в первый раз съездил в Париж по заданию «Комсомолки» и привез оттуда карту города с нарисованными на ней крошечными зданиями: тут были Лувр, собор Нотр-Дам, Триумфальная арка, дворец Трокадеро, Эйфелева башня – в общем, все, что следует увидеть туристу. Эту карту он сохранил до самых последних своих дней. Сначала она лежала под стеклом на маленьком журнальном столике в его кабинете в Останкине, где сейчас с моей бывшей женой живут мои дети; потом, когда он ушел, он забрал эту карту с собой и перевез в новую квартиру на «Аэропорте», где она лежала под стеклом прямо на его рабочем столе, служа основой его суверенному пространству. Потом, когда ему пришлось уйти и оттуда, карта перекочевала под стекло на рабочий стол дачи в Переделкине. К тому времени он объездил уже весь свет и карты столиц Европы, Северной и Южной Америк у него тоже были – но эти карты хранились в шкафу, среди любых прочих. А Париж он хотел всегда видеть перед собой. Париж он любил. Так любил, что эта влюбленность еще в детстве передалась мне. И на первой карте, которую я самостоятельно нарисовал в своей жизни, помимо, разумеется, «Москвы» и «Заветов Ильича» (дачной местности, где отец снимал домик на лето), помимо «Водохранилища» и «Юга» (где я успел побывать) и «Севера» (о существовании которого я знал), был еще «Париж» – полумифический город отца с такими странными и прекрасными названиями улиц и площадей, по которым мне тоже, разумеется, хотелось когда-нибудь пройти – скажем, от площади Звезды до сада Тюильри. Потом, когда отец умер и мне пришлось перебираться из его дачи в крошечную сторожку, определенную мне для жизни, карта куда-то исчезла. Наверное, так и лежит в нераспечатанной коробке на чердаке вместе с другими реликвиями отца – пенсне деда (моего прадеда), кремневым наконечником стрелы, плюшевым медвежонком коала, привезенным из Австралии, камнем из пустыни Наска и осколком снаряда…

Был 1994 год. Я только что вернулся со своего Острова из экспедиции, которая прошла на удивление успешно и дала наконец толчок книге, и тут отец вдруг предложил: «Хочешь в Париж?» О, он был мастер таких вот неожиданных предложений! Я загрустил. В Париж я хотел, но мне было уже не шесть лет, а тридцать три, и я отлично понимал, что стоит такое предложение недешево, а я и так израсходовал всю семейную наличность на экспедицию… Но отец не шутил. К тому времени он уже жил один, но я еще не понимал, что он играет одну из самых сложных своих шахматных партий – разыгрывает конец жизни: доделывает несделанное, отдает долги, раздаривает подарки…

Париж он дарил мне и своему лучшему другу Юре Чудецкому, в советское время – специалисту по боеголовкам, разумеется, «засекреченному» и, разумеется, невыездному. Он скопил деньги – чтобы там, в Париже, нам не пришлось унизительно экономить, он нашел турфирму и в один прекрасный день объявил, что мне просто надо подъехать туда-то и туда-то с паспортом. И все. Так мы и попали в поле чудесной карты. А дальше она стала просто разворачиваться перед нашими глазами, как волшебный свиток всамделишных зданий, автомобилей, людей… Был октябрь. Шел дождь. Все было прекрасно и удивительно. Все было волшебно в тот раз. Мы заходили в кафе, выпивали вина и шли – теми тайными путями, которые другие люди, уже, увы, вычеркнутые из списков живых, показали отцу когда-то. Он выводил нас к русской церкви на рю Дарю и какой-то кривой улочкой – к собору Нотр-Дам; непременно надо было пройти именно этим путем, ибо только так можно увидеть сначала шпиль с восходящими к вершине собора бронзовыми фигурами апостолов, потом крышу центрального нефа и контрфорсы с химерами и только потом – в фас – два портала и две башни фасада, пропечатанные в любом путеводителе по Парижу. Впрочем, для нас-то все было впервые: и крашенные зеленым лавчонки букинистов на набережной Сены, и помпезный фонтан у входа на бульвар Сен-Мишель, и парусные игрушечные яхты, которые запускал в фонтане сада Тюильри какой-то ловец податливых туристических сердец. Но отец не унимался, он непременно хотел показать нам памятник маршалу Нею, за спиной которого располагался знаменитый ресторанчик «Closerie de lilas» («Сиреневый хуторок»), где когда-то любили выпить Аполлинер и Хемингуэй. Мы находили место, «хуторок» оказывался давным-давно поглощенным городом, а ресторанчик разросся и стал весьма дорогим заведением, куда нам, в общем-то, не стоило и соваться, но отец все-таки совался, протискивался к стойке и показывал нам сияющие от бесчисленных прикосновений таблички: вот здесь, значит, бухал Аполлинер, а вот здесь – Хемингуэй. И радовался радостью волшебника, которому удалось-таки совершить свое маленькое чудо. Но иногда ничего не выходило: мы отыскивали готический ресторан «Le monde des chimres»47, где когда-то любил сиживать прекрасный друг отца, сын эмигрантов, боец Сопротивления, журналист и мистик Кирилл Небург. Черные двери ресторана бесшумно открывались, обнажая темную дорогую внутренность, багровые портьеры, белоснежные скатерти. Швейцар придирчиво осматривал наши плащи и куртки, однако вежливо выслушивал.

– Не помните ли вы мсье Небурга, который любил сидеть за крайним столиком там, у окна? – переводил я вопрос отца.

Швейцар секунду-другую делал вид, что припоминает что-то, но потом бесстрастно отвечал:

– Нет, мсье.

Двери бесшумно затворялись, и «Monde des chimres» вместе с растаявшей тенью мсье Небурга неслышно отчаливал в прошлое отца. Мы поднимались на Пигаль, где в смежных переулках срамные заведеньица уже зажигали свои огни, призывая поглазеть (из-за шторки, что ли?) на живых девушек, целая картотека которых была у хозяина, магазины развратного белья и обуви бесстыдно озаряли свои незаметные днем витрины, а отец все оглядывался вокруг и вопрошал сам себя:

– Ну где же они? Ведь они шпалерами стояли здесь – девки всех цветов, вот с та-ки-ми ногами…

Его самого, в общем, уже не интересовали женщины, но ему хотелось, чтобы мы увидели тех девок из Алжира, Португалии и Сенегала, которых он видел когда-то. А девок не было, зато было немыслимое количество секс-шопов, владельцы которых, алжирцы, обладали поистине звериным слухом, ибо, едва заслышав сказанное вполголоса: «Ну что, давайте зайдем, что ли?» – они принимались делать заманивающие жесты руками и во весь рот кричали: «Давай, давай!!», «Давай, давай!!».

Город менялся, теснил горячих жриц любви вуайеризмом и трансвеститами, а отец стремился скорее сбежать от всего этого, и мы ныряли в какой-нибудь переулок, где, по счастью, натыкались на пивную «Гиннесс» и хорошенько промывали от всего увиденного свои мозги пинтой темного пива, а на следующий день отец упрямо возглавлял шествие и вел нас… Ну да, на этот раз без осечки. Разумеется, кладбище Пер-Лашез осталось неизменным и было предъявлено нам со всех сторон: могила Бальзака, могила Эдит Пиаф, обелиск на могиле маршала Мюрата, короля неаполитанского, памятник Оскару Уайльду с отбитыми недоброжелателями яйцами… Я вдруг понял, что вместе с отцом стал участником какого-то душераздирающего и страшного его прощания с городом. Однажды мы долго искали маленькую площадь со щемящим названием, напоминающим о временах Франко-прусской войны, когда Париж окружали еще крепостные валы… Контр-Эскарп. Где-то в глубине Латинского квартала. Когда мы нашли ее, оказалось, что это и в самом деле чудная маленькая площадь, где мы и расположились в кафе под зонтиком газового обогревателя, взяли чаю и даже разговорились с каким-то по виду завсегдатаем, который оказался итальянским писателем и почему-то тут же поведал историю своей влюбленности во француженку и всего, что из этого вышло…

И только отец не находил покоя: он все оглядывался, оглядывался вокруг и вдруг опять спросил самого себя:

– А где же дерево? Здесь, вместо фонтана в центре площади, было дерево, а под деревом сидел клошар – такой симпатичный малый с бутылкой вина, философ…

Не было дерева, не было и клошара из того, далекого, как я понимал уже, прошлого, а те, которых я видел, больше не напоминали философов и весьма смахивали на наших московских бомжей…

Жизнь изменилась, но он не желал видеть этого; все блуждал по городу своей памяти, не понимая, что это уже не экскурсия, а какое-то зловещее прощание. Он говорил:

– Здравствуй, Pont Neuf48!

А получалось:

– Прощай, Pont Neuf!

Кончилось тем, что в последний день я отказался служить переводчиком и сказал, что хочу погулять один. Мне не хотелось больше бродить в прошлом отца, почти невыносимой становилась острая жалость к нему. Мне нужно было хоть несколько часов, чтобы найти свой уголок Парижа, свое кафе, свою книгу или музыку в этом городе. Я сходил в анархистскую федерацию на rue Amelot и купил черно-красную звезду на шапку. Потом пообедал в дешевом корейском ресторанчике и съездил наконец во FNAC, где целый час рылся в грудах музыки, в результате чего купил только что вышедшие тогда новые альбомы Боба Дилана и Патти Смит. Домой я ехал совершенно счастливый.

Именно этот день, один-единственный из всей поездки, отец описал в своем дневнике как день страшной оставленности и одиночества. Вечером я нашел его в кафе рядом с гостиницей перед бутылкой красного. Он сидел нахохлившись, как птица, с покрасневшими, пьяными, необыкновенно грустными глазами.

Официант у входа тронул меня за локоть:

– Est-ce votre pre?49

– Mais oui!50

Да уж, как и писал отец, после этой поездки мне не забыть Париж. Я получил подарок – но он оказался нелегким, как и все отцовское наследство…

Через три года, опять же после последней экспедиции на Остров (почему-то они оказались связанными – Остров и Париж), перед тем как засесть за книгу, чтобы довести ее до победной точки, я решил устроить себе европейские каникулы и вновь приехал в Париж. На этот раз – с женой. Это было восхитительное время! Мы были еще молоды, полны будущего и, играя, творили свой город. И он получился совсем другим, нежели город отца. Если нарисовать карты того и другого, то ои, вероятно, лишь в немногих местах пересеклись бы. Чисто географически новый, получившийся город располагался южнее, Сена уже не была его центральной осью, Лувр оказался обойден, зато вдоль и поперек был исхожен Латинский квартал, Музей Средневековья в аббатстве Клюни и Музей человека на площади Трокадеро. Еще были Поль и его друзья, молодые французы, пробующие себя в литературе, мансарда Поля и их крошечные квартирки, словно заплатки, врезанные в тело старых парижских домов, ночные разговоры, аскетические трапезы – бутылка вина на всех, немного кофе, сигареты…

Именно тогда я нашел свое место в Париже. Это был Зеркальный коридор в Музее человека – лучшем, возможно, музее из всех, в которых я бывал когда-либо. Там есть несколько залов, посвященных культуре индейцев, и потом этот коридор, который ведет – уже не помню куда. Неважно, куда он ведет. Тут сам коридор важнее, потому что в нем абсолютно достоверно ощущение полета. Или, возможно, хождения по небесам. Пол, потолок, стены коридора – все это сделано из зеркал. Пространство, бесконечно отражаясь в зеркалах, и в отражениях зеркал в зеркалах, и в отражениях отражений, в конце концов исчезает. Вокруг (везде вокруг, справа, слева, под ногами и над головой) – бесконечность. Немногочисленные лампочки подсветки, бесконечное число раз отражаясь в зеркалах, кажутся россыпями звезд. И только сила земного тяготения, которую чувствуют идущие ноги, не дает перепутать верх с низом. И на протяжении всего этого упоительного парения тебя сопровождает волшебный, совершенно невесомый, как дыхание, которым он рожден, звук флейты… Я несколько раз пролетал в Зеркальном коридоре и каждый раз хотел повторения этого волшебного ощущения… Да-а…

Но хватит о том Париже! Он принадлежал другой женщине, и я не буду его больше вспоминать, хотя бы для того, чтобы не ранить другую, любящую меня душу…

Возможно, усталость, накопившаяся за время пребывания в Сен-Мало, давала себя знать. Однако следовало держать в узде свои чувства. На примере отца я знал, что прошлое, хотя бы и чужое прошлое, может, как крыса, изглодать и испортить все впечатление от настоящего. Поезд уже остановился. Впереди, в освещенном пространстве у локомотива, я различаю силуэт Элен. Милая Элен… Сколько раз я отправлял это почтой: «Chere Helene!»51. Но ведь я правда люблю ее. Мы обнимаемся и целуемся, и я вдруг улавливаю от нее хоть и слабый, но бесконечно родной запах моей бабушки. Да, бабушки, ошибки быть не может. Я стою как дурак, и меня рвет на куски от всех этих нахлынувших воспоминаний, от того, что мы снова в Париже, от запаха… Ну-ну, соберись, «удивительный путешественник»! Все впереди. И этот новый Париж, он будет, конечно, другим, отличным от тех Парижей, и моя задача – провести любимую по этому городу, не оборачиваясь назад, чтобы он был и продолжался только праздником настоящего.

Итак, вперед. Первый день или хотя бы первые часы это будет Париж Элен. Ведь мы собираемся, насколько я понимаю, нырнуть в ее мир? Ну да, она говорит, что жить мы будем у нее на квартире. В той ее квартире, где сама она не живет, но живет кто-то, кто не доставит нам никаких хлопот. Прекрасно. Тем более что выбирать не приходится. Мы подхватываем вещи и вслед за Элен спускаемся на четвертый этаж подземного паркинга. В голливудских фильмах в таких подземельях всегда происходят перестрелки между героями. Но здесь тихо. Она разыскивает свою машину. Это старый-престарый, видавший всякие виды «Форд», основательно пропахший собакой. Кажется, даже не одной. Но он трогается. И выезжает наверх. Наконец-то мы в городе!

Мимо пролетает столь хорошо знакомая по прошлому Парижу башня Монпарнас. Ловлю себя на том, что обещал не вспоминать прошлое. Но если Париж отца я выбросил из головы сравнительно легко, то мой остался при мне, пустил какие-то корешки в памяти, стал частью меня. И ничего с этим не поделаешь, можно лишь добавлять новые впечатления к старым, пересиливать ими старые. Вот эта ночь и есть первое впечатление. И оно – как я теперь знаю – не забудется. Париж Элен должен был быть волшебным. И он оказался именно таким. На авеню генерала Леклерка мы оставили машину перед большими воротами и потащили свои чемоданы к ним. Вокруг был нормальный современный респектабельный город с зарешеченными витринами магазинов и кое-где еще светящимися brasseries52 на углах улиц. Но ничего не предвещало. Элен нажала несколько цифр кода и мы вошли…. За стеной современного города скрывался… сад. Как потом выяснилось, даже с кустиками дикой земляники, пробивающейся меж камней. Запах цветущего жасмина окатил нас. Справа был дом – добротный двухэтажный дом конца позапрошлого (теперь уже) века. Но он был реален. Прошла кошка. Да, сюда, направо, последняя дверь… Замок заедает, так что вам придется немножко привыкнуть… Из прихожей мы попадаем в просторный зал, по углам которого прячутся в темноте разные вещи: зеркала, детская лошадка начала ХХ века, индийский слоник в попоне из треугольных зеркалец – и во всю стену стоит библиотека как-то странно опеленутых временем книг. Книг из библиотеки вечности. Их не трогают, не перемещают, не дай бог, не выбрасывают; они занесены в инвентарные списки и расположились здесь навсегда. И вообще, от квартиры веет основательностью ее уюта; такие дома я видел в старом Тбилиси, и там так же старые, отслужившие свое вещи накапливались, наслаивались на другие старые вещи, чтобы со временем создать неповторимый букет. Неважно, что это будет, – духи, вино или память: попробуйте тронуть здесь что-нибудь – и все разрушится.

– Вот, это моя квартира, – объявила Элен. – Вы будете жить здесь. Я здесь не живу, я живу там, с Арманом. А здесь – только Николя. И один раз в неделю приходит женщина, которая дает уроки дикции…

Зажегся свет, возникла кухня: плита, стол под абажуром, две скамейки, стул, похожий на трон, – по-видимому, привилегия этого самого Николя, – который вскоре объявился и сам, слегка заспанный, похожий на Костю Райкина, в туфлях с загнутыми носами, как у старика Хоттабыча.

– Здравствуйте, – сказал он по-русски, – хотите кофе?

Он попытался заварить кофе, но у чайника оторвалась ручка, и мы кипятили воду в кастрюльке; вообще все здесь было испытанное жизнью, поношенное, настоящее, никакого «тефаля», никаких картинок из глянцевых журналов о том, как якобы живут они и как якобы должны жить мы.

– Ну вот, – сказала Элен, когда кофе был наконец готов и мы расселись за столом. – У нас в Париже три дня. Один день вы просто отдохнете. Потом у нас есть визит в «Verdier» – Жерар хочет знать ваши впечатления о Сен-Мало – и маленькое интервью с «Фигаро». А потом мы поедем ко мне. Я познакомлю вас с Арманом. Если хотите, мы пойдем в этот парк, где я гуляю с собаками. Там был песчаный карьер… И вдруг в муниципалитет пришел человек и сказал: а хотите, я сделаю на этом месте парк? С лягушками, с жабами, с птицами? Абсолютно нетронутый уголок живой природы? И они согласились. И он сделал. Абсолютно сумашечий человек! Это лучшее место в Париже. А потом мы поедем в Тюлль, там нас ждет владелец книжного магазина Пьер Ландри – ну, вы еще узнаете Пьера – это тоже абсолютно сумашечий человек! Он распродал в этом Тюлле треть тиража книги и просит еще. Туда тоже спустятся с гор люди, философы, которые ушли туда в 1968-м и до сих пор живут там коммуной… Потом Лаграсс – там «Verdier» открывает книжный магазин, и Боб очень хочет, чтобы открытие совпало с представлением вашей книги. Нас встретит Иван Миньо – о, это необыкновенный человек! Он перевел для «Verdier» всего Хармса и теперь будет переводить Хлебникова…

– Но ведь Хармса невозможно перевести.

– Понимаете, это было невозможно. Это никому не удавалось. Но Иван, он тоже сумашечий человек. И чтобы лучше понять язык, звук Хармса, мы вдвоем ходили по лесу и орали. Целые куски… И это удалось… Поймать музыку…

Часы на стене показали три. Над головами у нас был высокий застекленный потолок, сквозь который, мерещилось, проглядывали зеленоватые звезды. На столе – арбуз, куча продуктов и бутылка вина… Но мы так устали, что хватило и кофе, сваренного Николя. Потом по винтовой лестнице нас провели во второй этаж в небольшую, тоже заставленную какими-то старинными вещами комнату, где мы смогли наконец распаковать свои вещи, открыть окно и погрузиться в сон, волшебный сон эльфов, в котором живут гномы-архитекторы природных ландшафтов, горные философы и Иван Миньо, который, перекликаясь с Элен, как две кукушки, высекает в лесной тишине фразы Хармса…

Мы проснулись в великолепной свежей тишине сада. Вставать не хотелось. Я поразглядывал полки с книгами, из которых половина была на русском. В ванной дверь не закрывалась на замок и была сделана просто из досок, а лампочка была ввинчена прямо в патрон, без всяких абажуров. Это как-то обнадеживало. Свойскость места всегда обнадеживает. Я подумал, что давно не просыпался в такой спокойной обстановке. Потом мы спустились вниз, Николя в своих загнутых туфлях уже был там и варил кофе.

– Привет! – приветствовал он нас. – Хотите кофе?

– Нет, чуть погодя.

– В этом доме в начале ХХ века жило много русских эмигрантов, – сообщил Николя. – Это была совсем окраина Парижа.

– Революционеры?

– Может быть.

– Тогда все были революционеры, – сказал я. – Эсеры или социал-демократы. Это сейчас революция должна искать для себя новые формы. Другие смыслы, другую пластику. Другой темп. Время якобинства прошло. Вы не считаете?

– Я просто не думаю об этом…

Он определенно неплохо говорил по-русски.

– Ваш русский, Николя… – попытался я выяснить этот вопрос. – Откуда он?

Он улыбнулся – совершенно обезоруживающе:

– Нравится…

Мы сходили в ближайший супермаркет и накупили кучу продуктов, чтобы не чувствовать себя в доме только гостями, но яичница со всякой всячиной в два пальца толщиной (рецепт которой я привез из Тбилиси вместе с названием: чижи-пыжи) произвела на Николя, довольствующегося чашечкой утреннего кофе, устрашающее впечатление. Он предупредил, что на несколько дней покинет дом, и на прощание оставил визитку: Nicolas Planchais, comdien voix off53.

Единственное, что меня удивило в нашем последующем кружении по Парижу, так это то, что я вывел Ольгу к Нотр-Даму той самой улочкой Урсэн, как когда-то провел меня к нему отец. Он оставил-таки борозду в моем сознании. Недалеко от Нотр-Дама мы купили подарочки детям: музыкальные шкатулки по типу шарманки – если вертеть ручку, звучит коротенькая мелодия. Я нигде у нас таких не видел. Я наслаждался своей шкатулкой, как ребенок. Главное – звук этих шкатулок неподражаем. Но это была последняя удача этого дня. Я решил сводить Ольгу в свой Париж, в Музей человека, в Зеркальный коридор – немного полетать. Здание на площади Трокадеро стояло на своем месте. Но внутри было что-то не так. Нам продали билеты, но чем дальше мы шли вглубь музея, тем более все становилось не так; возникло впечатление, что вся экспозиция была подвергнута глубокой кубистической трансформации: часть экспонатов просто была убрана в ящики и едва проглядывала за стеклом. Другие были выставлены на обозрение. Никогда не испытывал такого омерзения: угрюмые черепа австралопитеков, сросшиеся младенцы, трехпалые конечности рук, изуродованные ножки, деформированные головы – жуткая кунсткамера человеческих патологий. Венчал это дело стеклянный куб, то есть не куб, а небольшая комната, в которой лицом к входящему были выставлены посмертные маски народов всех рас. Меня охватил нешуточный трепет. «Послушай-ка, – закричал я Ольге, – ты что, не чувствуешь, что здесь полным-полно мертвецов?! Бежим отсюда!» Мы выскочили из этого жуткого места и попали в места относительно безопасные. Выставки: «Женщины мира», «Матери мира». Все это меня не интересовало, но там, внутри, я заметил служителя, парня лет двадцати пяти.

– Послушайте, – подошел я к нему, – а где здесь Зеркальный коридор? Где-то здесь должен быть Зеркальный коридор…

– Это точно? – спросил парень без тени недовольства или недоумения.

– Ну конечно. Я там был.

– Когда? – спросил парень.

– Одиннадцать лет назад…

– Я не знаю, я здесь работаю три месяца, а вообще музей уже несколько лет на реставрации…

Я все понял. Я хотел показать любимой лучший из Зеркальных коридоров мира, а показал только анатомические уродства, негров, торгующих брелоками Эйфелевой башни на площади Трокадеро, да и саму эту фиговину, которая почему-то никогда не вызывала во мне никаких чувств. Никаких.

Мы решили убраться в Латинский квартал, там пообедать, а затем, если повезет, найти площадь Контр-Эскарп, ибо я необъяснимо соскучился по ней.

На бульваре Сен-Мишель у площади Сорбонны почему-то оказалось чересчур много народу. Через секунду я понял, что половину толпы составляют студенты, а половину – жандармерия (причем именно не полиция, а жандармерия в полном боевом облачении – щит, каска, бронежилет), которая пыталась стащить студентов с проезжей части. Те что-то кричали и показывали транспаранты с лозунгами. Я сделал несколько кадров, но дальше в дело пошел слезоточивый газ, и я, уже однажды испробовавший на себе эту штуковину, бросился прочь. Ольга подхватила меня, мы свернули в ближайший переулок, где под наблюдением нескольких дюжих жандармов пара парней и девчонок пыталась то ли проплеваться, то ли проблеваться, то ли прочихаться. В общем, досталось им здорово. Жандармы не пытались их задержать, вообще, как я понял, в их задачу входило только одно – держать свободной проезжую часть бульвара Сен-Мишель. Как я забыл, что в этом году – сороковая годовщина событий мая 1968-го! Мы зашли в китайский ресторанчик. В двухстах метрах от центра событий было абсолютно тихо. «Что ты сняла?» – полюбопытствовал я у Ольги, когда мы уселись, потому что у нее цифровой фотоаппарат, а у меня пленочный. Из всех снимков очень выразителен был парнишка, который почему-то упорно совал в окна автомобилистов сделанный спреем плакат «La mort du social», что можно было понимать как угодно. Первое – что идея социального равенства умерла. Второе – что умер факультет социологии. Третье – что вообще никакие социальные программы при новом президенте Николя Саркози не действуют. Что собственно социальное чувство – умерло. Чего-то они хотели от времени, от президента, от самих себя или от общества, в котором живут. А общество было довольно и, во всяком случае, равнодушно, и жандармерия отвечала им слезоточивым газом.

В конце дня мы нашли площадь Контр-Эскарп. И мне даже показалось, что тот столик, за которым мы тогда сидели и беседовали с итальянцем. Мне трудно было объяснить жене, что было такого в этой площади, кроме глубокой и болезненной памяти об отце… Но я и не пытался объяснить, я пытался понять: крошечная площадь, по кругу расположенные кафе, вынесенные на тротуар столики, фонтанчик в центре. Никакого клошара, разумеется. Ходили люди. Отъезжала пара на мотоцикле. К столбику был притянут тросиком велосипед с совершенно невероятно погнутым колесом. На тротуаре в ящиках на свежей стружке лежали бутылки вина. Целовались влюбленные. Художник рисовал… Черепа австралопитеков, изуродованные конечности и комната погребальных масок мало-помалу куда-то, однако, отступили… Почему мой отец так любил эту площадь и я люблю вслед за ним? Загадка. Какой-то тут удивительный, маленький, очень причудливо связанный узелок жизни. Стояла прекрасная погода майского вечера. Чего-то смутно хотелось. Чашку кофе? Бокал вина? Нет-нет, еще один поцелуй, пожалуй. Художник рисовал – и его картина увлекала нас в пленительные извивы улочки Муфтар, в перспективу которой он хитроумно увел свое полотно. Впрочем, улочка Муфтар стоила того – настоящая улочка старого Парижа! В которой мы в конце концов и скрылись, густо мешая любовные ощущения с впечатлениями от увиденного. Студенческий бунт еще не стал для меня проблемой. Победил весенний вечер, сумерки, любовь. «La vie en rose»54. А, черт возьми!

VII. «Анархистский кофе» Армана Гатти,
или Искусство встречи

Весь следующий день шел дождь. Он шел, когда я вел переговоры с Жераром Бобиллье, директором издательства, которого ве простодушно называли просто Боб. Весь персонал исчерпывался десятком человек. Я рассказал про Сен-Мало. Жерар внимательно ко мне присматривался. В полдень мы скромно пообедали вместе и расстались, кажется, довольные друг другом. Склепы близлежащего кладбища Пер-Лашез были плохим убежищем от дождя, и поэтому мы поспешили под более надежную крышу – в «музей импрессионистов» Орсэ. Катакомбы Лувра всегда пугали меня.

В восемь Элен заехала за нами на своем «Форде», и мы отправились в гости…. По-прежнему было ветрено и шел дождь. Мы выехали из города у Porte d’Orleans55 и долго ехали по шоссе, опоясывающему Париж на манер московской кольцевой дороги, разве что французское кольцо показалось мне гораздо более хитро сплетенным и постоянно ускользающим в стороны многочисленными рукавами. Потом мы свернули куда-то, мир дороги отступил, опять пошли улочки, двух-трехэтажные дома, кафе, бары, полные света и людей.

– Это уже не Париж, – сказала Элен. – Это Монтрё.

– Да?

– Здесь живет много выходцев из Африки, особенно из Мали.

Я вспомнил слова своего испанского друга Рикардо, который не без юмора рассказывал о старом негре, постоянно отвечающем на звонки у Элен. И меня это даже веселило. Хотя я точно знал, что никакого негра там нет. Более того, я точно знал, кто там есть. Знал имя этого человека. Элен рассказывала мне о нем, я сам, разыскивая ее, несколько раз говорил с ним по телефону, наконец у меня была книга, целиком посвященная ему, его театру, который он превратил в перманентную революцию, разъезжающую по городам Европы под черными знаменами анархии…И тем не менее до какого-то момента совершенно вытеснил его из сознания.

Дом Элен: особняк в три этажа. Помню раскрытые ворота, косо взрезанную зигзагом фар темноту двора, ступени, дверь, непрекращающийся мелкий дождь, забор из голых металлических прутьев и там, за этими прутьями, пространство стройки, развороченной земли, каких-то тяжеловесных архитектурных эскизов из бетона…

– Это будущий театр, – сказала Элен.

Я никак не связал то, что она сказала, с нею и с ним. «Будущий театр». Какой-то будущий театр. Возможно, муниципальный. Я подумал, что она беспокоится из-за того, что здесь будет много машин, людей, шум…

Да, еще было большое дерево в левом углу двора, могучее дерево, смятое мокрым ветром, как на сумрачном полотне Коро, – это дерево надежно защищало дом со стороны улицы, но опять-таки ни малейшая догадка не озарила мое сознание, хотя дерево – оно не могло не быть связано с ним, понимающим язык деревьев… Элен открыла, повозившись с ключами, дверь дома, и мы вошли наконец в объем желтого света и сухого тепла; сознание тела отреагировало на эту перемену удовлетворением, но вот мозг – он решительно не желал включаться и осознавать, что через минуту я увижу этого человека. В общем, продумав потом свое поведение, я пришел к выводу, что быть настолько тупым и невменяемым меня мог заставить только страх. Вот словно бы мне сказали: знаешь, сейчас мы заедем посмотрим живого мамонта… А я не возражал, но боялся – боялся его исполинских размеров, его дикой, спутанной рыжей шерсти, его горячего дыхания, его черных, умных, но нечеловеческих глаз, его дремучих, древних мыслей, его запаха – и при всей неизбежности этой встречи до самого конца предпочитал делать вид, что она не произойдет, как-нибудь отменится сама собой.

– Сюда, – позвала Элен, поднимаясь по лестнице.

И тогда я наконец ясно вспомнил фотографию и поразивший меня образ человека в черном свитере, с длинными волосами, несколькими прядями ниспадающими на удивительное лицо, разумеется, схваченное фотокамерой в моменты предельной выразительности, даже одержимости, который мощными жестами рук месил и формовал глину театрального действа, словно демиург, то и дело выхватывая из нее людей, которым предстояло выйти на авансцену. Больше всего поражали на этом лице глаза, словно именно глазами, а не ртом он вдыхал душу и эмоции в свое человечество, в этих статистов вселенского спектакля, и, как дирижер, глазами управлял ими, одновременно переживая за них, сражаясь и погибая вместе с ними, вместе с ними умирая и воскресая… Безусловно, за внешностью столь неординарной должен был скрываться совершенно незаурядный человек, сам опыт и масштаб которого был мне непредставим.

Арман Гатти.

Боец Сопротивления.

Поэт.

Революционер.

Анархист.

Журналист.

Автор множества киносценариев и пьес.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Новая книга знатока петербургского городского фольклора Наума Синдаловского не похожа на другие труд...
Граф Уркварт Ройхо, имперский феодал, захватил острова Ваирского архипелага и разбогател. Добытое у ...
Война в Европе закончена, – но на Дальнем Востоке милитаристская Япония не желает капитулировать, пр...
Томас Эдвард Лоуренс (1888–1935) – легендарная фигура времен Первой мировой войны. Лоуренс был англи...
Советы в мире пронизанном искусством манипуляции т. н. массовым сознанием, говоря цитатой из Ильфа и...
В Киев из Москвы на каникулы к матери приезжает Виктор с женой Ольгой и дочкой Анюткой. В семье Викт...