К развалинам Чевенгура Голованов Василий
Поначалу я невзлюбил «Крокодил», как посудину самопальную и ветхую сверх меры, но после того, как мы целый день провозились с ним, приклепав на слабеющий его зад неимоверной величины кусок дюраля, я понемногу сроднился с лодкой через отдающие в руки удары Мишкиного молотка и неимоверный грохот, разбегающийся по всему его уродливому корпусу, которому в тот день послужил я наковальней.
В конце сентября охотники спешат наведаться в свои избушки, чтобы проверить хозяйство перед началом сезона: глянуть, что на этот раз испортил дуролом-медведь, заготовить дров, завезти горючее, провиант, снаряжение, поправить антенну и законопатить дыры, повыщипанные в стенах мышами, чтоб потом в сорокаградусный мороз не свистело в ухо. Поскольку избушек у каждого две или три и расстояние между ними километров 20—30, бывает, на все это дело уходит дней десять, после чего охотник на короткий срок возвращается в деревню, чтобы очень скоро, заказав в пекарне буханок сорок – пятьдесят хлеба и загрузив свою лодку горой всякого дополнительного барахла – от аккумуляторных батарей до ламповых стекол, – поскорее вновь уйти в тайгу, теперь уже на долгие месяцы.
Спешка же объясняется тем, что зима может прищучить конкретно. Прежде, когда забрасывались совхозным вертолетом, особой разницы не было – неделей раньше, позже ли. Сейчас, когда каждый за свое трехизбушечное предприятие отвечает сам, пенять не на кого, опоздаешь – сам виноват, прибавишь еще одну версию к нескончаемой во времени истории о том, как на пути Человека в Лес встает Зима. И будешь рассказывать, как зашуговало порог, и пришлось ждать, и лодку оковало льдом, и лед был как стекло, всю реку до последнего камешка на дне было видно, и облака отражались в этом остановившемся потоке, и рыбы играли в небе – и таймени, и чир, – а ты продрог до затылка, чувствовал, как леденеет мозг, рубил лед топором, да выронил в воду из раскровавленных рук, и вот он на дне, и прозрачная глубина…
Такие истории слушать-рассказывать милое дело, сидя с папироской в тепле у печки, – и ломота проходит, и руки заживляются, и мозги, в общем, не до конца перестают соображать, но в том-то и сладость рассказов подобного рода, что бывало-то всякое, и был человек, которого нашли в избушке возле открытой печки с коробкою спичек в руке: ему недостало сил только спичкой чиркнуть – и он обратился в лед, и был поглощен безмолвием и тьмой зимы…
Алтус, Мишкин охотничий пес, с утра зачуял сборы в тайгу и от волнения то визжал, то норовил бежать куда-то, так что пришлось его в конце концов привязать в избе, а я все думал: эх, хоть бы пожрали по-человечески, денька бы на три вперед, а то похлебали чайку, а в чайке – что? Жиденький толк. Боялся, выходит, Леса. А ничего поделать не мог: вот уже скатили мы к лодке под угор две двухсотлитровые бочки с горючим, стащили запасной мотор, бензопилу, ящик с инструментами, мешок с крупой, патроны, рюкзаки, сколотили из досок слани на дно, загрузили все это дело – и вот уже пора толкаться шестом и отчаливать. Алтус, завидев колеблемую волнами гору разнообразного прикрытого брезентом железа, которую представлял из себя груженый «Крокодил», заробел, изобразив на морде словно бы непонимание, зачем это его привели на берег речной. Недолго думая, Мишка зашвырнул пса в лодку – «Поехали!», рванул мотор, и вот уже Енисейка, не растерявшись, сует «Крокодилу» в левую скулу подходящих размеров кулак, заставив сглотнуть ведер восемь воды, и вот уже мы, неуклонно черпая воду, мчим по буграм его и прояминам, и Мишка весело ругает испугавшегося пса, держа ручку газа и не обращая внимания ни на плавающие в носовом отсеке слани, ни на бестолкового меня, обреченно ползущего под каскады брызг с черпаком. Но Бог милостив: едва лишь свернули мы с большой воды Ионеси в Бахту, под прикрытие берегового хребта, – стих ветер, улеглась волна, и вскоре мы остались совсем одни на реке и осенняя тайга подступила к берегам, как сон, как мучительное и тщетное переживание цвета, когда на воде играют отражения, будто писанные кистью Рылова, а по-над хребтами тянется флот белоснежных, как у Рериха, облаков, и все вместе – непередаваемо, потому что неуловимо. Ибо бытие Леса есть сон: опадающий лист, желтая хвоя лиственниц, проседь облетевшего осинничка и черные лапы кедров в прекрасном ясном небе. И потому нельзя сказать даже, что я не испугался, скажем, порога. Просто до времени не пробудился сам из сна, видел только, что там-здесь мырит торчащий из воды камень и усы пены за ним становятся все хлеще, и только удивился, когда река совершенно задралась вверх и «Крокодил» медленно стал вскарабкиваться на тугой вал сверкающей воды в главном сливе меж двумя большими камнями. Я не знал еще, что это – то самое место, где Мишка однажды надломил «Крокодил» и чуть не погиб, просто не по себе стало, когда грохота каменистого речного ложа заходили вокруг ходуном. И было хорошо, что мы в лодке, и мотор ревет, не глохнет. Но и не тогда еще проникся я чувством глубочайшего уважения к этой трудовой лодке. Все, все надо было испытать с нею – все пороги пройти, и вести в поводу, как усталую лошадь по обмелевшим шивёрам к Мишкиной дальней избушке, и пройтись на шестах по течению, когда в какой-то момент беззвучного скольжения обязательно покажется, что летишь, и пережить сильный стрём, как тогда, когда у нас кончился на обратном пути бензин, и ночь накрыла, и Мишка с Алтусом побежали за подмогой в деревню, а она у меня, бедняга, взялась тонуть, слишком много воды набрала, и я справа греб, слева толкался и отчерпывал, а ее все норовило течение подхватить под зад, завертеть, да и утянуть в Енисей, а я даже берега не видел, черт побери, все греб-толкался-отчерпывал…
Сделал «Крокодил» человек, о котором теперь памятно только то, что фамилия его была Сакаш, что был он небольшого роста, рукастый, инженерный мужчина, в очках, заикающийся. Когда в 1978 году он привел из Красноярска две такие лодки, собственноручно им на заводе склепанные, было ему уже под пятьдесят. И в этих лодках, несомненно, воплотилась его неудержимая тяга вспять от всего человеческого – к отдаленнейшим местам, где не только из местных деревенских, но и из охотников-то никто не бывал. Там он на своих дюралевых грузовиках шарашился бесстрашно, доходя до самых границ ойкумены, где не только избушек охотничьих нет, но и вообще нет никакого человеческого следа, кроме, может, потемневших затесей, сделанных лет тридцать назад эвенками на старой оленьей тропе. А так – только достопримечательности природы, вроде окаменелых раковин и растений на Хурингде или жутковатого каньона на верхней Бахте, где стометровые скалы стискивают реку и она несется непереставаемо тугой струей на разрубающий ее аккурат посредине скалистый мол.
Что так тянуло его, городского в прошлом человека, в первобытность природных пространств, он не объяснял. Но здесь, в Сибири, таких людей немало, и есть даже особая порода одиноких самцов, что поживут в Имбатске, поживут в Туруханске и так, глядишь, излазают весь край, а потом исчезнут, как будто их и не было. Сакаш же память о себе заронил в виде лодки, которую он оставил старому охотнику Скарзову, своему другу и собрату по отшельничеству, который так же шарился в дальних таежных углах, как теперь Мишка. И тот принял с благодарностью, ибо любая модельная моторка для таежных речек не годится – сидит глубоко и груза берет мало; кержацкие, староверской работы деревянные лодки гораздо лучше, но уступают по эластичности дюралевому корпусу «Крокодила», и там, где у последнего на ребрах рубцы да вмятины, у деревяшки был бы открытый перелом с последующим летальным исходом. Скарзов, в свою очередь, передал эту лодку Тарковскому и Блюме, когда они в таежные охотники подались, и значит, третье уже поколение мужиков упорным латанием крокодиловой шкуры подтверждает, что человек Сакаш сделал действительно нужную людям и хорошую вещь.
Есть еще история человека по фамилии, кажется, Степанов. Он приехал на Бахту как-то весной с женою вместе и выстроил две избушки – на Воротах и на Молчановском пороге. Обычно охотничьи избушки спрятаны от чужих глаз, с реки их не видно, а избушки Степанова стоят открыто, лицом к реке, крася собою и без того чудесные места. Видимо, движимый острым желанием семейного счастья, света и радости, возводил свои избушки этот человек – они крепкие, просторные, высокие, рублены в чашку из отборных бревен, крыты плашником. Несколько сезонов он охотился, потом затерялся бесследно. А избушки – словно напоминание о давнишней его радости – так и стоят. И никто лучше до сих пор не построил.
Еще есть история о книге. Серой книге из двухтомника Блока, которую геолого-разведочный таежный бич взял в избушке охотника Александра Устинова и прострелил из тозовки. Бича видели охотники возле палатки, поднимаясь вверх по Бахте. А когда спускались, палатки уж не было: того забрал вертолет. Под лодкой, оставшейся на берегу, лежал фонарь и проcтреленная книга. Разворачиваясь в плотной массе бумаги, пуля вырывала из Блока целые абзацы, по-своему «прочитывая» его. Скука ли, отчаяние ли одиночества заставили этого человека стрелять в книгу, мы знать не можем. Осталось только ощущение, что творилось с ним что-то не то, ощущение непонятного здесь, в Лесу, безумия саморазрушения, которое есть Безумие больших городов…
О Лесе ничего не понимал я, покуда впервые ночью не ступил за порог охотничьей избушки. Беспомощные уколы фонариком вокруг и под ноги делали мрак еще жутче и были не способны ничего прояснить в характере той темной силы, что со всех сторон обступила меня – шумом реки в камнях, шумом ветра в вершинах деревьев, банным запахом облетевшего листа, косыми шевелящимися тенями пней, папоротников, гигантских стволов… И вся жизнь человечества в этом лесу похожа на движение теней: вот на оленях верхом проехали эвенки. Они едут уже полторы тысячи лет, расставляя и собирая свои похожие на тени жилища, не оставляющие следа, и их силуэты стали привычны и даже дороги Лесу. Вот прошли золотоискатели, разочарованные, злые, бросили кирку на берегу и оставили речке название – Бедная. Вот задержались ненадолго староверы, поставили дом – и опять ничего не осталось, кроме названия мыска – «староверский»; здесь птицу хорошо бить, глухари прилетают галечки поклевать. И фактория прошла как сон, только пыхнул над нею желтым огнем молодой осенний березник. Экспедиция пришла, широко взялась разворачиваться на нефть и газ, профиль нацелилась рубить в самую Эвенкию, содрала кусок леса с берега Бахты, красную глину, будто масло, размазывая бульдозерами, – но ничего. Стоило задержаться людям на год-другой, как Лес наслал на пустошь иван-чай, березки, и само собой стало засасывать в размывы глины брошенные железяки и корпус грузовика, и прогнивший балок обрушится прежде, чем выведет новое потомство белоголовый орлан, поселившийся в этих местах даже раньше, чем появились в Лесу люди на оленях. И что тогда жизнь отдельного человека здесь и охотничья избушка, противостоящая невероятной тяжести осенней ночи тихим потрескиванием дров в железной печке да золотистым светом, переполняющим колбу керосиновой лампы на столе?
Мишка усмехается, наблюдая, как я усердствую, пытаясь изнутри закрыть дверь избушки подобием засова, запереться от громады Леса и бродячей темной силы. Наверное, глядя на меня, он силится вспомнить, был ли и он когда-то таким же жалким, в простительном смысле слова, существом, – ведь начиналась же и для него эта жизнь с чего-нибудь? Но, кажется, так и не вспомнив, засыпает, растянувшись на нарах. А утром отводит меня вверх по тропинке метров на пятьдесят туда, где промеж четырех елей натянута была железная петля, куда весной попал повадившийся ходить на зимовье медведь. Силясь высвободиться из петли, он все изрыл и изорвал вокруг себя так, что одно из деревьев засохло. Я пытаюсь представить, что за силища бушевала здесь. Алтус, равнодушно обнюхав облезлый медвежий череп, отходит в сторону. Он хочет дать мне урок: он не признает мертвой опасности.
Спасибо, брат Алтус, я понял тебя. Но медведь – лишь конкретный, крошечный сгусток силы Леса. И если на четвертые сутки пути, когда мы достигли наконец Мишкиных владений, я действительно, словно в обморок, провалился в сон, то потому, что наконец почувствовал всю невероятную огромность пространства, в котором очутился, всю его невероятную силищу. Я видел тайгу, поднимающуюся на ближние хребты, россыпи синих гор вдали, поднимающихся из тайги же, ничего, кроме тайги, до самых лысых водораздельных хребтов в темной глуши Эвенкии.
Эта огромность ощущается прежде всего как невероятное умаление человека и его «эго» и потому поначалу воспринимается как страх и лишь потом – как великий оптимизм. Как большая надежда. Ибо Лес вечен. Лес изначален. От раны тунгусского метеорита, который мог бы стереть с лица земли любую столицу Старого или Нового Света, уже через полвека не осталось следа, Лес зарастил эту рану, чем бы она ни была причинена – внезапно вторгшимся в земные пределы антивеществом, ядерным взрывом или просто газообразным космическим телом. И потому, каким бы излишествам и безобразиям ни предавался человек, каким бы великолепием ни сверкали отделанные на лесо– и нефтедоллары города, каким бы уродством ни расползались вокруг их пригороды, заводы, пакгаузы, свалки, не оставляющие надежду ничему живому, последнее слово не за нами. Лес сильнее человека, что бы тот о себе ни думал. И стоит преступить некую грань, которая чем дальше, тем тоньше делается во всем – в политике, в искусстве, в повседневной жизни, – как города превратятся в зону бедствия, в зону эпидемии, или войны, или иного какого-нибудь проявления человеческого Безумия. Они опустеют, но Лес останется и наполнит землю жизнью – ибо для вселенской жизни человек значит не больше, чем белка или муравей, – и сомкнется над опустевшими и поруганными строениями, как, собственно, не раз уже бывало в человеческой истории.
Здесь к месту мысль о староверах, которые выбрали себе для жизни именно эти дикие места. Они «смешно» чураются прогресса – а в результате сберегают силу той красоты, которая, обрушившись на тебя, переживается как счастье. Тут дело в чистоте красоты, которую, как воду из реки, можно черпать и пить, не убудет – и прозрачная глубина…
Это ощущение счастья – почти невероятное, потому что лучшие места срединной России – то же Абрамцево—Радонеж—Сергиев Посад, чудесные места, связанные и со св. Сергием Радонежским, и с о. Александром Менем, с Аксаковыми, Нестеровым, Врубелем, Васнецовым, – они же живы едва. Они убиты туристами, изгажены нынешними обитателями, красота их почти исчерпана. Издалека даже может она показаться цельной, но стоит приблизиться, увидеть недостроенный ресторан, зеленую мыльную пену под сливом плотины, осколки бутылок, банки – и видишь, что всё в трещинах, нет здесь ничего целого…
В тайге же возникает странное чувство, что красота так плотна, так вещественна, что можно есть ее, питаться ею. (Откровенное признание Мишки, что он грубо паразитирует на природе.) Поэтому я и говорю о «силе» Леса, и она ведома староверам. Если бы я не увидел этого первозданного, божественного величия природы, не ощутил силу красоты, исподволь вливающуюся в тебя извне, я бы, наверно, никогда не понял охотников. Как и староверов не понимал. Но спор между ними и нами не закончен. То, что нас больше, ничуть не служит доказательством нашей правоты. Мы способны искусить и раздавить их, грубо вторгнуться в их мир и погнать еще дальше – ведь с нами наше Безумие, а с ними только сила Леса. Но случись Безумию вырваться на вольную волю, случись в мире любой силы война, ядерная зима – они на какой-нибудь своей речке действительно спасутся, и это будет буквальное исполнение их веры в то, что только по-ихнему и можно спастись, как они утверждают, и не безосновательно, уже триста лет.
Прямой же противоположностью их миропониманию является нынешняя наша экономика. Можно ведь нагнать в тайгу рабочих, пробурить в земле дырку, выкачать через нее нефть, продать ее, устроить кому-то где-то комфортную жизнь за счет конкретного куска убитой красоты. К этому идет. Восточная Сибирь, по прогнозам, в будущем должна будет чуть ли не обогнать Западную по объемам добычи нефти…
…Достать из-под крыши все лето пролежавшую в смазке винтовочку, отереть ствол, сделать новую мушку из гвоздя взамен старой, сбитой о крепкую щучью голову; перебрать сеть; починить мотор, у которого испортилась система охлаждения; завалить на дрова гигантскую сухую лиственницу… Я наблюдал за Мишкой в тайге и не узнавал его, постоянно ловя какие-то незнакомые мне выражения его лица. Одно я определил как «аристократическое». Не знаю, почему этого выражения спокойного ясного достоинства (в котором так и виделся мне охотник-прадед) я, кроме как в лесу, у Мишки никогда не видел. Другое – выражение вдохновенного, почти богатырского усилия (когда валили лиственницу, например): его своеобразно дополняет мощь бензопилы, ее низкие взвывы, оранжевые опилки, брызжущие из-под цепи, и впечатление, что с этим сильным механизмом слилось могучее, все умеющее человеческое существо…
Я знаю теперь, что профессия охотника глубоко не романтична и вся состоит из тяжкой, потной работы и переполненной разными хозяйственными заботами жизни. Собственно, между «жизнью» и «работой» разницы нет, все вместе и работа, и жизнь, и нет никакого «досуга», привычного человеку городской профессии. Еще я знаю, что в этой жизни все самое главное у Мишки (да и у всех охотников) произойдет, когда я уеду и он останется один на один с Лесом. И вот Лес решит вдруг побаловать его нездешней какой-нибудь красотой, каким-нибудь «алмазным холодом» накануне зимы, от которого замирает сердце от восторга и тревоги, а потом вдруг попробует на износ, или раскидает пасьянс на жизнь-смерть, или придавит острой тоской по дому… Каждый из охотников переживает Лес по-своему, но очень остро, иначе б и не ездили мужики в тайгу, сидели б в деревне, водили коров, как положено. В этом переживании главное – чувство воли, ничем, кроме собственных физических и духовных возможностей, не ограниченной свободы человека. А даруется воля тем лишь, кто сдюжил, сумел соответствовать силе Леса. Я не говорю «противостоять», я говорю «соответствовать», потому что Лес не губит, он просто выжимает из каждого все, на что тот по-человечески способен. Вот в чем загвоздка. И вот за это многое можно отдать. Может быть, даже жизнь можно отдать.
Мое знание о Лесе куцее, и заключается оно в двух словах, с восторгом запечатлевшихся в сердце, как первые самостоятельно прочтенные строки букваря: «Ты свободен». Завтра ты вернешься в свой мир, в свой город, тебя могут остановить, потребовать документы и пройтись по карманам испазганной в лесу куртки. Тебя могут призвать куда-нибудь и напомнить о долге, который ты несешь перед не знающей долгов родиной, тебя могут задавить инфляцией и превратить в комок задушенного рыдания необходимостью работать сразу на четырех работах, но ты был в лесу, и ты знаешь, что человек свободен. Избушка, четыре стены, печь, стол, лампа, кружка, чай, радиоприемник и плюс к этому – немного решимости, немного умения в руках, – ты свободен. В биении мотора ритмы «Beatles» смешиваются с ритмами «Rolling Stones», но это даже не рок-н-ролл, парень, это круче.
А может быть, голос свободы – тишина. Звуки тишины. Деревянный крик ворона над лесом, притихшим накануне зимы. Всплеск рыбы. Гулкие шаги лосей, переходящих реку. Посапывание спящего пса… Ты свободен, как каждый русский, оказавшийся вне закона, свободен от политики, от успехов и неудач, от тусовок и заморочек, Букера, анти-Букера и прочих ньюзостей – черт с ними, вырубай приемник, пошли – и вот уже лодка летит по реке, по бледно-голубым отражениям гаснущего неба меж туч, а затем – уже в полной темноте в потоке ледяного ветра… Мы приближаемся к концу нашего путешествия, и все же – подождите, друзья мои, подождите… А впрочем, что же ты медлишь, стареющий панк с тозовкой, висящей на плече вместо шестиструнной антифашистской установки «Стратокастер»? Подождите, друзья мои, подождите. Может быть, нам еще придется принять бой и поднять на мятеж таежные народцы, чтобы удержать за собою эти берега. И кетская флотилия выйдет из устья Суламая на своих «ветках» (долбленках), и эвенки верхом на оленях, с длинными пиками, выкованными из рессорного железа, бросятся на сверкающую, как молния, титановую опору пирамиды очередного нефтегазового магната. Мы, верно, все поляжем у ее подножия, но кто лишит нас права дать последний бой за свою свободу? «Посмотрим еще, чья возьмет, – думаю я, передергивая затвор во сне. – Еще посмотрим, еще посмотрим…» Ощупываю патронташ, но ни одного патрона не оказывается за поясом, только веточки да разноцветные камешки. От ужаса я просыпаюсь: один, на московской постели. Мое войско рассеяно. Но я был свободен, и моя свобода со мной. И я призываю вас, друзья мои, на битву с Безумием. Я призываю…
К развалинам Чевенгура
«Истина – тайна, всегда тайна», – записано карандашом в записной книжке писателя Андрея Платонова. И гений – истина и тайна. И вся жизнь гения тайна от рожденья до смерти и даже после нее. Ибо нет никакой закономерности в его, гения, появлении на свет, все кажется случайно: место, время, социальные обстоятельства, сочетание генов, которое гением делает именно гения, а не его родного брата или сестру. С закономерностью неизбежной случайности он является в мир, словно сгусток материи, переполненный светом и энергией и… да, до поры просто растет, проказничает, воспринимает, впитывает, покуда однажды внезапным проблеском не обнаруживает себя – как Пушкин на лицейском экзамене перед Державиным. Это обнаружение себя есть, возможно, самый безрассудный и самый безоблачный момент в жизни гения. Мир как будто бы рад ему. Мир играет с ним, расточая надежды. Что за беда, если чуть-чуть позже он (мир) сполна рассчитается с гением за избыточность таланта, данного ему пожизненно и даром? Редкое время не испытывает талант натуральной гибелью, в которой забывается и прежний блеск, и любовь общества, и остается только истина и тайна. Эта тайна-истина гения открывается не сразу, почему гению и мало одной, в людской обремененности прожитой жизни. Ему нужно второе рождение в свете и в вере, когда люди вдруг понимают, что рядом с ними есть сокровище, сгусток жизни, живая энергия, которые и есть расплата гения с людьми за свой прежний избыток. Так гений рождается вторично.
Нечто подобное на наших глазах сейчас происходит с Андреем Платоновым. То вдруг Бродский напоследок назовет Платонова величайшим русским писателем минувшего века; то Битов снимет фильм и затеет ревизию киноархива Платонова, намекая, что XXI век будет веком Платонова, что с Платоновым-то нам и надлежит главным образом возиться, вникать, допонимать… Вроде бы все уже прочитано и понято – ан нет! – оказывается, не так. Почему? Cитуация была такова, что при жизни, да и после смерти, ни одно сочинение Платонова не было опубликовано так же, как было написано. Но и потом, когда его творения были все же изданы, читатель, возросший на худосочной традиции соцреализма, не мог, не готов был эти тексты адекватно воспринимать. Да и сейчас Платонова понять непросто: философская традиция, восходящая от Гете к Бергсону, – глубокий интуитивизм – лежит в основе всех его творений. И читателю, рассчитывающему на завлекательный сюжет, на какой-то ясный «ответ», раскрытие «тайны» времени в произведениях Платонова, нечего и браться за его книги, ибо фундаментальная позиция автора – это позиция человека, не знающего ответа, не знающего даже, как потекут события романа, отказ от «проектирования», уподобление повествования реке, «самотеку истории», отказ от интеллекта, который, по Бергсону, как раз и характеризуется естественным непониманием жизни. Темная и смутная глубина жизни – вот, собственно, интерес его творений, в которых только за гранью себя, за чертою «ясного и понятного» может начинаться нечто значительное. До такой точки зрения надо еще дорасти. Но поди-ка! «Мы должны стать ничем, а хотим стать всем» – этот основополагающий постулат Гете высказан двести лет назад – и что же? Все так же хотим «стать всем». А если так – то что можно понять у Платонова? По счастью, человечество все же не стоит на месте, и на грани тысячелетий Платонов вдруг блеснул ослепительно-яркой звездой, открывшись целому поколению читателей во всем мире; свод философских истолкований Платонова огромен и захватывающ. Однако чтение Платонова, как и «разъяснений» к нему, требует не столько фундаментальной философской подготовки, сколько человеческого преображения самого читателя, прорыва его на более высокий духовный уровень, на котором чистый разум «есть идиотство и пустодушие», а главная задача есть «всепонимание», эмпатия, способность «до теплокровности» ощутить «чужую отдаленную жизнь»… Это по силам лишь одиночкам, почему я и не убежден, что со временем мы прочитаем все платоновские сочинения в выверенной редакции и в полном собрании и они прочно войдут в обиход новых поколений, станут так же привычны и дороги для слуха, как памятные с детства строки Пушкина или Лермонтова. Собственно, все наследие русской (и мировой) классической литературы сейчас под угрозой: глобальное наступление масскультуры уже показало нам, в какой ничтожной степени могут быть «поняты» и «раскрыты» даже такие тексты, как «Война и мир» Толстого или «Тихий Дон» Шолохова (американская и итальянская экранизации романов). Кроме того, сама история России меняется сейчас со скоростью глобального века, причем меняется круто и бесповоротно. «Темные глубины» светлого духа Платонова в ситуации стремительных изменений, культа наживы, непомерного упрощения всей духовной жизни России, будущее которой к тому же вытягивается по новым силовым линиям (Москва—Пекин), разумеется, отступают на второй план. Доводя эту мысль до некоего пессимистического конца, можно сказать, что лет через сто или даже пятьдесят лет обломки «древних» эпосов XX века, несомненно, будут еще занимать интеллектуалов в академиях грядущего. Но смысл происходящего сейчас в русской истории и культуре тот, что, сверкнув ослепительной, все озаряющей вспышкой, вспышкой Истины, все самые значительные произведения литературы того времени (от поэтов Серебряного века до Хлебникова, Платонова, Булгакова, Шаламова и Гроссмана) погаснут, перестав быть вместилищем великих смыслов для новых поколений, и со временем затянутся песком забвения, как библиотеки Ассирии и Вавилона… Но, с другой стороны, откуда мы знаем, что потребуется через пятьдесят или сто лет? Может быть, человечество нового времени востребует как раз непрофанные истины, интуицию, россыпи мудрости, укрытые «черноземом духа»?
По счастью, нам, родившимся в 60-е и 70-е, повезло: мы, хоть и с большим запозданием, открыли для себя животворные книги своего века как совсем свежую, только что родившуюся, рождающуюся здесь и теперь истину. В том числе и Платонова. Он стал необыкновенно насущен. То есть не только «Река Потудань» и «На заре туманной юности» стали нам вдруг дороги и любимы во всех нежных оттенках своих значений, но и самые непроходимые, как глухая трава, тексты стали ценны, как важные, еще не понятые послания. Возможно, мы почувствовали, каким серьезным орудием против зла одарил нас Платонов. Он создал язык по сути магический, уберегающий от зла, делающий любое его творение несовместимым со злом (а это было зло нешуточное, беспощадное, всепроницающее). И когда писатель Сергей Залыгин говорил, что в лице Платонова русская литература еще раз, после классики XIX века, удивила мир и заставила его вздрогнуть и даже растеряться, то, конечно, не потому, что Платонов «разоблачил» что-то, чего никто не разоблачал, а потому, что история литературы не знала еще столь яростной формы лингвистического сопротивления, столь парадоксальных образов революции и постреволюционного времени, которые писатель создал, спасаясь в языке в экзистенциальном или даже в чисто религиозном значении слова «спасение».
Так или иначе, но в 2001 году эта намагниченность Платоновым привела к тому, что мы, трое друзей (Дмитрий Замятин, Андрей Балдин и ваш покорный слуга), объединенных идеей «гуманитарной географии», предприняли экспедицию с целью радикального прочтения главного платоновского романа «Чевенгур». «Чевенгур», помимо прочего, понятие географическое, город утопии. Оконтурить географически место расположение Чевенгура, привязать его к уцелевшим топонимам, а если удастся – то и к образным сгусткам романа, к его метафорическим «развалинам», а в случае успеха – обнаружить и наследников духа, породившего этот роман-лабиринт, – такова была цель экспедиции. Каждое поколение, хочет оно того или нет, по-новому считывает и интерпретирует великие тексты прошлого. Путешествие «к развалинам Чевенгура» тоже было своеобразной формой прочтения платоновского произведения заново: в путешествии нам хотелось ощутить дух романа органами чувств, буквально прочувствовать его «живьем». Впрочем, этот ход, несомненно, был подсказан самим Платоновым, определившим жанр своего романа как «путешествие с открытым сердцем». Нам предстояло окунуться в действительность романа, затянувшуюся наслоениями времени, с бесстрашием главных платоновских героев – степного ангела Саши Дванова и приставшего к нему командира «полевых большевиков» Степана Копёнкина, рыцаря Розы (социалистки Розы Люксембург), совершающего свое странствие на могучем, поистине былинном коне по имени Пролетарская Сила…
Однако, прежде чем рассказывать об экспедиции, надо еще раз уточнить, что такое «Чевенгур». Общеизвестно, что это – знаменитый роман Платонова, законченный в 1928 году. Впрочем, «Чевенгур» Платонова знаменитым не сделал. Больше того, собственное детище душило писателя до самой смерти, как всякое невымолвленное слово: в окороченном виде роман был издан во Франции в 1972-м, через двадцать один год после смерти Платонова. У нас – в 1988-м. Произвел фугасный эффект, но прочитан был однопланово, как гротеск и своего рода антиутопия, повествующая о том, как по окончании Гражданской войны в одном из глухих уездов юга России группой бойцов революции от «нетерпения жизни» объявлен был немедленный коммунизм – и получилась остановка времени, неразрешимая странность и мука, – от которой население, так и не стяжавшее благодати коммунизма, спас лишь дикий вражеский отряд, налетевший из великой степи и положивший конец этому мучению…
То, что книга имеет колоссальный ресурс расширения, первыми поняли философы, составлявшие свод комментариев к роману, которые со временем переросли в отдельные исследования. Ибо «Чевенгур» – несомненно, один из самых значительных романов 20—30-х годов, вместе с «Мастером и Маргаритой» Булгакова, «Завистью» Олеши и набоковским «Приглашением на казнь», появившийся в перекрестье апокалиптически устремленного времени и пространственных векторов, побежавших вспять от Петербурга в результате крушения «Петербургского проекта» российской истории, конечным результатом которого и стала революция, Гражданская война и крах Белого движения. «Чевенгур», как анти-Петербург, – это апокриф о дремучей степной революции, не знающей большевистских теорий; книга о босяцком рае; о попытке нищих духом войти в обетованное им царствие небесное; об устроении рая в точном следовании двум самым парадоксальным заповедям Христовым: станьте как дети и как птицы небесные… Это – в точности по Луначарскому – попытка взбаламученного революцией люда «на развалинах господской культуры построить неясно маячащую идиллию какой-то смутно чаемой Правды Божией». Но в широком, всеобъемлющем смысле – это полная свободы и сердечной силы книга, запечатлевшая один из самых потрясающих в литературе образов России. Посему Чевенгур – не просто выдуманный Платоновым город или пространство, в котором этот город мог бы находиться, но и состояние души или – шире – иносказание о «русском духе» вообще.
Задача-минимум экспедиции, как я говорил уже, была скромна: оконтурить границы Чевенгура, почувствовав, где образы романа, сросшись с реальностью, образуют воспроизводимые на карте сгустки. Несомненно, пространство так или иначе должно было вмешаться в наше просвещенное лозоискательство, и именно здесь, в местах замыкания, и должно было просверкнуть самое интересное, о чем мы в Москве ни знать, ни догадаться не могли. Мы отправлялись в путь, исполненные надежды пережить прошлое платоновских текстов как настоящее, погрузиться в пространство/текст платоновского Рая и апокалиптики, неразрывно связанных между собою, в край, где время остановилось, а небо так близко, что днем солнце, источая полезный жар, катится над самой головою, а ночью голову идущего овевает звездная прохлада…
Чем дальше в степь, в неподвижность солнечного света, под которым русло полевой дороги, промытое недавним, в свитках молний пронесшимся дождем, запеклось и потрескалось глиняными скорлупками, тем ближе Чевенгур. Он тем ближе, чем дальше оставшиеся в долинах села и города, где люди живут насущной и жадной жизнью, по привычке обманывая и унижая друг друга или просто обижаясь понапрасну.
«Пролетарская Сила» – экспедиционная машина «Нива» – то плыла по грязи на солонцах, то перла по обсохшим выносам прокатившегося по степи потока. И вот уже перебежал дорогу сурок-байбак, сугубо подтверждая не вполне ясную еще час назад догадку, что, свернув с трассы, мы провалились внутрь степного коридора, сквозящего через всю Азию к подножью Великой китайской стены. На вершине нагорья, откуда во все стороны открывалось пустое пространство, оказался выжженный солнцем загон для скота, коновязь и конь с пустым седлом, но человека не было. Я включил радио, покрутил настройку, пощелкал кнопками. Тихий шорох пустого эфира был ответом. Вскоре, впрочем, нам повстречался пасечник. Он ехал на велосипеде, обтекая потом – пот тек по его груди и по животу, блестел в морщинах загорелого лица. Несмотря на тяжелый рюкзак за плечами и запекшуюся на икрах ног грязь, он остановился и объяснил, как ехать. Лицо его было так же лишено тяготы дум о заботах дня, как у всякого чевенгурца, ибо последнего от прочих людей отличает именно то, что он живет радостью мгновения или мечтой: как человеческий механизм, он заправляется мечтой и от нее производит свои действия, а не от электричества похоти или наживы.
– Подвезти? – спросили мы. – Рюкзак тяжелый…
– Что вы… – смутился пасечник, что отвлек людей, озабоченных дальней дорогой.
Травы, сомкнувшиеся когда-то над Чевенгуром, качались вокруг, насколько хватало глаз. Из них сбирали сгустившийся солнечный мед трудолюбивые пчелы. Травы были сплошь душистые, пряные, цветы – яркие, желтые и голубые, рассыпанные по зеленому полю, как узор тюркского ковра.
Вскоре дорогу стало прихватывать асфальтом, всколыхнулись поля, показались человеческие строения. Из нагорной страны мы начали спуск в заботливый мир долины. Возле указателя с развилкой на Твердохлебовку паренек лет шести, привычно сидя в седле, с мужицкой бережной неспешностью перегонял через дорогу стадо телок. «Спросил бы у него, где Чевенгур», – толкнул я штурмана. «Налево, я видел на указателе». – «Я сам видел, – как можно спокойнее сказал я. – Это был глюк. Мы все перегрелись и ни черта не соображаем».
Штурман Балдин сквозь очки пристально взглянул на меня. Он был засвечен солнцем, как фотобумага. На левой руке ясно отпечатался светлый негатив от наручных часов.
– Все нормально, – сказал он. – Время остановилось…
Сложность нашего поиска заключалась и в том, что значительную часть «Чевенгура» составляют буквально «остановившиеся во времени» сны/видения героев. «Я не припомню другого романа, где бы герои столько спали, – пишет исследователь Платонова К. Кантор, – в доме, в дороге, ночью и среди белого дня, где сознание героев было бы скорее дремотствующим, чем бодрствующим; сон, беспамятство в болезни, сумеречность сознания и пожирающая пустота пространства – это ведь лейтмотивные символы… “Чевенгура”».
Согласитесь, непросто путешествовать во сне. Однако порой и здесь мы наталкивались на совершенно неожиданные результаты. Помню, как в лощине я остановился у древней хаты. Столь, казалось, старой, будто глиной ее обмазывали еще во времена, когда здесь по белгородской черте стали селиться запорожские казаки, разбитые под Берестечком. Хата слабо держалась на краешке вечости. Серая соломенная крыша растрепалась и была укреплена по бокам где куском железа, где рубероида. В запущенном саду бесцельно лежали предметы и тряпки, собака сильно злилась на цепи, около забора пугался то ли собаки, то ли меня котенок. Я постучал. Ответа не было. Заглянул в сени, увидел множество банок, которыми сплошь уставлен был пол. Нащупал внутреннюю дверь, подергал. Никто не отозвался. Я отворил. Изображение сразу стало черно-белым: в тусклом свете, сочившемся из окошка, я увидел разобранную грязную кровать, стол, заваленный хламом. На стене висело несколько фотографий. Обращал на себя внимание портрет красноармейца в буденовке времен Гражданской войны.
«Копенкин?» – сразу подумал я.
Пол, уставленный банками, и этот портрет усиливали ощущение, будто я забрел в какой-то фильм (сон?) о «Чевенгуре», а не в настоящую реальность. Я огляделся напоследок еще раз и попятился назад. В доме вещи давно жили самостоятельной от человека жизнью. Они расползлись, заполнили все собою, хотя не было ощущения, что эти вещи живущему здесь человеку нужны. Просто они существовали в доме одновременно с ним, теснясь по углам, забираясь на стол, занимая самую середину земляного пола и уже притесняя самого человека. Я был убежден, что хозяин хаты – старый, неряшливый дед. Но у калитки столкнулся со старухой, которая ворчливо повела разговор. Я понял, что она недовольна тем, что я забрел в чужой двор, и приветливо спросил:
– Вот и я удивляюсь: где хозяин?
– А я хозяйка, – сказала старуха, покривив беззубый рот.
Я пригляделся: на ней была коричневая кофта из старой дешевой материи, похожей на мешковину, на шее – связка красивых бус из ярко-голубых камней. Бабка в жизни видывала виды. Мне она была не рада и, несмотря на попытки обольщения, сфотографироваться возле хаты не захотела. И в особенности не хотела пускать меня в дом, не зная, что я уже побывал в нем. Видимо, вещи, завладевшие домом, смущали ее: старуха была неопрятна, но какой-то стыд из-за непорядка еще теплился в ней. Кто изображен на портрете, она не помнила. А дом… Она ухмыльнулась:
– Дубовый внутри сруб-то, – и замахала пальцем темной скрюченной руки, – тут во-о-н были, соколик, какие леса…
И верилось, что эти далекие и почему-то счастливые времена старуха помнит.
Покачивая босой ногой (другая была в дырявом носке), старуха не жаловалась на жизнь. В ней жило глубокое равнодушие ко всему, что случилось уже с нею и что еще случится. Только желудок, видимо, не давал ей обрести окончательный покой – она обрадовалась куску творога, принесенному соседской девочкой, и что-то вроде даже нежности к белому сырому мешочку пищи промелькнуло в ее лице, но больше всего она обрадовалась, когда мы попрощались и поехали дальше.
Если пространству Чевенгура суждено когда-нибудь появиться в топографии литературного исследования – что отчасти и составляло нашу цель, – то «осмотр» его нужно начинать, конечно, с Дивногорья, с высокой террасы Дона, откуда, как с парадного балкона встающей за Доном степной стороны, открывается великолепный вид на трудящийся Север, на противостоящий Чевенгуру мир обжитой человеком долины. Нагорный выступ опоясан белокаменными останцами, один из которых напоминает гигантскую голову красноармейца в буденовке, с презрительностью усталого воина глядящего на суету мирного человечества. За плечами красноармейца – первый участок нетронутой степи: и вишня дикая, и яблоня, и во весь горизонт встающая синяя стена грозы, и птицы неустанный зов, и медленная жизнь камня… Здесь, в незыблемом покое, сразу являются мысли о жизни беспорочной, об алкании таковой – и невозможности ее. Здесь самозарождаются мысли, терзавшие Платонова, – так путешественник, сам того не ведая, оказывается в гуще Чевенгура, отступившего из обыденного времени во время вечности, отринувшего похоть и заводную механику жизни городов. Платонов знал о похоти городов. Вообще о похотях человека. Вопрос: любил ли он человечество? Или только любил одинокого мастера, одного из десяти тысяч сокровенного человека с детской душой?
Возникающие в путешествии вопросы такого рода столь же безошибочно указывают на близость Чевенгура, как прямые образные «цитаты» – приметы сотканного в романе пространства, которые так же точно узнаваемы, как та степная дорога, по которой задолго до нас проскакали навстречу подвигу любимые платоновские персонажи – бесстрашный рыцарь Копёнкин и степной ангел Саша Дванов. Как евразиец, Платонов был увлечен пространственной алхимией, вываривая в полынной горечи, дубя на солнце и пропуская через железнодорожные вальцы образ России степей. Его диспозиция Чевенгура – плод высокого мастерства. Чевенгур южнее родного Платонову Воронежа и реки Потудань, перетекающей из вечности в вечность, и эллипсом вытянут с северо-запада на юго-восток по оси речки Черная Калитва. С запада он четко ограничен двумя тюркскими топонимами – Айдар и Сарма; с юга – Украиной; и только на востоке граница его неуловима: там – исход из Чевенгура на пространства бескрайних равнин, в другие нагорные страны Азии, там в дальней перспективе сверкает «степное море» – Каспий – и дышат жаром закаспийские пески…
В центре эллипса расположенный райцентр Россошь был идеальной базой для разведок в разные стороны. Мы спросили, где сдается жилье. Дом отыскался сразу. Это был дом отдельно стоящий, слободской, живущий частной, деревенской жизнью. На лавочке у ворот сидели два бандита. Это были бандиты телом и душой; я всегда, с детства, всем своим слабым существом чувствовал свою беспомощность перед такими бритоголовыми, здоровенными; до такой степени чувствовал, что даже что-то вроде тошноты испытал, когда Балдин открыл дверцу машины и крикнул им:
– Сдается здесь жилье?
И один бандит, с оплывшим от водки лицом, красными глазами и висящей на перевязи рукой, с готовностью прохрипел:
– Да, да, сдается… Только мать ключ забрала, чтоб я все не пропил, – улыбнулся бандит, чтобы мы оценили шутку. – Давай за ней съездим, это близко, я покажу…
– А я останусь, – внезапно решил Балдин и сразу пошел к куму бандита, прищурившись, курившему на лавочке.
«Сами же, – отчаянно подумал я. – По собственной воле… Деньги, пленки, фотоаппарат, диктофон…» Мама с ключом мгновенно явилась от подруги на зов сына: оказалась очень миловидная хохлушка необыкновенной бойкости, которая сразу излила на нас столько ласки, что стыдно стало за малодушные мысли.
Через семь минут в нашем распоряжении была отдельная хата о двух комнатах с кухонькой. Пахло свежей побелкой, висели ковры. Нам повезло. Собственная хата в саду возле реки… Да мы огородами могли выйти в Чевенгур в любой час дня и ночи!
– Знаете, что первым делом рассказал мне этот кум? – спросил Андрей, когда мы освоились в хате. – Что в конце Гражданской здесь было крестьянское восстание атамана Колесникова. Была публикация в местной газете. И кум явно под впечатлением. Я понял так, что, появись такой Колесников сейчас, он бы к нему прикипел всей душой. Ждет настоящего дела…
Утром пацан завалил меня из игрушечного обреза.
Я вывел омыть «Пролетарскую Силу» к колонке на улицу, он подошел сзади, посмотрел и выстрелил. Я видел опиленный ствол у него в руках, когда он подходил. Выходит, мы прибыли точно по адресу. У Платонова: «Дванов и Копёнкин хотели трогаться дальше – в долину реки Черная Калитва, где в двух слободах открыто жили бандиты, планомерно убивая членов советской власти по всему району». Здесь все буквально точно. Восстание началось в слободе Старая Калитва, тут же охватило Новую и полыхнуло на все окрестные уезды. Колесников был красный командир, который, поднимая в 1920 году мятеж, знал, что обрекает себя на смерть. Этот смертный выбор поражал меня еще в связи с Махно. Но, попав в Чевенгур, в пограничные с Украиной области, где из памяти крестьянства до сих пор не выветрилась память о «слободской» (то есть свободной) жизни, тянувшейся с тех пор, как царь Алексей Михайлович разрешил поселяться здесь запорожским казакам, я понял, почему степное воинство, как и махновцы, оказалось в непримиримой вражде с большевиками. Степь, анти-Петербург, политически восстает сначала против Петербурга, а потом и против красной Москвы в виде бандитства. Бандитство противится умственной механике и государственной геометрии городов. Оно исступленно рвет путы всякой власти. Недаром в конце 20-х, накануне коллективизации, Воронежская губерния, в которой было 12 уездов, была поделена на 100 районов. То есть на нее в буквальном смысле слова была наброшена административная сетка. Раз район – значит, исполком, уполномоченный, гарнизон и прочая. В Россоши стояло в 1928 году 4 роты солдат и два орудия. Это – уже прямая реакция на восстание Колесникова в конце Гражданской. Недаром же на Доске почета в Россоши «почетными гражданами» обозначены бунтовщики и разбойники Разин и Пугачев? Это о чем-то говорит?!
А говорит вот о чем: что, с одной стороны, есть, так сказать, цивилизация, районный центр Россошь, с вокзалом и автовокзалом, крупнейшим на юге заводом сельхозхимии, производством по переработке мяса и молока, двумя рынками, хорошим торговым транзитом и, следовательно, немалыми деньгами, которые и разводят сейчас между собой администрация и местная «оппозиция»; есть для каждого отдельного человека насущные заботы дня, огород, объявления «куплю-продам» и вакансии городской службы занятости – а рядом с этим, за перегородочкой толщиной в мембрану нервной клетки, живет томительный, неуемный порыв человеческого духа на простор, к солнцу, на волю, в бунт, разбой или в Чевенгур.
Психологически Чевенгур – это беспредельность кочевья, пространственное раздолье, неполная, не закрепившаяся еще в генной памяти оседлость. В Европе, где историческое время текло непрерывно, где слои культуры медленно нарастали один на другой, до основы, до глины (важнейший платоновский образ), содрать оболочку культуры не смогли даже очень страшные потрясения. Охранительных слоев разных уровней в Европе великое множество – это многомерная среда обитания, которая в результате многовековых вложений труда обладает собственной энергетикой, исчерпать которую нелегко даже старушке-истории, любительнице пиротехники, публичных казней, войн и прочих проявлений коллективной брутальности.
У нас же историческое время катастрофично; оно в буквальном смысле слова стирает с лица земли и возвращает времени (и глине) все исторические проекты. Где хазарский Итиль? Где булгарский Булгар? Где, наконец, ордынский Сарай? Где Китеж? Катастрофа истории это и есть разрыв, «бунт – бессмысленный и беспощадный», провал в вечность, возвращение в ничто, в Чевенгур. Особенность русского мироустроения и мыслеустроения после революции – «все или ничего». Все сразу не получается; остается ничего – откуда Чевенгур, анархия. Нам мило в нашем ничего.
Зеркальный лабиринт европейской культуры прельщает нас; среди собственного силикатного кирпича нам скучно. Скучно! Поэтому мы готовы к срыву, мы провоцируем катастрофы и несчастья, разрывы исторического времени. Мы требуем жизни на грани времен, на грани бытия – небытия. Отсюда апокалиптические секты, революции, Разин—Пугачев среди почетных граждан, бытовой авантюризм и пьянство – как радикальный экзистенциальный выбор…
Надо рассказать о прыжке на машине с обрыва. Это важно. Это почти принципиально, потому что Чевенгур (как состояние души) таит в себе тоску и порыв, причем обреченный порыв сырого, неочищенного, темного еще духа. Надо было случиться, чтобы испытание этим порывом выпало на меня. Нелегко признавать, что в тебе до поры до времени, для тебя же самого неведомо, таится столько неприрученной дикой тьмы. Но тут, как говорится, факт был налицо. Помню, днем мы что-то заспорили о словах – в Чевенгуре мы уже или нет, – на что Дима Замятин заметил: «Из Чевенгура еще никто не вышел живым». Что ж. После Богучара, свернув с ростовской трассы, попали на прекрасную, пустую сельскую дорогу, постепенно прижимающуюся с юга к Дону. Опьяненный видом цветущей степи и прекрасным запахом сухих трав, я пустил «Пролетарскую Силу» напрямик к берегу степью. Съезжать вниз было не только не нужно, но и нельзя: слишком окаянная вниз обрывалась круча. Ребята вылезли из перегретой кабины и стали медленно сходить к реке. Я завел мотор и подъехал к самому краю. Потом отпустил педаль тормоза и тронул машину вниз. Она пошла, точно по шару. На полпути мотор почему-то заглох. Вместо того чтобы перебросить на скорость, я надавил на тормоз, забыв, что тормоз не держит, – и полетел вниз. Я впервые слышал звук катастрофы, касающийся лично меня, уханье рессор, удары дном о выступы дороги, скрип руля и все гуденье тела автомобиля, которое тоже как будто зачуяло свой смертный час.
– Что это ты делаешь? – спросил Андрей, когда я все-таки докатился до низу и остановился.
Я почувствовал, что если сейчас промедлю, дам волю и пущу смертный ужас в свое тело, то мне не выбраться отсюда.
Я сразу залез в машину, завелся и попер наверх. Подъем в двух местах был такой крутой, что я не видел земли, видел только капот, солнце и чувствовал своей спиной и жопой, как машина, теряя скорость, все задирается, задирается вверх и в следующий миг, следовательно, должна перевернуться, опрокинуться на крышу, как жучок на спину, и с каким-то еще более ужасным звуком, чем тот, который мне уже довелось испытать, провалиться в бездну. Я почувствовал, что мотор глохнет. Смертный ужас сковал меня. Если бы я не нажал на газ, все было бы кончено. Я нажал. Наверху, открыв дверь кабины, я подумал, что сейчас сблюю. Не сблевал.
Так что ж – никто не выйдет живым из Чевенгура? Надо поосторожнее с выводами. Безрассудный поступок лежит в самой природе Чевенгура; он был, следовательно, запланирован. Он вмурован в качество пространства, по которому мы путешествуем. Он в нас вмурован. Нам мало корректно поставленного эксперимента: доказательством признано будет только смертельное сальто. Как в свое время мало оказалось Маркса, Каутского и Бакунина, вообще чтения, споров, литературы – потребовалась настоящая революция, которая в результате и убила страну. Прыжок с обрыва к Дону по природе своей был внезапной поведенческой «цитатой» из театрального 1917-го или богатого на «героические» жесты 1918-го. Ко времени Чевенгура (1920) красивые жесты уже не стоили ничего. Говорят, против отрядов Колесникова посылали отборных чекистов, особенно тех, кто участвовал во встречном конном бою, в «рубке». После такого боя психология человека навсегда меняется и он не чувствует больше страха, по крайней мере страха от смерти в бою, в особенности от невидимых пуль и прочего слабосильного оружия, бьющего исподтишка. Как древний воин, он видит смерть глаза в глаза и обарывает ее лично. И чем более удачлив и ловок он в бою, чем больше привыкает его конь к запаху крови и злобному храпу чужих коней и людей, тем больше сам воин становится всадником смерти. И шествие его в страну будущего с открытым навстречу смерти сердцем – это и есть Чевенгур!
Наверху никто из друзей не сказал мне ни слова. Все понимали, что мы путешествуем в пространстве книги, полной темных и страшных пророчеств. Вечером мы разобрали цитату: «…наступит час судьбы над всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней…» Страшный суд человека над Землею и человечеством. В статье 1921 года «Новое Евангелие» Платонов пишет: «Человек скоро устроит над вселенной свой страшный суд, чтобы осудить ее на смерть». Ему близки были идеи О. Шпенглера о «закате» европейской культуры, но Платонов прошел революцию и Гражданскую войну, поэтому тема «конца истории» видится им в куда более беспощадном и жестком свете: в «Чевенгуре» совершенно явственно звучит «тема Апокалипсиса, конца мира, революции как убийства мира… богоборца-революционера, “убивающего” мир и вызывающего “конец света”…» «Рай» Чевенгура, в котором все наработки цивилизации разрушены до основания, в котором отсутствует даже труд и только Солнце является «единственным пролетарием», в точности по Фрейду, есть не что иное, «как массовая фантазия о детстве человека». И как всякую фантазию, претендующую на самодовлеющее значение, этот Рай ожидает жестокий и страшный конец…
То, что большевик, инженер-механик, начальник общественных мелиоративных работ, землеустроитель (в пространстве) и мироустроитель (в пространстве языка) Андрей Платонов однажды напишет такую книгу, не мог знать никто, даже он сам. Лишь нырнув в стихию языка, он обнаружил, как строчка за строчкой, длинными карандашными росчерками, будто толчками, она выходит, эта странная книга. Не ко времени совсем явленное пророчество о несчастье человеческом, причем не о несчастье только пришлом, но и несчастье как таковом, человеку вообще присущем, происходит ли оно от ущемления тела, безотцовщины или от неутоленности сердца и ума, от нетерпения жизни, любви и познания, отваги или трусости, но, так или иначе, неизбежном. Неизбежном и в дикой степи, и в освобожденном для полного счастья Чевенгуре, и в городе обычном, губернском, живущем своею ровною жизнью, и в Москве, городе суетном и столичном, где один из платоновских героев (или двойников) вдруг видит, «что вся Россия населена гибнущими, спасающимися людьми… Многие русские люди с усердной охотой занимались тем, что уничтожали в себе способности и дарования жизни; одни пили водку, другие сидели с полумертвым умом среди дюжины своих детей, третьи уходили в поле и что-то там тщетно воображали своей фантазией…»
Немыслимо вообразить себе, что это написал тот же Платонов, что когда-то писал передовицы для «Воронежской коммуны». Или тот, другой Платонов, которого почти не знаем мы, но каким он и был в пору молодости, бескомпромиссного выбора между «словом» и «делом», когда «дело» замкнуло свод его личности. Голод 1921 года, голод, вызванный многолетними и беспощадными реквизициями хлеба в Гражданскую войну и засухой, застал Платонова в Воронеже, в должности губернского землеустроителя. Голод потряс его гораздо больше войны, он потряс его так, что молодой «трибун» газеты губернского масштаба решает навсегда покончить с литературой, как с делом пустым и созерцательным, и уйти в дело конкретное – в наделение мужика водою и электричеством… И он приступает. Со штатом то ли в 5, то ли в 7 человек и соответствующим бюджетом. Роет колодцы. Перегораживает плотинами балки. Пытается сопротивляться всей той чудовищной массе земли, что выгоревшими рыжими склонами, посеченными косыми шрамами оврагов, нависает над прижавшимися к зелени, к воде деревнями, наваливаясь и давя их, словно едва пристывшая магма…
Когда через три года засуха и голод в губернии повторились, страна отреагировала. С засухой надо было что-то делать. Мелиораторам впервые были выделены колоссальные объемы денег. Мобилизованы крестьяне. Летом 1925 года для изучения последствий борьбы со стихией в Воронеж по-большевистски бодро спецрейсом вылетел самолет Авиахима «Лицом к деревне» с корреспондентом «Правды» и «Гудка» Виктором Шкловским, в ту пору уже знаменитым писателем. Так возник текст, в котором, как в кино, возникает Платонов, увиденный со стороны, – стремительный, решительный, в выгоревшей добела и потертой кожанке, похожий на героя кинобоевика, посвященного грандиозным мелиоративным работам, призванным спасти урожай и сотни тысяч голодных душ.
Загадка Платонова в его превращениях. Инженеру Платонову не нужно было большого ума, чтобы понять, что крестьянство для коммунизма – «лишний», неорганизованный класс, и, следовательно и присланный из Москвы самолет, и агитатор Шкловский – не более чем пустые жесты столичной власти. А коль так – собственный его, мелиоратора Платонова, труд есть тщета и обреченность: наделить человечество водой ему не удастся, а главное – сделать счастливым не удастся уже никак, и, совершенно окоченев в своей роли землеустроителя, он пытается спастись бегством в Москву. В одном из писем проговаривается, что легче покончить самоубийством, чем вернуться к прежнему жалкому состоянию дел… В Москве поначалу ничего не ладится у него, он не может подолгу удержаться ни на одной работе, ужиться ни в одной квартире. Мысли о самоубийстве неотступно грызут его, пока Наркомат земледелия не посылает его в Тамбов. С точки зрения инженерной работы Тамбов был наихудшим из всех мест, где доводилось работать Платонову. Но именно в Тамбове с ним случается превращение. Ночью ему является двойник. Трескается время молчания, из него выходит писатель. Его прорывает: «Епифанские шлюзы» написаны чуть не за десять дней; «Город Градов» – вообще мгновенно; «Сокровенный человек» – от силы за две недели.
После Тамбова Платонов уже не говорит о самоубийстве никогда. Более того, все жизненные «обстоятельства», выпадающие на его долю, он принимает со стойким безразличием, подразумевающим в нем, человеке-писателе, сознание задачи, которая все внешнее бытие его делает, в общем-то, неважным. Возможно, он решил иначе искупить и свой отказ от землеустройства, и свое участие в революции, особенно – в революционном пустословии, которое он по молодости и незрелости души принимал за новое понимание жизни. Осознание собственной ошибки уводит его в глубины мысли, к тому времени стертой, не существующей больше в Советской России: «…где сила – там нет свободы, свобода там – где совесть и отсутствие стыда перед собою за дела свои…» Как это могло быть написано в эпоху большевизма? Теперь его задача – не хлебом накормить народ, так словом, может быть, даже вернуть ему Бога.
«Я, бродивший по полям фронтов, видел, что народ в те времена страдал от двойной бескормицы – и без ржи, и без души, – пишет Платонов в черновике «Чевенгура». – Большевики отравили сердце человека сомнением; над чувствами взошло какое-то жаркое солнце засушливого знания; народ выпал из своего сердечного такта, разозлился и стал мучиться. Вместо таинственной ночи религии засияла пустая точка науки, осветив пустоту мира. Народ испугался и отчаялся. Тогда были, по-моему, спутаны две вещи – сердце и голова. Большевики хотели сердце заменить головой, но для головы любопытно знать, что мир наполнен эфиром, а для сердца и эфирный мир будет пуст и безнадежен – до самоубийства…» «Миллионы людей без души живут, – тут великое дело....».
Теперь известно, что первоначально ничего такого уж молодым писателем не замышлялось; он вовсе и не «Чевенгур», кстати, сначала писал, а очередную повесть «Строители страны». Во многом автобиографическую. Но друг и издатель Платонова Г.З. Литвин-Молотов увидал в ней такую сатиру на строителей, да и на страну, собственно, что не сдержался – и выговорил Платонову в письме. Тот, перерабатывая получившиеся куски, вдруг понял, что пишет роман. Причем роман небывалый, связавший в единое целое небывалые куски небывалым языком под небывалым же названием – «Чевенгур».
Платонов был верующим человеком. Язык, который он создает для нового романа, – это язык апокрифа, призванный запечатлеть первые и последние дни человечества, смерть и рождение Адама. Математическая модель языка Платонова, вероятно, обнаружила бы, что каждое слово так вяжется у него с другими словами, что, не выдерживая суммы напряжений, оно взрывается, реализуя все множество своих значений. Каждое слово – это созвездие, и отношения между смысловыми оттенками, проявляющимися через это слово, совершенно уникальны. И если Платонов не мог вернуть людям Бога, назвав его Богом, то он, по крайней мере, возвращал им священный язык, не подвластный порче и злу времени.
Поэтому так трудно было редакторам править его, объяснить конкретно: что неправильно?
Для советской литературы Платонов неприемлем на уровне языка.
И на уровне языка – неуловим.
Глубина философских иносказаний Платонова была попросту недоступна для литературно-партийного истеблишмента. В то же время чужесть его всей тогдашней литературе была очевидна.
Сталин, прочитав платоновскую рукопись рассказа «Впрок», вернул ее в журнал «Красная новь» редактору А. Фадееву с отменно выразительной рецензией: «Сволочь». Фадеев был испуган не то что за судьбу Платонова, а больше всего за свою; по Москве поползли слухи, что Платонова теперь «шпокнут». А его все не «шпокали» и не «шпокали», хотя все в поведении писателя – а прежде всего отсутствие в его мироустройстве стяжательства, материального какого-нибудь запроса к сильным мира сего, – несомненно, говорило о его противлении…
И противление это, очевидно, было осознанным, ибо в 20-е годы вся борьба за новый мир и, во всяком случае, за «нового человека» была во многом борьбой литературной. Литературой ведали крупнейшие деятели государства и партийные чины (К. Радек, Л. Троцкий, Н. Бухарин), как будто сами верили в то, что «вначале было слово». Поэтому подкупали дачами и «воспитывали» писателей, гуртовали в союзы, везли на «экскурсию» на Беломорканал, чтобы они описывали новую, небывалую действительность такой, какой она никогда не была. И нового, свежего, только что «перекованного» каторжными работами человека будущего. С Платоновым этого не получилось: он уходит в дремучие травы, в степь, в свой Чевенгур, а потом все дальше и дальше, понимая, что «новый человек» – он мало-помалу, может быть, не сразу, а через поколение в меру своих сил рождается, стараясь быть если уж не совсем «новым», то хотя бы не припечатанным навек печатью недоли. И ему еще повезло, если рождается он в скотных яслях полного скотиной хлева на соломе, как младенец Христос, а не на глиняной пробке такыра в пустыне и не в голодной избе, выеденной до последней пылинки, до стенной извести. Так что отгадку «Чевенгура» нам искать надо не в ближайших по времени повестях Платонова. Надо найти вектор поиска. Здесь сам географический вектор мышления значим для того, чтобы довести мысль до конца. В том числе и ту мысль, которая в «Чевенгуре» недосказана, которая скрыта притчей о гибели в один день всего населения Чевенгура от нашествия неведомых всадников, налетевших из Великой степи…
Слово «пространство» в романе Платонова так же необъятно и так же нами, вероятно, совсем не понято, но столь же напитано эмоционально, столь же философски оправдано, как слово «земля». Землеустроитель Платонов пространства юга России с 1921 года по 1926-й исходил как землемер. Для него земля – матерьял, вещество, тяжесть и неподатливость земляных плотин, которые он как инженер в этих местах строил. Он чувствует землю как плоть – то как теплую, живую, материнскую надежную плоть, то как плоть остывшую, смертную плоть могил. И к этой плоти у человечества Платонова отношения тоже чувственные и плотские: то его герои прижимаются к земле, как к матери, то будто в исступлении, что не могут вернуться обратно в материнское лоно, начинают эту плоть рыть, поедать, чувствовать материнскую усталость этой плоти.
С пространством у Платонова совсем иные отношения: оно, во-первых, распростерто по-над землей и уже почти свободно от нестерпимой тяжести земли; оно простирается и, хоть и не в равной мере, может протянуться в любую сторону горизонта – скажем, лентой железной дороги. Именно на железной дороге в первой части «Чевенгура» Платонов решает проделать с пространством какие-то неевклидовы шутки, заставляя на перегоне Лиски—Новохоперск поезда, двигающиеся в разные стороны (маршруты их движения указаны), двигаться навстречу друг другу вплоть до крушения. Этим что-то выражено. Что? Загадка. Платонов отменяет механические законы движения в пространстве. Возможно, движение в пространстве Платонова устроено как ветер. Оно, как ветер, набирает силу и устремляется вдаль во всю ширь степей, не замечая проложенных человеком путей (железная дорога Воронеж—Ростов выстроена около 1875 года), затем, истратив силу, затихает, покоится в степных травах, чтобы, пробудившись, устремиться (рас-пространиться) до пределов, действительно чуждых его вольной игре. Такими пределами оказываются, например, города, незыблемо утвержденные на законах евклидовой геометрии. Средь городов помянуты, кстати, фабричный Луганск и древний Киев – вскользь, но все же ясно, что вплоть до этих твердынь ничего серьезно чуждого пространству, клубящемуся, как ветер, нет. Пространство проходимо, проницаемо, вольно – именно туда, в вольность, в пространство вечного кочевья и предлагает вывести «коммунизм» один из главнейших персонажей «Чевенгура» товарищ Луй, ибо «на оседлости коммунизм никак не состоится: нет ему ни врага, ни радости!». Луй – пророк, один из тринадцати, которым принадлежит благая весть о Чевенгуре. Он движется в пространстве, не зная преград, олицетворяя собой кочевье с его тысячелетней историей и почти позабытою правдой, которую и сам-то он едва в силах вымолвить и которую уж наверняка забудет новый «оседлый век»…
Даже Копёнкин не убежден еще, что в Чевенгуре, а не в вольном степном разлете состоится будущее счастье человечества. И однажды, совершенно уподобившись автору этих строк, он ни с того ни с сего бросает в степь свою Пролетарскую Силу, словно для того только, чтобы испытать – нет ли в пространстве еще границы, которую требуется сокрушить? «На околице Копёнкин вскочил на коня, выхватил саблю, прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и поскакал в осеннюю тишину степи, гулко, как по граниту. Лишь один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на зарождающуюся ночь…»
Как гунн, дремля в седле, Копёнкин возвращается через три дня, бросая товарищам непонятные слова:
– Берегите Чевенгур…
Нам далеко не ясно, что именно надлежит беречь, – сокрытый оболочкой человеческих тел коммунизм, или тот дух безначалия, который жив еще в Чевенгуре, неподвластном цивилизации, или, собственно, пространство, в которое погружен Чевенгур, которым он переполнен, которое свито в нем как свиток ветра, как знамя истинной свободы, для которого нет ни уездов, ни губерний, ни субординаций, ни границ, разделивших пространство глупым человеческим умом.
За неделю исколесив все среднее течение Дона, мы в каком-то смысле приблизились к исполнению своего замысла. Тут и там, будто разметанные или растасканные по степи зверьем, встречались кости скелета романа – топонимы (Черная Калитва, Копёнкино, Богучар-Чевенгур), позволяющие оконтурить на карте границы Чевенгура. Однако топографические изыскания не отвечали на вопрос о том, отчего инженер и писатель Платонов современную ему социалистическую явь, в которой были съезды мелиораторов и съезды писателей и прочая, и прочая, продернул сквозь такое сложное, парадоксальное устройство, как голова человека бессознательного, «прочего», активного касательства к борьбе за человеческое счастье не имеющего, а, напротив, имеющего отношение к истории человеческого сомненья и несчастья, беззащитного, голого, как Адам, изгнанный из Рая, а то и из Ада веков человеческой истории.
Особенной надежды отыскать ответ здесь, в экспедиции, не было. Оставалось одно – запершись в хате, упражняться в чтении, пытаясь понять, куда, погубив в Чевенгуре свое несознательное человечество, устремит свой путь писатель Платонов. Интуиция не подвела: след вел в Азию, в пустые пространства, в пейзажи, еще более скупые на красоту, чем верхнедонские бесплодные степи. К скупым, словно на древних фресках, краскам, к лаконичному, но в то же время обладающему несомненной силой «библейскому» пейзажу, в котором писатель Платонов сформулирует предельные вопросы о человечестве, которые сегодня, возможно, еще острее звучат, чем тогда, когда были, собственно, сформулированы. «Песчаная учительница» (Астраханский край) – «Ювенильное море» (Заволжье) – «Такыр» (Туркмения) – «Джан» (Туркмения).
След был отчетливым, ясным, упрямым – из степи он вел в пустыню, в «дальнейшее безлюдие», где под тусклым небом одинокий человек противостоит беспощадному божеству. И вот уже исчезла даже сухая трава перекати-поля и под ногами гулко зазвучал такыр – самая нищая глинистая земля, «где жара солнца хранится не остывая, как печаль в сердце раба, где бог держал когда-то своих мучеников, но и мученики умерли, высохли и легкие ветви, и ветер взял их с собою». Человек – раб, и потому печаль хранится, не остывая, в его сердце, и нельзя насытить его и сделать счастливым; потому и погибает поголовно в бою человечество Чевенгура. Вот чего недоговорил в «Чевенгуре» писатель Платонов, чтобы досказать потом в «Джан». Причем раб не только человек отверженный и нищий, но и всякий, по виду даже благополучный, современный городской человек в самом сердце своем таит свою «враждебную силу», свое горе и не спешит его растратить. Что ж говорить о слабых, увечных и не ко времени рожденных на свет, из которых главным образом и состоит обитающее в пустых, бросовых пространствах человечество Платонова?
Первым апокалиптическим видением проходят в «Чевенгуре» «прочие»: «в природе и во времени не было причин ни для их рождения, ни для их счастья… после рождения они оказались прочими и ошибочными – для них ничего не было приготовлено – меньше, чем для былинки, имеющей свой корешок, свое место и свое даровое питание в общей почве.
Прочие… были рождены без дара: ума и щедрости, чувств в них не могло быть, потому что родители зачали их не избытком тела, а слабостью грустных сил… И прочие появились из глубины своих матерей среди круглой беды, потому что матери их ушли от них так скоро, как только могли их поднять ноги после слабости родов, чтобы не успеть увидеть своего ребенка и не полюбить его навсегда…»
Главная тайна Платонова – язык. Язык как стихия41. В то же время язык Платонова – это такое удивительное произведение искусства, что на ум приходят аналогии из филигранных восточных искусств: китайская резьба по красному лаку или по кости (десять костяных шаров в одном шаре). В то же время эти «шары» языка с многослойной начинкой есть мощное оружие в борьбе со злом. Ни разу язык не дал писателю Платонову оступиться. Когда-то, в пору отлучения своего от общей писательской жизни, Платонов попросился участвовать в знаменитой поездке писателей на Беломорканал. Его не взяли (не «свой»). Он настаивал, мотивируя участие тем, что является специалистом по гидротехническим сооружениям. На самом деле, ему, конечно, хотелось взглянуть, как партия-правительство распорядились теми сотнями тысяч людей, оказавшихся недостаточно сознательными для революции, «прочими», которых однажды он сам как писатель, обнаружив их неспособность к даровому счастью, поголовно истребил в Чевенгуре неведомой вражьей силой. А что будет, если оставить их жить, явить христианскую милость к ним, недостойным и убогим, обреченным первыми погибнуть в «железном самотеке» истории? Лучше им от этого будет или еще только хуже? На безмерных просторах азийских пустынь решает эту загадку русский писатель Платонов в повести «Джан».
«Беглецы и сироты отовсюду и старые изнемогшие рабы, которых прогнали… Потом были женщины, изменившие мужьям и попавшие туда от страха, приходили навсегда девушки, полюбившие тех, кто вдруг умер, а они не захотели никого другого в мужья. И еще там жили люди, не знающие бога, насмешники над миром, преступники…» – это история изгоев пустыни, народа джан из впадины Сары-Камыш, закрытой черной тенью, где кончается пустыня: «…там пустыня опускает свою землю в глубокую впадину, будто готовя себе погребение, и плоские горы, изглоданные сухим ветром, загораживают то место от небесного света…»
Над Чевенгуром хоть солнце полыхало, понапрасну растрачивая свою плодоносную силу, а Сары-Камыш – это воистину урочище дьявола! Почему же так волнует Платонова этот мусор истории, эти человеческие крупицы, раскатившиеся в стороны от главного исторического самотека? Верно, и потому, что в них видит он и начало народа, к которому сам принадлежит:
«В бассейнах рек Верхнего Дона, Оки, Цны и Польского Воронежа приютились тихие земледельческие страны, населенные разнородными и даже разноречивыми племенами. Это неправда, что в этих равнинных и полулесных краях живет сплошь русский народ. Там живут потомки странников-людей, в неукротимой страсти искавших счастья на земном шаре, гонимых из дальних стран лихою природой и алчными повелителями.
Скифы, сарматы, булгары, скандинавы, черемисы, татары и даже иранцы и индусы отцовствовали над этими земледельцами…» (Вымарано цензурой из повести «Эфирный тракт»). Но не так ли же было везде? Покажите мне место на земле, где бы сильные не теснили слабых, а кроткие земледельцы не были перехлестнуты не раз, так другой волнами нашествий?
В истории роль героев и великих завоевателей понятна, неясна лишь роль «малых сих». В разгар героической эпохи сосредоточившись на малых мира сего, Андрей Платонов как писатель во многом предопределил свою личную судьбу. И даже его военные рассказы, в которых кроткие восстают за свое право жить в тихих земледельческих странах, не меняют общей картины его творчества. Но что он понял, уйдя из Чевенгура во Внутреннюю Азию, в черную пустыню, в неподвижное время «прочих», в их отчаянные попытки освободиться от недоли смертью или влиться в железный самотек истории?
Вот вопросик, пойди ответь, если такой писатель, как Платонов, ищет всю жизнь ответ – и найти не может. Он знает: милости к ним – недостаточно; облагодетельствовать их нельзя – как нельзя наполнить дырявый кувшин; смерти они не боятся, особенно если она легка и близка; счастье для них недоступно. «Мы не заплачем, когда придут к нам слезы, но не улыбнемся от радости, когда настанет светлое время», – поет свою песню народ джан, сидя у зимнего костра. И наивысшее благо для этих людей – накормив их, распустить на все четыре стороны света. Где, может быть, их несчастья потеряют их, и они, люди несчастья, позабудут друг друга, и из новых обстоятельств, быть может, сложатся новые судьбы, разрывая повторяющиеся круги недоли, и в этих новых судьбах родятся дети, свободные от злой судьбы и чистые сердцем…
Книгу о Беломорканале торжественно раздавали писателям на первом писательском съезде. Платонов на съезде не был, но книгу тоже получил. Подарил ее сыну, надписав: «Моему маленькому бандиту о больших».
Через год, когда Лазарь Каганович собрал писателей для прославления своего ведомства – Наркомата путей сообщения, Платонов оказался-таки на стройке Беломорканала на станции Медвежья гора (ныне Медвежьегорск). Из поездки он привез маленький нежный рассказ «Среди животных и растений», в котором ведомству Кагановича посвящено ровно 4 строки. Услышав в тайге протяжный свисток паровоза, охотник вслух произносит: «“Полярная стрела”!.. там в вагонах музыка играет, там умные люди едут, они розовую воду пьют из бутылки и разговор разговаривают…» И все. Упрямый, неудобный, неподвластный искушениям власти и «истинам» марксизма ум. Платонов-мыслитель формировался на основании мудрости прикладной: инженерных и географических описаний, странных, непонятых философов вроде Богданова, которого Ленин разгромил за усложнение материалистического учения и скрытый идеализм. Богданов, Розанов, Докучаев… Докучаев был ученик Вернадского, создатель учения о почве как о едином живом теле. Вот это действительно для Платонова глубоко. Потому у него и земля всегда живая, пока не срыта «до глины», поэтому и всеобщее родство всего сущего у него зиждется на родстве от земли. В этом смысле рытье котлована – это чудовищное надругательство над землей, вообще над жизнью. И великие каналы, и водохранилища, и прочие грандиозные проекты времени у него квалифицированы однозначно – как «школа ненависти к природе». Его не Сталин беспокоит, а скорее это забвение родства Человека нового времени и Природы. И он пытается понять, чем кончится это забвение родства…
В попытке понять он создает тексты, взламывающие представления о литературе как о роде изящного искусства. И его книги – это не литература уже в том смысле, как Булгаков, Замятин, Набоков. В сравнении с величайшими современниками он создает не «повести» и не «романы», а некие новые виды текстов. В которых, как в текстах мифических, соединены и притча, и наука, и философия, и религия…
«Люди, – учил один из двойников Платонова, писатель Арсаков, – очень рано почали действовать, мало поняв. Следует, елико возможно, держать свои действия в ущербе, дабы дать волю созерцательной половине души… Пускай же как можно дольше учатся люди обстоятельствам природы, чтобы начать свои действия поздно, но безошибочно… Достаточно оставить историю на пятьдесят лет в покое, чтобы все без усилий достигли упоительного благополучия…»
В Россоши, по рассуждениям самих чевенгурцев, народ тяжеловатый, пригнетенный помыслами к земле, к огороду, к деньгам в кошельке. В Богучаре же – воздушный, добрый. Божьи люди. До революции Богучарский уезд был центром федоровщины – апокалиптического сектантского движения, сотни тысяч приверженцев которого упорно жили в безгрешности и аскезе, со дня на день ожидая второго пришествия и Страшного суда. Видя такое настроение населения, большевики устроили федоровцам второе пришествие: почти все они сгинули в лагерях. Несмотря на небывалую поэтику своего языка, Платонов и здесь документально точен: в федоровцах явственно угадываются образы богобоязненных обитателей Чевенгура докоммунистической эры. Однако кроткое свое мировоззрение федоровцы непостижимым образом оставили-таки в Богучаре, отчего у местных жителей нет-нет да и прочитается на лице всегдашняя готовность взлететь. Во всяком случае, именно в Богучаре, взглянув в усталые глаза продавщицы, Балдин был озадачен.
– Скажи, а то, чем мы занимаемся, не является ли непростительной игрой? – вдруг спросил он.
Тот же вопрос я задавал себе накануне, когда мы поехали в Копёнкино, где вместо нагорной степи обнаружили только жирный чернозем, теплую, парную, животноводческую жизнь. Казалось, навозом и конским потом пахнет тут не только обочина дороги, но и вывешенное для просушки на воздух белье. Распаханное до водораздела пространство было все занято кукурузой. Непаханым осталось только небо. Земля, разбитая копытами, осклизла из-за дождей. В овраге за селом ютился пруд, мальчишки удили рыбу. Жить здесь – значит никакой вариативности не знать, не подразумевать даже, ибо это подлинное отступничество. Ибо за скотиной надобно ходить неотлучно, как за детьми. Ее, как ни странно это для городского жителя прозвучит, любить надо. В этой любви и заботе о скотине как о человеке проходит жизнь. Погост – за прудом. Это не Чевенгур. Здесь не возмечтаешь. Здесь владычествует труд во всей своей неотвратимости. Тот труд, который отсутствует в Чевенгуре. Возможно, это тучное животноводческое изобилие было своеобразным отдаленным триумфом мелиоратора Платонова. Но пред лицом этого труда, пред жизнью зажиточной, полной вещных, насущных интересов, – каково бы пришлось ему как писателю? Какую бы истину открыл он людям? Какою бы мыслью поделился? Путешествуя с томом Платонова как с книгой откровения, мы не слишком-то уютно чувствовали себя меж людьми своего века, словно томимые странной жаждой скитальцы, бредущие по свету с неведомыми заклинаниями на устах: «Чевенгур», «Чевенгур», «Чевенгур». Страшна судьба Чевенгура, но – вот оно, главное! – все же понятно, почему отдают за него свои жизни все мечтатели чевенгурцы; почему так неистово бьются в последнем бою. Смерть за непозволительное прекраснодушие, за мечту – вот что положил писатель Платонов на одну чашу весов. Что на другой? Скука и стыд современной цивилизации. Платонов перефразирует Шпенглера: «Будущее принадлежит цивилизации, а не культуре: будущее завоюет душевно-мертвый, интеллектуально пессимистический человек…» С этим Платонов тоже не может смириться. Не могу с этим смириться и я, хотя вокруг полным-полно уже людей, действительно душевно мертвых, не способных уже ни к состраданию, ни к сопереживанию, ни к веселью нормальному, ни к широте и щедрости… И потому герои романа, несмотря ни на что, близки и дороги мне. И тем более дороги люди, встретившиеся нам на пути и несомненно подтверждающие невыдуманность, психологическую подлинность чевенгурцев.
Помнится, на Мироновой горе, откуда когда-то озирал долину реки Черная Калитва Андрей Платонов, наше внимание привлекла балка, в известняковом склоне которой был выточен талыми водами отчетливый продольный рисунок. Довольно сложный и по своему даже красивый, так что я сфотографировал его как любопытное явление природы.
За нами наблюдал человек. Он сидел в тени туй, обрамлявших обелиск в память о войне, и читал книгу. Я поздоровался. «Здравствуйте», – ответствовал он. У него было сухое, хорошее лицо, слегка недоверчивое, привыкшее к непониманию, что особенно чувствовалось в настороженности, живущей внутри терпеливых глаз. Настороженное его лицо было плохо, неряшливо выбрито.
«А вот мы тоже с книгой путешествуем», – решился я на разговор и показал черный том «Чевенгура», в то же время стараясь разглядеть, что за книгу он держит в руках, делая оттуда выписки. «А-а, – сказал человек. – Было все это, было. И буддизм, и йога. Я больше этим не интересуюсь». – «А чем интересуетесь?» – «Я Иисусом Христом непосредственно интересуюсь, – решительно сказал человек. – Вот», – и он показал книгу.
Иоанн Лествичник. «Лествица». Я различил на полях: «Слово 4. О блаженном и приснопамятном послушании». «…Усердно пей поругание, как воду жизни, от всякого человека, желающего напоить тебя сим врачевством…» Он переписывал премудрость в тетрадь. Казалось, каждая мысль ему представляется значительной и ему проще переписать всю книгу, мудрость за мудростью, не делая пробелов. «Прекрасная книга», – сказал я и сел рядом с ним. Мы пригляделись друг к другу. Читатель «Лествицы», несомненно, был томим каким-то тихим душевным недугом: из разговора выяснилось, что жизнь – ту жизнь, в которой торжествует труд «во всей своей эксплуататорской похоти», – отрицал он. На Миронову гору он приехал с дочерью за земляникой, и пока она собирала ягоды, он углубился в изучение любимой книги.
Он постепенно привыкал к моему присутствию, к звукам чужого голоса, к непонятному облику, увидел крестик на шее и недоверчиво убеждался в полной нашей неагрессивности.
«А вы откуда?» – «Из Москвы». – «В городе, конечно, трудней: соблазнов больше…» – «Это как посмотреть…»
Когда мы отошли, Дмитрий сказал: «А ведь это – типичный чевенгурец, ребята». – «А к тому же, – ввернул Андрей, – вы знаете, какой сегодня день? День Петра и Павла, день вертикали года. Шпиль! И на горе, ближе к небу, мы встречаем этого психа, который читает – что? “Лествицу”, разрази меня гром! Книгу о восхождении на небо!» – «Мне кажется, мы нашли кое-что еще», – поддал жару Дмитрий.
– ?
– Карту Чевенгура.
Мы снова вернулись на склон горы, откуда я снимал продольные линии на склонах балки. «Вот, собственно, – сказал Дмитрий. – Схема многоуровневого пространства с переходами с уровня на уровень…» Я усилил зрение, но карты не увидел. «Знаешь, – сказал я, – возьми фотоаппарат и сними. А я пойду и погуляю по этой карте. Я все равно не смогу ее увидеть так, как видишь ты». Я спустился с горы и стал подниматься на склон. Солнце, «пролетарий Чевенгура», давило немилосердно. Сердце чувствовало труд своей работы. Я увидел осколок снаряда времен Второй мировой войны, вымытый недавним дождем из земли; подобрал, взвесил в руке тяжесть железа. Как ни странно, апокалиптика Платонова прекратилась с началом войны: почему-то именно там, на войне, он увидел не «Суд человека над вселенной», а любимого своего «сокровенного человека» во всем его великом желании победить, одолеть безумный «чистый разум» фашизма, его механическую мощь… Когда я вернулся, мы еще поразглядывали «карту» на экране фотоаппарата, и тут я понял. Словно несколько слоев мира друг над другом. Кстати, почему в разных мифологиях мира и у верхнего мира, и у нижнего всегда много «уровней», а мир земной представляется одномерным, плоскостью или даже пленкой, лежащей между двумя безднами? Он тоже должен быть многомерен, перерастать в мир неба и в нижний мир постепенно, хотя мы всегда будем чувствовать твердь, по которой ходим, как границу.
Вечером сын хозяйки, бандит Сашка, подошел к Балдину и напрямик спросил:
– А вы, мужики, чем вообще занимаетесь-то?
– А мы, – честно сказал Балдин, – Чевенгур ищем. Город такой. Мифический.
И объяснил суть дела.
Сашка выслушал, уважительно помолчал. Потом сказал:
– Я, когда молодой был, тоже в ансамбле играл. На барабанах…
Потом еще помолчал и спросил:
– Нашли?
– Нашли, – честно сказал Балдин.
Развалины Чевенгура и вправду желтой стеной встали однажды пред нами в лучах заходящего солнца. Это был кусок стены, по виду крепостной: пахнуло Азией, городами, погребенными песком со времен Тамерлана…
Крепостная стена. «…Вчера был с тремя писателями и археологами в ауле Багир (30 км от Ашхабада), – писал Платонов, путешествуя по Азии. – Там есть развалины древнейших городов: Нессы Александрийской и мусульманского города. Древность этих городов 2000—3000 лет. <…> Развалины очень красивы. Они лежат у подножия Копет-Дага… Мы долго смотрели на пустыню с высот развалин Александра Македонского…»
Никто не мешал нам фантазировать. Мы стояли на гребне освещенной закатным солнцем стены, представляющей собой не стену города, как легко было вообразить, а сложенную из огнеупорного кирпича ракетную шахту. В голубом небе парили ласточки. В скалах у стены и уже в ней самой повсюду были их гнезда. Человеческое творение, утратив свое грозное предназначение для Судного дня человека над вселенной, постепенно сдавалось окружающей жизни. Сверху взору открывалось круглое, выложенное мелким огнеупорным кирпичом отверстие шахты, на темное дно которого сквозь щели газоотводников сочился свет. От всего сложного милитаристского устройства остался один кирпич – обожженная глина. Железа не было – его растащили на металлолом. Обнаженность глины лучше любого прибора указывала на Чевенгур. Думаю, мы все же достигли желанной цели.
Сопротивление не бесполезно
(Французский дневник)
Я должен рассказать про Остров. Когда я впервые поехал туда в 1992 году, я не думал о книге. Я бежал. Я бежал на Север к. Но я бежал и от. Я бежал к своей детской мечте – Остров! – к неизведанным приключениям, к риску, к свободе, к романтике и тайне острова и, конечно же, к сокрытому на нем сокровищу. Я бежал от катастрофически складывающихся обстоятельств личной жизни, от газетной работы, от галопирующих цен и утлых смыслов того времени, от искушения податься в стрингеры и, проклиная, славить войну, которая то тлела в Карабахе, то вспыхивала в Абхазии, то, как фугасная бомба, разрывалась в Чечне. Я не хотел быть продавцом войны, беженства и чужого горя.
И тогда я вспомнил о том, что у меня есть простая возможность – поступать так, как подсказывает голос моего детства. И я бежал. Бежал на остров своей мечты. Им оказался остров Колгуев в Баренцевом море – чуть правее горла Белого моря и чуть левее Новой Земли. На поверку мой остров вышел самой бесприютной территорией, которую мне когда-либо доводилось видеть в жизни. И первое чувство, которое я испытал, ступив на него, был страх. Страх перед умирающим поселком на берегу, страх перед нечеловеческой, запечатлевшейся в лицах резкими морщинами, беспощадной к другим и к себе жизнью его обитателей, страх перед заброшенностью и неизвестностью.
По счастью, глоток спирта, выхлестнутый на крыше вездехода, позволил мне на время забыться и провалиться в величественную галлюцинацию предосенней тундры, уже взявшейся всеми цветами живописной палитры, в быт оленеводов, в вековые сказы эпохи кочевья. Так в моей будущей книге про остров появилась «Книга бегства».
Лишь вернувшись в Москву, я понял, что отныне у меня есть только один шанс, как у героя известной сказки: пойти туда, не знаю куда, и принести то, не знаю что, иначе говоря, облечь словом, поступком, легендой этот огромный кусок торфа, лежащий на отмели в Баренцевом море, броситься в него, нырнуть за горизонт, вернуться преображенным и вынести оттуда свое сокровище – книгу. Или – до конца своих дней писать никому не нужные оправдания в книге несбывшегося. И тогда я взял с собою сына моего лучшего друга – «шестнадцатилетнего капитана» Петю Глазова – и распахнул в будущей книге новое измерение – «Книгу похода».
Всего таких «книг» получилось в результате пять. У меня не было контракта ни с одним издательством. Чтобы писать, я высадил семью на голодный паек, и так мы провели зиму. Жена ничего не говорила мне. Она понимала, что это – моя битва с жизнью. И не дай Бог мне ее проиграть. Но второй голодной зимовки мы бы не выдержали. Но Бог милостив: меня пригласили работать в журнал «Столица». Когда я впервые получил там зарплату, я ощутил себя не здесь – такой огромной она мне показалась. Я быстро все понял и поклялся, что проработаю здесь год. И я сдержал слово. И лишь потом осторожно потратил часть денег. Я купил время. Много времени. Роскошная покупка! Двенадцать месяцев совершенно свободной, раскрепощенной работы над небывалым текстом, с которым я творил, что хотел, не боясь ответвиться от основного повествования, чтобы добавить к своему немного шаманских историй, сведений по геологии и орнитологии, а впечатления путешествия переслоить размышлениями и любовными гимнами. Никогда, клянусь, – ни до, ни после – я не был так близок к самой сути творчества, к настоящей свободе!
Потом еще год я искал издателя, но, так и не сыскав, достал остатки «столичных» денег и издал книгу в «Вагриусе» за свой счет. Полторы тысячи экземпляров. Оформление я доверил делать своему другу Андрею Балдину. Картинки нарисовал сам. Тогда я думал только о том, чтобы издать ее. Если бы книга умерла во мне – как ребенок в утробе матери, – я не знаю, что бы стало со мной. Наверно, я не смог бы больше писать. Поэтому она должна была родиться, пуститься в собственное путешествие, в свою, уже не зависящую от меня жизнь.
И поначалу показалось, что жизнь ее началась очень успешно. Министерство печати и информации признало «Остров…» лучшей книгой 2002 года. Об этом до сих пор свидетельствуют деревянный диплом и каменные часы, которые я получил на церемонии награждения книги. Тяжелый, помпезный письменный прибор я прямо на выходе из зала торжеств со злобой выкинул в сугроб. Но этим все и кончилось. Издательство распродало тираж и даже не стало его допечатывать. Издательская лень и невероятное равнодушие к слову исковеркали всю работу моего поколения прекрасных писателей, так и оставив ее в тени писанины невероятно выпученных бездарностей…
В результате текст «Острова…» был сканирован и вывешен сразу на нескольких сайтах в Интернете. Я не возражал против пиратства. Книга должна жить. В любом виде. И если Интернет – это современный самиздат, тем лучше – пусть существует в самиздате. Я принял правила игры в подполье.
В этот момент появилась Элен.
Впрочем, если быть точным, она появилась чуть раньше. Это обстоятельство имеет значение, потому что здесь в ток моей жизни вмешалась судьба. Элен появилась в день презентации «Острова…», которую я устраивал для друзей в небольшой художественной галерее. Пришла под самый конец, медленно поднялась по переулку – такая усталая добрая птица, укутанная какими-то темными платками-перьями, пригубила вино, посмотрела выставку фотографий Острова и попросила экземпляр книги. Я к тому времени раздарил все, что были, и Андрей Балдин, который оформлял «Остров…», отдал ей свой. Как она попала в этот час в это место земной поверхности? И что было бы, если бы Андрей не отдал ей книгу? Подумай, читатель, ибо сейчас, в этот момент повествования, начинаются настоящие чудеса и невероятные совпадения, которые может подстроить только судьба, ибо человек над ними не властен. А может быть, это проявляется в каких-то фантастических формах собственная жизнь книги, о которой я как автор не имею ни малейшего понятия. Ведь творение – если это действительно творение, а не какой-нибудь наскоро сработанный бестселлер-однодневка – оно часто и совершеннее, и по-человечески лучше своего творца. Ибо тот, подверженный перипетиям земного бытия, законам времени и старения, – он может соскользнуть в уныние, в пьянство, он в такие глубины ничтожества может соскользнуть, что и в голову никому не придет, что он-то и есть отец вот этого небесного дитяти.
Но, слава богу, пока что я еще никуда не соскользнул, пока что я просто оформляю сбивчивыми, чувственными речами и шампанским рождение вышеупомянутого «Острова…», не подозревая, что чудо уже готово совершиться, что оно уже совершается, когда эта женщина, я имею в виду Элен, с Земляного Вала поворачивает за угол Казенного переулка и таким образом движется к неотвратимости встречи.
Шесть лет спустя, когда круг превращений замкнулся и мы с Элен вместе выступали в книжных магазинах разных городов Франции, ей волей-неволей приходилось отвечать на вопрос: каким образом она, собиратель коллекции «slovo» небольшого парижского издательства «Verdier», выбрала для перевода «роман», о существовании которого она не знала, и к тому же здесь появляется второе неизвестное – роман автора, о существовании которого она тоже не подозревала? И Элен рассказывала, как в Интернете она просматривала «Ex-Libris» «НГ» и там случайно наткнулась на статью о путешествии в Чевенгур42 трех сумасшедших русских, которые называли себя «географами-метафизиками». Не скрою, я был в составе этой экспедиции и в числе авторов статьи, но, когда Элен дозвонилась в «Независимую газету», ей дали телефон Андрея Балдина, которому ей предстояло позвонить и что-то сказать. Элен – почти чистокровная русская, бабка ее – из рода Островских, расплатившаяся своим дворянством за брак по любви, благодаря чему мать после революции в графе «социальное происхождение» могла писать – «крестьянка», отец – кавалергард, сугубо петербургский персонаж, чудом уцелевший во время революции и не менее чудесно эмигрировавший (как и мать) в Бельгию в середине 20-х годов прошлого века, когда стало ясно, что всякая самостоятельная жизнь – будь то жизнь обрусевшего потомка эльзасских льнозаводчиков Шатленов или жизнь «костромской крестьянки» – в Республике Советов будет в конце концов невозможна. Таким образом, в жилах ее течет кровь людей решительных и смелых на поступки. Но тут она что-то разволновалась и, услышав незнакомый голос из Москвы, на не очень-то внятном русском языке попыталась объяснить, что ее заинтересовала статья, и она хотела бы познакомиться поближе, и еще почему-то сказала, что любит Малларме. «О! – воскликнул в своей Москве не известный ей еще Балдин. – Том Малларме как раз лежит сейчас на моем столе…» Таким образом слово – единственно нужное слово, пароль – сыскалось, пространство отомкнулось, контакт состоялся.
Я ничего не знал об этом разговоре. Хотя об Элен Шатлен узнал гораздо раньше Балдина, когда ездил в Гуляйполе в 1992 году. Тогда там только и разговоров было, что о «француженке, которая сняла фильм про батьку Махно». Кстати, Элен подарила мне свой фильм перед моим отъездом из Парижа. Но мой компьютер отказался его воспроизводить. Он записан в каком-то неизвестном компьютеру французском формате. И вообще – не Махно, а Остров стал поводом для нашей неизбежной встречи. Причем поводом столь весомым, что где-то там, где сидит небесный механик и геометр, ее приезд в Москву, моя презентация и балдинский экземпляр «Острова…» оказались в точке пересечения. Вот. Встреча была коротка. Я проводил Элен до метро. После этого мы виделись только один раз, перед ее отъездом во Францию. Почему-то она сказала: «Я издам вашу книгу». И все. Был июнь 2002 года. Я стал ждать. В декабре, на книжной выставке «нон-фикшн» в ЦДХ я подписал контракт, переданный через третьи руки. Из него явствовало, что книга выйдет во Франции в 2005 году. Я понял, что ожидание будет долгим, и стал наращивать силы для него. Чтобы скоротать время, написал еще книжку повестей и рассказов. Когда она вышла, был уже 2004 год. Ждать оставалось недолго. Иногда, чтобы подкрепить свои ожидания того будущего, которое представлялось мне неизменно прекрасным, я звонил в Париж. Все шло вроде по плану. Потом связь прервалась. Полгода я не мог дозвониться Элен. Я стал нервничать. Это не помогло. Я стал пить. Это тоже не помогло. Потом однажды, в какой-то осенний, не в строку ложащийся ненастный день, Элен сама позвонила мне на мобильный и сказала, чтобы я не волновался. Просто переводчики – они сделали мертвый перевод. И теперь ей придется делать его заново. Я так обрадовался, что чуть не опрокинул маршрутку, в которой в этот момент ехал. Испортили перевод – эка невидаль! А я уж думал бог весть что! А перевод… Подумаешь! В половине французских переводов вы не отличите язык Достоевского от языка Чехова! Слабая у них была, значит, переводческая школа. Не чета нашей. Так что им сейчас всю русскую литературу приходится переводить заново. А если уж Элен взялась сама, то, значит, недалек тот час… Но я рано радовался. Связь опять прервалась на многие месяцы. Телефон молчал. Почта не отвечала.
Но «Остров…» продолжал жить какой-то своей подспудной и упрямой жизнью. Он не отчаивался, не малодушничал и не сдавался. Он тащил меня. Не знаю, что стало бы со мной, если б его не было. Журналистика, а особенно мертвая, отформатированная, вырезанная по лекалу якобы мировых стандартов журналистика третьего тысячелетия мне давно осточертела. Вот книги – нет. И теперь я радовался, что когда-то, когда у меня сил было невпроворот, я вложил их в книги. Они оказались долгоиграющими штуками. И мне даже нравилось иногда их перечитывать. Слушать их музыку. Я не хвалюсь – в то время мне не до хвастовства было – просто рассказываю, как есть.
В октябре 2006 года меня вдруг пригласили на фестиваль Kosmopolis в Барселону. Оказалось, Рикардо Сан-Висенте, главный специалист по русской литературе в Каталонии, отыскал «Остров…» в Интернете и настоял, чтоб пригласили именно меня. Мы обменялись письмами. «Хотелось бы перевести “Остров…”, – писал Рикардо в одном из них. – Но наши издатели, однажды обжегшись на вашей новой литературе, панически боятся кириллицы. Русская книга их не убеждает. Нужен хотя бы один европейский перевод. Если книга переведена в Европе – значит, она уже апробирована…» Что мне было ответить? Я написал, что вот-вот и вообще вчера книга должна была бы выйти на французском. Сообщил все координаты Элен. Вскоре мы с Рикардо встретились в Барселоне. – Ну что? – поинтересовался я. – Ничего, – пожал плечами Рикардо. – Никакого ответа. Ни строчки перевода. Когда я звоню ей домой, всегда подходит какой-то негр, судя по акценту, и сообщает одно и то же – что ее нет.
Признаюсь, тогда, в 2006-м, я смирился с тем, что никакого французского перевода моей книги никогда не будет. Что-то там сломал крак! И слова, и люди, и тем более обстоятельства – это же такие пластичные, текучие вещи, что за четыре с лишним года все могло измениться: издательство могло ось в небесной механике. Сначала пошло было, а потом —обанкротиться, Элен… Только бы ничего не случилось с Элен. Я знаю, она ни в чем не виновата. Она самоотверженна и предана мне. Просто какие-то темные силы окружили ее и мучают так же, как и меня… Только бы ничего не случилось с Элен…
Она приехала в феврале 2007 года – для последней сверки перевода. Я поселил ее в Доме творчества писателей в Переделкине и ежедневно принимал в своей сторожке. Это был настоящий праздник. Стояла весна света. Слух ласкала первая капель и звуки французской речи.
Когда радость встречи слегка улеглась, я все-таки спросил Элен – что случилось там, во Франции? Почему она молчала?
– Я взялась делать новый перевод, когда книга была уже объявлена в торговых каталогах. Я просрочила все сроки. Два года я сидела дома и просто не отвечала на звонки… Вот и все, – и она улыбнулась своей обезоруживающей улыбкой. – Наверно, я испортила мои отношения с «Вердье». Но все равно, Вася, – тут голос ее зазвучал тверже. – Я очень рада, что сделала эту книгу… Спасибо за этот подарок…
Я опустил голову и молчал, испытывая что-то похожее на стыд – за все эти неврастенические ночи, когда мне казалось, что все погибло, а она сидела над этим проклятым переводом… За все, за все…
Надо было поцеловать ее, но я не смел, думая, что этим поцелуем не отблагодарю ее за подвиг, который она совершила, за ее одинокое противостояние издательству, которое ведь не просто было бездушной машиной – там работали ее коллеги, может быть, даже друзья, которые вынуждены были ополчиться на нее, за эти два года отверженности, за все, за все…
А потом мы снова уходили в работу, и я начинал жалеть, что Элен не привезла с собой свой перевод целиком. Я мечтал увидеть его – хотя бы в компьютерном виде. Но у нее была с собой только тетрадь с выписанными непонятными словами и трудными для перевода выражениями. Я пытался вообразить себе, как будет выглядеть/звучать моя книга на французском – в том новом языковом измерении, в котором ей вскоре уже предстояло возникнуть, как бабочке из куколки, – и не мог. Не мог представить себе новый узор и расцветку ее крыльев. Но все равно я был почему-то полностью успокоен. Я знал – если Элен приехала, значит, все будет хорошо. Не знаю, откуда бралась эта убежденность. Я просто знал. Ибо мы знаем о людях гораздо больше, чем смеем предположить. Хотя ну что, казалось бы, доступно нам для наблюдения? Выражение глаз, лица? Манера одеваться, говорить, улыбаться? Запах, походка, жестикуляция, тембр голоса… С Элен мы виделись считанные разы, и за это время она успела совсем немного рассказать о себе. И тем не менее она была не просто «своя», она была какая-то родная. Мы принадлежали к одной породе людей, хотя я не до конца понимал – к какой. И в России нелегко было это понять. Во Франции окружение Элен составляли те, о ком она с восхищением говорила: «Это абсолютно сумашечие люди». Другие, собственно, ее не слишком-то и интересовали. Гении, синтезаторы искусств, философы парков и садов, авторы невообразимых текстов, коммунары-отшельники… Разумеется, она и сама принадлежала к этому братству не-от-мира-сего – это было ясно с первого же взгляда. Но, как оказалось, она и меня записала туда же и, записав, приняв под свою опеку, уже не давала в обиду, защищала до самого крайнего предела, когда ее борьба за мое адекватное существование в стихии другого языка становилась небезопасной и для нее самой. Она готова была на самопожертвование – как все ее «сумашечие».
Так в работе прошла неделя. Потом все языковые трудности были разобраны, Элен в очередной раз уехала, а мне осталось только ждать, когда издательство решит вбросить книгу на рынок – в мае, перед началом сезона отпусков, осенью, во время всеобщего книжного бума, или под Рождество, когда осенний вал книг отступает и публика готова к восприятию свежих новинок.
Книга поступила в продажу 10 января 2008 года. Сначала ничего не происходило. Дней через десять с оказией книга была доставлена в Москву. Незнакомый номер, высветившийся в мобильнике, незнакомый женский голос. Имя Элен. И главное – слова: «Я привезла».
– Когда мы увидимся – сегодня, завтра?
– Я так устала от этой поездки, что лучше в конце недели…
– Оленька, я вас умоляю – завтра. Я ждал эту книгу шесть лет… Я подъеду куда угодно и когда угодно …
Метро «Тургеневская». Полиэтиленовый пакет. Я достаю, не веря своим глазам: толстенная, как настоящая французская книга. Желтая. Вот она – вылупившаяся бабочка с желтыми крыльями… А узор… Он весь внутри. Собственно текст, который ни при каких условиях не мог быть написан мной. И который, по сути, уже принадлежит не мне. Во всяком случае, не мне одному.
Перед сном я раскрываю желтую книгу и шепотом прочитываю вслух: «…Par-dessus la mer grise, un ciel glac, blouissant, jaune…» Это, значит, так звучит по-французски фраза: «Над серым морем ослепительно желтое и холодное небо…» Какие странные превращения… Какая восхитительная музыка! Другая музыка. Вся моя партитура переписана с отчаянной смелостью и великолепным мастерством. Кое-где мне удается уловить созвучия: ускорения и замедления ритма, резкие виражи, рубленые фразы. И все-таки каждое слово моего текста звучит по-другому. Теперь-то уж точно – книга отделилась от меня и пустилась в самостоятельное плавание… По-существу, я больше не имел к ней отношения…
Но, по иронии судьбы, именно тут вокруг меня начались события, которые прежде никогда не происходили. Появились рецензии – там, во Франции. Сначала в Интернете, потом в газетах. Книгу хвалили. О ней спорили. Неловко приводить здесь опубликованные мнения, но они не были единичными, напротив, они множились, расширялись, как круги на воде, захватывая теперь уже не только критиков-профессионалов, но и читателей, мнение которых благодаря Сети тоже легко становилось известным: «…Это по-настоящему пьяная книга, – прочувствованно писал один из них. – Пьяная в той же мере, как “пьяный стиль” дзю-до. Это позволяет автору достичь невероятной свободы. Никогда не читал ничего подобного…» Ночью, накручивая круги по пустым улицам Переделкина, я чувствовал себя больным. Я не привык к такому сгущению внимания на собственной персоне. Я жил здесь тихо, в маленьком домике, между двух заснеженных елей… В феврале пришло приглашение в Сен-Мало на фестиваль литературы о путешествиях. Затем последовало еще одно приглашение – из Тулузы. Затем третье – в Коньяк. Все это обрушилось на меня, как снег с верхушки дерева, и не на шутку напугало. В какой-то миг я решил никуда не ехать – и это меня успокоило. Я никогда не тусовался. Это мой жизненный принцип. Зачем его нарушать? Зачем занимать деньги, которых у меня нет? Я почти уговорил себя не трогаться с места, как вдруг одно событие разом изменило ход дел.
Было утро. Я ехал электричкой в Москву. Зазвонил мобильник. Я упел различить незнакомый номер и соединился. Говорили по-французски. С каким-то странным акцентом, но по-французски. Я сумел понять, что говорит друг Элен и что-то по поводу дома. Что он приехал ко мне домой, что ли.
– Вы приехали?! – горестно воскликнул я. – Но я не дома!
– Нет, дорогой, это ты скоро будешь жить у меня дома, когда приедешь в Тюлль!
– Спасибо…
– Это тебе спасибо за твою книгу! До скорого!
Как потом выяснилось, это звонил Пьер Ландри, совершенно, разумеется, «сумашечий» владелец книжного магазина в Тюлле, для которого моя книга стала почему-то – пусть читатель только простит меня и поверит, что это не бахвальство, – самым значительным произведением современной русской литературы. Как-то так легла на душу.
Тогда, в электричке, я ничего этого не знал. Но я решился. Дело было не в том, что где-то во Франции без меня проходила моя литературная жизнь. Меня ждали люди. Не знаю почему. Наверно, так бывает, просто я этого еще не испытывал на себе. Не переживал успеха. В этом смысле вся моя прошедшая писательская жизнь была недоразвитой. Надо было решительно покончить с этим малодушием, выбираться из подполья и смело пробовать новую роль. В конце концов, успех – как показал этот звонок – он принадлежит не мне одному. И правильно будет раздать его, раздарить, разделить со всеми, кто пережил вместе со мною радость рождения желтой бабочки. Между прочим, и с Ольгой, моей женой, которая переживала что угодно – взлеты и черные пропасти моего настроения, острую нервозность моего рабочего состояния и болезнь невыписанности, вечную чересполосицу нашего быта, в котором самой захватывающей игрой была викторина «отдача долгов». Пора было предложить ей что-нибудь поинтереснее. Другого шанса не будет.
И 9 мая мы улетели во Францию.
Издательство «Verdier», которое выпустило мою книгу, носит трогательное название маленькой птички – лесной канарейки. Она обитает в Провансе, откуда родом хозяин издательства – Жерар Бобиллье. Сообразно своему названию, издательство тоже маленькое, и до меня в коллекции «slovo», которую ведет Элен, вышло всего четырнадцать книг. Моими собратьями по коллекции оказались Варлам Шаламов, Борис Вахтин, Юрий Домбровский, Даниил Хармс и Сигизмунд Кржижановский – «абсолютно сумашечий» гений русской словесности, который дошел до нашей читающей публики лишь в этом году. Но ни одна из выпущенных книг не знала такого успеха, как «Остров…», вернее, «loges des voyages insenss…». Поэтому издательство брало на себя все расходы по нашему двухнедельному пребыванию во Франции, исключая три дня, приходящиеся на фестиваль в Сен-Мало.
Туда мы отправлялись сразу по прибытии. В двенадцать Матильда (имя, которым были подписаны некоторые сообщения электронной почты и которое связывало нас с реальностью) должна была встретить нас в аэропорту Шарль де Голль и доставить на вокзал Монпарнас, откуда в три часа уходил специально предназначенный для участников фестиваля «tonnants Voyageurs» поезд до Сен-Мало. Живая Матильда оказалась миловидной молодой южанкой, которая усадила нас в такси, провезла через весь Париж и, высадив у вокзала, предложила первым делом пообедать с дороги. Сделать это оказалось нелегко, ибо, собирая вещи, я неправильно упаковал чемодан на колесиках, положив сверху книги, из-за чего балансировка чемодана оказалась нарушенной и он постоянно рыскал из стороны в сторону или издевательски подпрыгивал то на одном колесике, то на другом. Тем не менее мы отобедали, Матильда провела нас в вокзал и показала платформу, на которой в два часа был назначен сбор участников фестиваля. Проговорив все инструкции, она живо улыбнулась, так что сразу стало ясно, что ей хочется уйти. Я поблагодарил ее за гостеприимство и сказал, что она, безусловно, свободна. На прощанье Матильда еще раз указала мне на перрон и повторила:
– Ici deux heures.
– Я понял, – подтвердил я. – Здесь в два часа. Спасибо. Au revoir.
– Au revoir, – отозвалась ее улыбка и в следующий момент растаяла. Мы с Ольгой остались одни. Вокруг туда-сюда ходили незнакомые люди. Перегруженный книгами чемодан со смещенным центром тяжести, придурочно болтающийся на своих крошечных колесиках из стороны в сторону, упакованные в плотный картон фотографии, которые я вез «для выставки» и которые к этому часу обрели уже излишний вес и громоздкие, негабаритные размеры, плюс два тяжелых рюкзака не оставляли нам надежды на беспечную прогулку в окрестностях вокзала. Искать камеру хранения не имело смысла: Франция, как и Россия, борется с международным терроризмом, поэтому все возможные камеры хранения на ее территории давно упразднены. Хотелось пить. Я подошел к автомату, продающему напитки, и убедился, что бутылка пепси стоит здесь 3,5 евро. Я не сторонник экономии за границей, но это было уже слишком.
Оставив жену в зале ожидания, я вышел на улицу. Прямо через бульвар был супермаркет «АТАС». Инвалид в своей коляске, ехавший по проезжей части улицы, остановился вместе с машинами, чтобы дать мне, пешеходу, перейти на зеленый свет. Не знаю, что меня больше потрясло, – то, что он остановился, или то, что не боялся передвигаться по городу в потоке машин. В супермаркете я долго искал бутылку воды. То есть воды было навалом, но вся она была в упаковках. В конце концов я нашел одну отдельную бутылку газировки за пятьдесят евроцентов и вернулся к жене на вокзал. Тупо ждать, время от времени делая глоток воды, было как будто не очень-то весело. Без пятнадцати два я сходил на перрон, чтобы взглянуть, не начал ли уже собираться народ, и – о боже! – увидел стоящий на восьмом пути поезд на Сен-Мало и тянущуюся к нему через весь зал огромную очередь, которая еле двигалась, обтекая стол, за которым каждого человека из этой очереди отмечали в списке, после чего вручали ему целую пачку бумаг.
– Что там? – спросила меня жена.
– Там какая-то невообразимая толпа. Мне кажется, нужно подождать полчаса, и она рассосется.
Тут я ошибся. Когда мы подхватили-таки свои пожитки и пристроились в хвост очереди, она не стала короче, но зато стала намного толще. Появляющиеся на вокзале новички тут же находили знакомых в этой очереди, радостно вскрикивали и мгновенно пристраивались к ним. Я ненавижу этот принцип студенческой столовки, но тут уж делать было нечего. Когда минут через сорок мы подошли к столику, за нами едва ли набралось полтора десятка человек.
– Golovanov! Petrova! – воскликнула девушка, проверявшая паспорта и сверявшая списки. В голосе ее звучало явное облегчение. Кажется, наше появление здесь входило в какой-то более обширный план, в который наше отсутствие внесло бы сбой. Она протянула нам пачку бумаг, необходимых, чтобы сориентироваться в Сен-Мало, и указала рукой на поезд. До отправления оставалось пять минут. Мы пошли вдоль вагонов. Свободных мест уже не осталось. По счастью, проходя мимо предпоследнего вагона, я заметил в тамбуре два незанятых откидных сиденья. Тамбур во французских поездах – это гораздо более человечное место, чем тамбур электрички или поезда дальнего следования. Здесь никто не курит – потому что курение по всей Европе повсеместно запрещено, тамбур есть в некотором смысле просто часть вагона, в которой расположены полки для багажа и туалеты. Не самое, согласен, отличное место для человека, собирающегося проехать триста километров.
– Ничего, – сказал я. – Сядем здесь. Моя вина. Но не стоять же нам все-таки…
Поезд тронулся. Довольно быстро промелькнули предместья Парижа, и началась la campagne, то есть загород, деревня. Тут и там по обе стороны дороги видны были аккуратно возделанные поля, на которых вовсю цвело что-то желтое – видимо, какая-то масличная культура. В промежутках между желтыми полями по зелени пастбищ ходили тучные кровы и крутобокие овцы. Я вспомнил, как года два назад мы с другом проехали на машине чуть не всю Новгородскую область и только в одном месте увидели количество коров, достаточное для того, чтобы назвать его стадом.
Воспоминание пробудило во мне злость. С ней пришлось повозиться, чтобы убрать, как непродуктивное чувство. Французы не виноваты в том, чтов новгородской земле больше не пашут поля и не водят коров. В этом виноваты наши государственные умники. И думать об этом во Франции глупо.
Чтобы аккуратно сбросить пары, я развернул брошюру с планом мероприятий фестиваля «Удивительные путешественники». В ней, кстати, подробно был расписан состав участников. И, соответственно, тех, кто составил нам компанию в поезде. Итак, писатели – 200 человек. Пятьдесят кинорежиссеров. Тридцать звезд телеканала SCAM. Плюс критики, журналисты, телевизионщики, представители издательств и весь обслуживающий персонал фестиваля. Плюс неучтенные, но вездесущие тусовщики. В общем, неудивительно, что нам не хватило места в вагоне. Я еще раз перелистнул брошюру. Идейными вдохновителями фестиваля должны были, видимо, стать писатели-битники. Музыкальным символом – Боб Дилан. Брошюра открывалась презентацией новой книги итальянского журналиста Фабрицио Гатти «В шкуре изгоя». Она – о беженцах из Африки. О тех, кто на убитых грузовиках, нагруженных так, что не видно, собственно, машины, ничего, кроме нижней половины зарывающихся в раскаленный песок колес, с подвязанными к основной массе груза коробками, тюками, велосипедами и ритуальными барабанами, сидя на кучах этого груза, как неподвижные птицы, пускаются в путь через Сахару, чтобы через Ливию или Тунис – все равно как – достигнуть порта, где современный контрабандист в пустом трюме переправит их в Европу, в магическую, вожделенную, волшебную Европу… Я поразглядывал фотографии – надо сказать, отличные – и отметил про себя, что никогда не влезал так плотно в чужую шкуру, как итальянский журналист Фабрицио Гатти.
Потом еще раз просмотрел список авторов. Разумеется, в такой компании мне тоже не приходилось еще бывать. Ксинран, китаянка. На два года старше меня. Автор бестселлера «Китайские палочки» о бегстве из Поднебесной в Соединенное Королевство… Мариз Конде – француженка с Антильских островов. Живет в США и пишет об Африке… Конголезец Ален Мобанку – закончил, между прочим, Кембридж. Вьетнамка Мин Тран Ху… И у каждого, значит, свой голос, своя судьба и свой неповторимый опыт. Но зато я был единственным русским во всей этой компании. Это обстоятельство наполняло меня гордостью. Не так-то легко, черт возьми, было сюда попасть.
Незадолго до прибытия поезда в Сен-Мало по вагонам было сделано объявление, что справа от входа в вокзал всех прибывших ожидают автобусы, которые развезут их по гостиницам. Автобусы и правда стояли на привокзальной площади. Пестрая толпа не спеша вываливала из поезда, закуривала, разминала уставшие от долгого сидения ноги.
– Знаешь, – сказал я жене, – мне надоел этот колхоз. Мы в дороге с шести утра. Возьмем такси, пока не поздно.
– Ты же не знаешь, куда ехать.
– Знаю: в отель «Бофор».
На стоянке такси стояла единственная машина.
– Специально для нас! – подбадривающе воскликнул я. Мы закинули кладь в багажник и через три минуты уже оформлялись в гостинице. Сквозь широкие, едва завешенные белыми кисейными занавесками окна холла было видно море.
– Окна нашей комнаты выходят на море? – спросил я.
– Нет.
– А никак нельзя…?
– Нет.
Вместо брелока на кольце ключа болталась раскрашенная деревянная рыбка.
Мы поднялись в номер, приняли душ и, прихватив с собой фотоаппараты и немного денег, спустились вниз. Море нестерпимо манило, но для того, чтобы закончить этот затянувшийся переезд и начать, собственно, жить, следовало для начала чего-нибудь выпить.
– У вас есть кофе? – спросил я, подойдя к барной стойке.
– Кофе? – с изумлением посмотрела на меня девушка за стойкой. Более идиотский вопрос и в самом деле нелегко было задать во Франции, в стране утонченной кофемании!
Правда, я был иностранец, но и глупость иностранца должна иметь пределы. Но на первый раз я был прощен. А результат оказался восхитителен. Крепкий, необыкновенно ароматный кофе! Кресла, накрытые бежевыми чехлами. В распахнутую дверь влетает ветер с моря, колышет прозрачные белые занавески. Было что-то завораживающее в этом пейзаже, написанном только оттенками, легкой, прозрачной акварелью и к тому же подернутом каким-то жемчужным вечерним туманом… Ведь уже вечер. Никогда в жизни не видел ничего подобного: море отступило так далеко, что не слышно даже плеска волн. Где-то там, вдали, сквозь туман оно просвечивает, как голубое стекло. Белый песок пляжа, по которому скатился отлив, у моря блестит, как зеркальная амальгама, отражая, как зеркало, идущих кромкой отлива людей, собак, окружающие город старые форты на скалистых островках, которые сейчас, на время отлива, перестали быть островами и соединились с берегом грядами темнеющих, покрытых водорослями скал. Белая чайка в лазоревом небе. Белый парус, летящий сквозь прозрачную морскую синеву… Там, еще дальше, еще прозрачнее в этом перламутровом мареве – остров Авалон, где спит король Артур… Мистическая история Англии и Франции сходятся в этом заливе на считанные километры, сотни метров, почти соприкасаются… Или соприкасаются? Ощущение покоя, восторга, восторженного крика… Я знаю художницу Аню Козлову, которая полжизни отдала бы за эту совершенную непорочность пейзажа, за это белое на белом… И – вот. Перед глазами. Мы допиваем кофе, выходим через открытую дверь на пляж и долго бредем, наблюдая, как меняются оттенки вечернего света, как возятся на берегу дети, выкапывая из песка зарывшихся поглубже на время отлива крабов, смотрим на древние дубы, совершенно выбеленные морем, которые, как волнорезы, защищают гранитную набережную во время зимних штормов, на ручьи, стекающие между зеленоватых скал из исполинских чаш воды, оставленной морем, в которых, прежде чем скрыться за призрачным горизонтом, купается серебряное солнце, на силуэты крепостных стен и башен и лишь через час, дождавшись первых глухих раскатов прилива, выбираемся к воротам старого города, города Intro Muros – «внутри стен». Теперь еще раз подняться на стены, оглядеть море, флот белых парусов и белых облаков вдали, шпиль колокольни, крыши… Да, я знал, я знал, что это будет необыкновенно – но что такое знание по сравнению с могучей музыкой эмоций?! Теперь я не только знал, но – видел. И правда важно было остаться целым, не спятить немного оттого, что ты только что прошел по пляжу, на который корсары вытаскивали свои корабли, чтобы ободрать днище, обросшее ракушками в южных морях, а здесь, Intro Muros, «мастер судовождения порта Сен-Мало» Жак Картье объяснял королю Франции Франциску I свой план овладения Америкой, и именно отсюда в 1534 году он отплыл на двух кораблях, чтобы открыть берега Лабрадора, а затем и устье реки Св. Лаврентия, и Великие озера, и земли, на которых стоят теперь Квебек и Монреаль… Да, Америка могла бы быть франкоязычной, если бы через сто лет всесильный кардинал Ришелье не лишил французских протестантов политических прав и не запретил им эмиграцию в Канаду…