Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи Раку Марина
Чайковский, как и Шуман, пронес сквозь сумерки XIX века светлую печаль ранних романтиков, не споткнувшись о порог тристановской любви – отречения от жизни и проклятия реальности1889.
Неустанная работа практиков и теоретиков музыкального дела, шедших рука об руку в сторону «реабилитации» классика, дала вполне устойчивые результаты. Мистические мотивы в творчестве Чайковского, столь увлекавшие в 1920-х годах Асафьева и его ровесников, со временем были окончательно дискредитированы и «вытеснены» из культуры. В 1955 году А. Оголевец, рассуждая о художественной специфике сцены в казарме с появлением призрака Графини, некогда реалистически «объясненным» режиссурой Мейерхольда, еще раз подчеркивал:
Является ли это приемом натуралистической изобразительности в данной сцене? Нет, это выявление подавленного состояния испуганного героя, который особенно остро воспринимает все «страшные» звуки из окружающей среды1890.
Речь идет, без сомнения, о той самой «среде», которая «заела» героя Пушкина-Чайковского: мистика, по мнению советского музыковеда, здесь совершенно ни при чем.
Дискурс старости, столь долго неотступно сопровождавший любое появление имени Чайковского в советской культуре, также отступает под натиском идеологических атак. Чайковский начинает уверенно соотноситься с дискурсом «юности» и даже советской молодежи. Примеров тому немало.
Именно юность в первую очередь ассоциируется с музыкой Чайковского в фильме 1940 года «Музыкальная история». Как уже упоминалось, в начале 1930-х Семен Кирсанов нападал на «престарелых Онегиных и застарелых Татьян» – в 1940 году это обвинение окончательно теряет актуальность: оперу «Евгений Онегин» ставит рабочая молодежь в студии художественной самодеятельности. Эпизоды «дворянского старого быта» даны в этом доморощенном спектакле с подчеркнутым комикованием, оправданным неумелостью молодых артистов. Действительно, как и в давней трактовке Станиславского, это «очень милые, очаровательные люди, но только чуть-чуть смешные…». Однако их очарование вовсе не старомодно, оно сродни забавной неуклюжести щенков. Музыка Чайковского выполняет в фильме воспитательную роль, формируя будущее поколение советских людей, из которых далеко не все станут профессиональными артистами. И вместе с тем близость и интимный тон этой музыки подчеркнуты тем, что лирическая линия Ленского усилена совпадением с личной драмой героя (ныне таксиста, а в недалеком будущем – оперной звезды), которого играет Сергей Лемешев. Герой «из народа» выражает свои чувства на языке классики. Музыка Чайковского перестает быть выразительницей «классово далеких» и «чуждых современности» мыслей и эмоций. «Помолодев», она становится и однозначно оптимистичной.
С 1938 по 1940 год публикуется первая часть романа В. Каверина «Два капитана»1891. Оперы Чайковского становятся здесь фоном для изображения становления будущего советского военного летчика Сани Григорьева, исследователя Севера. На страницах романа неоднократно возникают эпизоды цитирования фрагментов конгломерата «пушкинско-чайковских» текстов, причем в однозначно позитивном аспекте: легендарный капитан Татаринов, по утрам поющий «Что наша жизнь? Игра!»; повар, для которого «нет большего наслаждения, как изобразить какую-нибудь сцену из “Евгения Онегина” или “Пиковой дамы”, а для нас нет большего наслаждения, как послушать его и выразить свое восхищение»1892. Даже «Суд над Евгением Онегиным», давший заголовок отдельной главе, события которой происходят в 1927 году, не ставит под сомнение глубокого почтения перед двумя русскими классиками, которое характерно для романа в целом, иллюстрируя, скорее, мысль о забавных заблуждениях, через которые прошли не только молодые герои романа, но и сама молодая советская культура.
Музыка Чайковского в результате напрямую соотносится у Каверина с патриотической темой. Именно эта семантика закрепляется за ней и начинает формировать идеологический «миф Чайковского» в 1940-х годах, открывшихся торжествами в честь композитора.
В 1940 году в СССР был с помпой отмечен 100-летний юбилей со дня рождения композитора. В приуроченных к этому событию статьях, речах и книгах новая трактовка творчества Чайковского вступила в своего рода химическую реакцию с новой идеологической политикой руководства СССР, связанной с подготовкой к войне и усилением национально-патриотической пропаганды. В этом отношении музыка Чайковского вновь выступила барометром «политической погоды».
Приведу курьезный, но чрезвычайно показательный документ.
К 100-летию со дня рождения Чайковского издательство КОИЗ выпустило книгу для детей – юбилейную поэму, подписанную псевдонимом Фри-Дик (под котрым печатался С.Б. Фрид1893). Книжка была иллюстрирована, на обложке был изображен портрет Чайковского в зрелости, украшенный лирой, лавровым венком и подписанный датами: 1840 – 1940.
В книге содержались следующие стихи:
- На обложке книжки дядя —
- Аккуратненький, седой.
- На него, ребятки, глядя,
- Каждый спросит – кто такой?
- Что он сделал, чем прославлен,
- Чей он старенький отец,
- Может, к ордену представлен
- Неизвестный нам боец?
- Может, дядюшка в колхозе
- Отличился как герой,
- За езду на паровозе
- Был прославлен всей страной?
- Может, он на парашюте
- Прыгнул с страшной высоты,
- В героической минуте
- Занял важные форты?
- Вовсе не был он героем
- И фортов не занимал,
- Но науку брал он с боем,
- Все уроки посещал.
- Ну так вот – узнайте, дети,
- Кем он был и кем он стал.
- В детстве был отличник Петя,
- На рояле он играл.
- Каждый день наш Петя гаммы
- Стал старательно учить.
- Ну, теперь решите сами,
- Кем же Петя должен быть?
- Вы задумались немножко?
- Ну, так я вам подскажу:
- Сочинил он песню «Крошка»
- Для собачки, для Бижу.
- Написал он плясовую
- Для танцующих котят,
- Также песенку живую
- Для прилежных всех ребят,
- Сочинил балет «Щелкунчик»,
- «Спящая красавица».
- Посмотрите и скажите,
- Как вам это нравится.
- Сочинял он представленья,
- Песни, оперы, балет,
- И ему со дня рожденья —
- Уж исполнилось сто лет.
- Он профессор был московский,
- Вечно в музыке живой;
- Чудный Петр Ильич Чайковский,
- Композитор наш родной1894.
Абсолютно маргинальный, казалось бы, «шедевр» детской литературы довольно точно отражает воззрения эпохи и произошедшие в них изменения.
Стихотворение являет новый портрет Чайковского ничуть не меньше, чем портрет его лирического героя – нового слушателя музыки русского классика. Этот почти зощенковский персонаж сочинителя «плясовых» и «живых песенок» воспринимает по-свойски, с радушием – как «композитора нашего родного». К гению теперь можно обращаться запросто – «дядя», «дяденька» или «отец».
Помимо дискурса «советской молодежи», в роли которой здесь выступает самая младшая ее «октябрятско-пионерская» часть, музыка Чайковского встроена и в целый ряд других актуальных на тот момент дискурсов. Рассказ о жизненном пути «советского Чайковского» выстроен в соответствии с мифологемой «светлого пути», неоднократно отработанной в течение 1930-х годов в массовых жанрах искусства. Фантасмагорические предположения о возможных деяниях «аккуратненького» старичка, то прыгающего с парашютом, то занимающего форты, то отличившегося «ездой на паровозе»1895, сменяются столь же пародийной, но идиллической картиной подвигов «отличника Пети» на «учебном фронте». Этот бесхитростный портрет «Пети Чайковского» в житийном жанре живо напоминает биографии Володи Ульянова, к тому времени уже образовавшие отдельную отрасль советской детской литературы1896. Не случайно появление в стихотворении Фри-Дика одного из главных риторических оборотов ленинианы – «вечно <…> живой».
Такое сближение образов Чайковского и Ленина было очень характерно для предвоенного периода. Музыка Чайковского теперь связывается с образами «вождей», – прежде всего Сталина. Недаром в одном из анекдотов начала 1940-х годов имена Сталина и Чайковского напрямую сопоставлялись:
Вопрос: «Какой праздник мы отмечаем 7 мая возгласами “Да здравствует товарищ Сталин!”?»
Ответ: «День рождения Петра Ильича Чайковского»1897.
Прощание же с «отцом народов», под недреманным оком которого совершалась жизнь России на протяжении нескольких десятилетий, происходило под звуки первой части «Патетической симфонии». Но другим таким вождем, с которым мог быть связан Чайковский, был Ленин.
Мифологема «вождя» наделяется с помощью Чайковского коннотацией «русскости», независимо от того, обозначает ли она Ленина (с его смешанным этническим происхождением) или Сталина, который был грузином. О том же, что и сам Чайковский был этническим русским лишь частично, в советское время вспоминать не полагалось. С вождями, особенно со Сталиным, неизменно связывался и Пушкин, однако он и Чайковский расставлены культурой 1940-х годов на противоположные полюса национал-большевистского дискурса: первый остается знаком «центробежности», интернациональных ее устремлений (включая сюда «друга степей калмыка» и «дикого тунгуса»), второй же, как это ни парадоксально, «почвенности».
Однако аллюзийная связь Чайковского и Пушкина в опусе Фри-Дика все же прослеживается – все это юбилейное сочинение представляет собой перепев стихотворения Пушкина «Пир Петра Первого», в котором сначала задаются риторические вопросы, а потом на них даются «опровергающие» ответы. «Почвенный» Чайковский соединяется с «универсальным» Пушкиным, как и можно было бы предугадать, через тему империи:
- Что пирует царь великий
- В Питербурге-городке?
- Отчего пальба и клики
- И эскадра на реке?
- Озарен ли честью новой
- Русской штык иль русской флаг?
- Побежден ли швед суровый?
- Мира ль просит грозный враг?
- Иль в отъятый край у шведа
- Прибыл Брантов утлый бот,
- И пошел навстречу деда
- Всей семьей наш юный флот,
- И воинственные внуки
- Стали в строй пред стариком,
- И раздался в честь Науки
- Песен хор и пушек гром?
- <…>
- Нет! Он с подданным мирится;
- Виноватому вину
- Отпуская, веселится;
- Кружку пенит с ним одну;
- И в чело его цалует,
- Светел сердцем и лицом;
- И прощенье торжествует,
- Как победу над врагом1898.
Для окончательной кодификации нового образа Чайковского достаточно было одного лишь упоминания Чайковского в ряду величайших представителей народа, который нужно защитить от захватчиков – и такое упоминание было сделано И.В. Сталиным в речи к 24-й годовщине Октябрьской революции:
<…> эти люди, лишенные совести и чести, люди с моралью животных имеют наглость призывать к уничтожению великой русской нации, нации Плеханова и Ленина, Белинского и Чернышевского, Пушкина и Толстого, Глинки и Чайковского, Горького и Чехова, Сеченова и Павлова, Репина и Сурикова, Суворова и Кутузова!1899
Риторическое закрепление этого семантического ореола на протяжении 1940-х годов неоднократно совершалось в самых разных художественных сферах. Вот только несколько фактов.
В 1940 году знаменитый чтец В.Н. Яхонтов представил публике новую работу своего «ленинского цикла» по книге «Что делать?» под названием, отвечающим на ленинский вопрос: «Надо мечтать». Один из авторов музыкально-литературной композиции Е.Е. Попова писала в предисловии к сценарию:
Работа строилась на симфоническом единстве музыки и слова. <…> Мы считали, что все мировое музыкальное наследство необходимо приобщить к величественной теме Ленина1900.
Среди «приобщенных», наряду с Мусоргским и Бетховеном, уже традиционно символизировавших революционную тему в советском искусстве, оказался и Чайковский:
Эпизоды юности Ленина, прошедшей на волжских просторах, сопровождались протяжными мелодиями Мусоргского. <…> Речь Энгельса над могилой Маркса – мощными аккордами бетховенской «Аппассионаты». Настроения Ленина, тоскующего вдали от родины, в эмиграции, передавали музыка Чайковского и русские народные мелодии. Песни революционного подполья вырастали в поэтические символы борьбы1901.
Поистине впечатляющее торжество диалектической триады, когда вслед за идеологическими тезисом и антитезисом начала 1920-х – 1930-х годов последовал синтез 1940-х, совершенно невообразимый еще несколько лет назад: Чайковский окончательно вписался в ряд авторов «идеологически приемлемой» музыки, где задолго до него постепенно обосновались сочинители революционных песен, а также Бетховен и Мусоргский.
Известнейший эстрадный артист Николай Смирнов-Сокольский в 1942 году выступал в саду «Эрмитаж» с «лирическим фельетоном» «Во поле березонька стояла»,
<…> в котором лирическая тема русской березы сочеталась с образом Родины, с образом В.И. Ленина. <…> Чтение фельетона сопровождалось отрывками из Четвертой симфонии П. Чайковского… Артист спокойно произносил: «<…> На II съезде РСДРП, когда рождалась большевистская партия, Ленин, слушая очередного оратора, торопливо делал пометки. Небрежно и кратко записанные большие ленинские мысли… И вдруг – сбоку на блокноте слово: “березка”. И снова “березка”. Еще и еще… Ленин любил все русское – русский народ, русскую природу и русскую песню. Приехали из России товарищи, на чужбине пахнуло родиной…»1902
За два месяца до начала Великой Отечественной войны состоялась всесоюзная премьера фильма «Валерий Чкалов»1903. На кульминации его в эпизоде знаменитого кругосветного перелета герои, теряющие сознание от нехватки воздуха на запредельной высоте, запрашивают по рации Москву. В ответ на возгласы «Москва, Москва!» звучит музыка, и радист, протягивая наушники Чкалову (В. Белокуров), облегченно выдыхает: «Чайковский!» И далее звучание музыки ширится, набирая силу в побочной теме первой части Шестой симфонии, а в непосредственно следующем за этой сценой эпизоде триумфальной встречи героев американцами использовано скерцо из той же симфонии. В целом масштабный фрагмент «Патетической» в качестве закадровой музыки востребован и трактован как однозначно оптимистический символ трудных, но блистательных побед советской страны. То, что в диалогах и монологах этой кинематографической фрески акцентирован мотив «русского человека», делает появление в ее контексте музыки Чайковского глубоко закономерным.
В ином регистре – уже не «государственническом», а скорее «героико-лирическом» – музыка Чайковского использована в военной киноленте «Воздушный извозчик»1904. Главный герой фильма, военный летчик (М. Жаров), вылетает на задание в тот момент, когда его возлюбленная, начинающая певица (Л. Целиковская), дебютирует на оперной сцене в «Пиковой даме». С тревогой ожидая возвращения любимого, она поет арию Лизы из III действия. Сам же адресат этого обращения сквозь раскаты артиллерийского обстрела и треск пропеллеров пытается разыскать на радиоволнах голос Москвы, чтобы найти путь домой. И Москва является ему в образе музыки Чайковского, звучащей по трансляции из Большого театра, откуда доносится до него далекий голос верной подруги. У зрителя нет никаких сомнений в том, что эти двое непременно встретятся, хотя оперная сцена, начинающаяся словами «Ах, истомилась, устала я, / Где же ты, радость бывалая…», и закончится самоубийством героини, преданной своим возлюбленным. Для новой аудитории, уже наученной тому, что Чайковский – композитор не только абсолютно русский, но и безупречно оптимистический, она теперь звучит как обещание будущего счастья, которое обязательно сбудется для каждого.
Музыка Чайковского не случайно сопровождает в кинофильмах 1940-х годов эпизоды подвигов советских летчиков. Из всех вариантов боевой отваги, предложенных пропагандой и перечисленных стихотворцем Фри-Диком, кинематографисты явно предпочитают для Чайковского – «старенького отца» – именно «прыжки с парашютом». Наиболее героический из возможных образов советского человека – военный летчик – сопровождается на экране лирическими интонациями классика, которые отныне воспринимаются и как самые русские, и как самые оптимистические. В качестве главного лейтмотива музыка Чайковского выступает, например, в уже цитированных выше воспоминаниях матери Марины Расковой в литературной записи М. Яновской, сделанной уже в 1950 году. Книгу открывает следующая сцена:
Декабрь 1912 года. На шестом этаже большого каменного дома слышится мелодия Чайковского:
- Ах, уймись ты, буря,
- Не шумите, ели!
- Мой малютка дремлет
- Сладко в колыбели…
Комната, в которой поют, плотно закрыта. И все-таки квартира полна звуков.
Это отец Марины занимается со своими учениками.
Через коридор, тоже в плотно закрытой маленькой комнате, в плетеной детской коляске лежит девятимесячная Марина. Иногда она спит под пение, иногда же часами лежит с открытыми глазами и прислушивается к доносящимся до нее звукам1905.
Свое продолжение этот мотив находит и в дальнейшем:
Однажды я услыхала тихое, но очень верное пение. Осторожно вошла в комнату и увидела: на пюпитре стоят раскрытые ноты – «Колыбельная песня» Чайковского; на диване лежит прикрытая одеяльцем кукла; шестилетняя Марина аккомпанирует себе двумя пальцами и напевает: «Спи, дитя мое, спи, усни, спи, усни» <…>1906.
Эту же колыбельную поет Марина и на экзамене в Пушкинскую музыкальную школу.
Именем Чайковского и заканчивается книга, где в качестве преемницы погибшей летчицы выступает ее дочь:
И играть перед сном на рояле Марина любила, как любит это теперь Таня <…>. Я смотрю на ее бегающие по клавишам пальцы, слушая мелодию Чайковского, и думаю: «Как она в эту минуту похожа на мать!»1907
Подобная глубинная связь с музыкой, несомненно, особая черта биографии Расковой, которая, к слову, и уже будучи знаменитой летчицей, не изменила привычке к музицированию1908. Однако героям в советской пропаганде часто приписывалась любовь к классической музыке. Образ же героя, отредактированный советской эпохой к концу войны, непременно включает в себя лирическую составляющую. Более того, лирика образует самую сердцевину советского героического характера, недаром в этом конкретном случае, когда речь идет об одном из главных символов нового «советского человека» 1930 – 1940-х, показано, как он формируется под звуки колыбельной русского классика. И следующее поколение – тоже, видимо, будущие герои – с музыкой Чайковского перенимает эту эстафету взросления.
Закрепление такой семантики в массовом сознании, одним из важнейших регулятором которого выступали такие массовые жанры, как эстрада и кинематограф, не могло не отразиться на композиторском творчестве. На протяжении 1920-х и первой половины 1930-х годов обнаружение такой связи, как уже отмечалось, грозило композитору, как минимум, обвинением в эклектизме или эпигонстве. Это не могло не влиять на эстетические приоритеты: «<…> в области ораториально-кантатного и оперного творчества в первые десятилетия после Октября преобладающей была эпическая традиция XIX века, связанная с отдельными хоровыми страницами оперного творчества Мусоргского. Опера же как психологическая драма личности, – то есть традиции, в первую очередь Чайковского, – значительно меньше привлекала к себе внимание»1909. К концу 1930-х годов авторитет Чайковского в сознании молодого композиторского поколения восстанавливается. Однако в отношении оперы его влияние скорее декларируется, чем реально существует. Вот что писал по этому поводу Б. Ярустовский в книге, над которой работал в 1939 – 1940 годах:
<…> подавляющее большинство сознательных или бессознательных заимствований из оперной драматургии Чайковского показывает, что восприятие принципов ее произошло лишь в поверхностной, внешней форме <…>. Самое элементарное ознакомление с такими операми, как «В бурю» Хренникова, «Тихий Дон» Дзержинского, показывает, что в этих операх отсутствует едва ли не основное качество оперной драматургии вообще и Чайковского в частности – музыкальный замысел, музыкальное воплощение идеи, развитие ее1910.
Этот вывод Ярустовский дополняет констатацией отсутствия сквозного действия, развитой лейтмотивной драматургии, ограниченным использованием номеров «ариозного типа», невысоким качеством речитативов. Действительно, речь здесь идет об основных качествах «оперной драматургии вообще и Чайковского в частности». Чайковский выступает в роли некоего обобщенного образца высокого мастерства, на месте которого в принципе мог бы оказаться любой другой классик. Мастерство Чайковского возводится в ранг официально признанной «школы». Между тем конкретные музыкальные аллюзии с сочинениями советских композиторов возникают не так уж часто. Но в военное время обращение к традициям Чайковского становится более отчетливым. Очевидно влияние его техники на выработку советской композиторской школы симфонизма. В этом смысле чрезвычайно показательны записи консерваторских уроков Шостаковича, где симфонии Чайковского (преимущественно Пятая и Шестая) ставятся в один ряд с моцартовскими и бетховенскими, но не как повод для восторгов, а с критической, «мастеровой» позиции – как материал для анализа и технологических выводов1911.
Влияние симфонической «учебы» у Чайковского отчетливо ощутимо и в симфониях самого Шостаковича, где некоторые типичные приемы драматургического развития вызывают тематические реминисценции из последних симфоний Чайковского1912. Но подобное явление вообще было характерной чертой времени, и традиции Чайковского интерпретировались по-разному в зависимости от характера дарования и от мировоззрения того или иного композитора. Сходство приемов развития с симфонизмом Чайковского, равно как и частое использование «уже готовых и во многом “амортизированных” образных формул, почерпнутых в драматическом симфонизме Чайковского и Бородина»1913, отмечает Б. Ярустовский во Второй симфонии Арама Хачатуряна, начатой до войны и законченной в 1943 году (реминисценции главной темы из разработки «Патетической»), и во Второй симфонии Тихона Хренникова, тоже начатой еще до войны, а затем радикально переработанной уже в 1943-м. Как штампы, по мнению исследователя, используются в «военных» симфониях советских авторов и драматургические приемы Чайковского, как, например, в кульминациях Вторых симфоний Хренникова и Вано Мурадели1914.
Музыка Чайковского для таких композиторов, как Шостакович или Мясковский, продолжает связываться с трагической историей личности в ее схватке с непреклонной судьбой, что актуализируется новыми историческими условиями, другие же, наделяя ее новой семантикой, начинают ее использовать в качестве обобщенного знака «национального героизма», причем окрашенного не в «пассивно-интеллигентские» тона, а в оптимистические и энергично-лирические. Устойчивость подобной трактовки можно признать несомненной победой советской власти на «культурном фронте».
Конец 1940-х годов обозначил последний этап оформления этой мощной мифологии.
V.8. От композитора «русского» к композитору «народному»
В одной из своих «клинских новелл» 1948 года – «“Спящая красавица” или “Спящая царевна”» Асафьев весьма определенно сформулировал давно назревший, но так до конца и не разрешенный вопрос: «Русский ли балет “Спящая красавица”?»1915 Вопрос, возникший вполне логично в контексте борьбы против «космополитизма» и за «русские приоритеты» в науке и культуре, приобрел в этой статье еще более широкую трактовку:
Конечно, тогда уже, как и теперь – в нашу эпоху, – долетали из-за рубежа слухи, что балет «Спящая красавица» – сказка отнюдь не русская. Что балетмейстер, поставивший музыку Чайковского на сцене, – француз, мечтавший о возрождении в варварской России пышных балетов Версаля и об эпохе Людовика ХIV. И что сам Чайковский дышал Версалем и вообще был в своем творчестве носителем Запада и тамошних музыкально-хореографических традиций. И что балетная школа наша – итальяно-французская. Что все искусство Петербурга – чужое, и прежде всего его хваленая архитектура в стиле ампир. Поэтому всякая попытка показа «Спящей» Западу заранее обречена на провал, как показ знакомого Европе художества1916.
Указывавший в 1920-х годах на западные корни творчества Чайковского и этой его партитуры, в частности, в новых политических условиях Асафьев вынужден более «диалектично» поставить проблему становления русской художественной культуры в ее диалоге с Западом1917. Однако теперь даже подобный подход оказывался неприемлемым. В послевоенную пору из «русского» композитора Чайковский все больше стал превращаться в «народного». Уже в конце войны эта тенденция заявляет о себе в почти анекдотической истории создания памятника классику. Под влиянием фразы Глинки, превратившейся в советское клише – «Создает музыку народ, а мы, композиторы, только аранжируем ее», – Вера Мухина разработала композицию, в которой сидящий в центре Чайковский внимает игре мальчика-пастушка, готовый записать напев в лежащую на коленях нотную тетрадь. Предложенный на рассмотрение музыкальной общественности проект вызвал сопротивление некоторых крупных деятелей культуры, в том числе пианиста Константина Игумнова и племянника Чайковского Юрия Давыдова, в то время – главного хранителя Дома-музея Чайковского в Клину. Возможно, они усмотрели в такой композиции непредумышленный намек на гомосексуальные увлечения композитора (один из участников обсуждения, в частности, эвфемистически заявил, что композиция с пастушком даст «пищу для предположений совершенно ненужных»)1918. Протест якобы был направлен в правительство с обтекаемой формулировкой, и проект решили «заморозить». После смерти Мухиной было обнародовано ее завещание, одним из главных пунктов которого стала просьба об установке памятника Чайковского по ее проекту перед зданием Московской консерватории. Во время обсуждения этой ситуации в «кругах» приняли Соломоново решение: поместить памятник на указанное место, изъяв из композиции пастушка 1919. Поза Чайковского с протянутой в правый угол рукой на установленном памятнике сохраняет следы прежней композиции:
Наконец проект памятника был утвержден, и в ноябре 1954 года мухинский Чайковский был торжественно представлен публике сидящим перед нотами и разведшим руки в стороны. Сидящих дирижеров никто никогда видел, поэтому в расставленные руки мэтра явственно напрашивалась русская гармонь1920.
Многие в интеллигентских кругах Москвы сочли тогда памятник неудачным. Константин Паустовский сказал о нем довольно резко, связав художественное решение, предложенное Мухиной, с омассовлением облика композитора:
Если «святое» вдохновение «осеняет» (обязательно «святое» и обязательно «осеняет») композитора, то он, вздымая очи, плавно дирижирует для самого себя теми чарующими звуками, какие несомненно звучат сейчас в его душе, – совершенно так, как на слащавом памятнике Чайковскому в Москве.
Нет! Вдохновение – это строгое рабочее состояние человека. Душевный подъем не выражается в театральной позе и приподнятости. Так же, как и пресловутые «муки творчества»1921.
Музыка Чайковского к середине 1950-х годов сама по себе уже способна служить доказательством «народности» всей русской классической музыки. В основу сюжета музыкальной комедии «В один прекрасный день»1922 была положена история успеха молодой девушки-музработника. Выпускница консерватории и комсомольская активистка, она приехала по распределению в украинскую деревню и насаждает в колхозе музыкальную самодеятельность, преодолевая сопротивление председателя, который считает, что колхозникам музыка не нужна. В финале фильма героиня обращается к селянам с пламенной речью, развивающей ленинский тезис «Искусство принадлежит народу». Ее поддерживает звучание Первого фортепианного концерта Чайковского, исполняемого местным дарованием на колхозном рояле в сопровождении невидимого оркестра.
Музыкальный ряд фильма связан не только с патетическими, но и с лирическими аспектами музыки Чайковского: интонации признания Ленского слышны в музыке, сопровождающей сцену любовного объяснения героини фильма и секретаря райкома. Таким образом, как было предсказано прозорливым рифмоплетом, «родной» Чайковский и «в колхозе отличился как герой». Его музыка олицетворяет собой идеальный образ того русского искусства, которое народ не получает готовым из рук классиков, а создает собственными силами, оставляя на долю своих «лучших сынов» лишь его «аранжировку», по разрекламированному рецепту Глинки1923.
Уподобление Чайковского Глинке, а их обоих – фигуре обобщенного идеального русского классика, который может служить образцом для «народного композитора» в любой период существования советской культуры, говорит о том, что советской музыке, согласно представлениям 1950-х годов, предстоит развиваться лишь до определенной стадии совершенства, когда она сможет продуцировать необходимое количество новых советских Чайковских и Глинок, но уже из народной среды и с кристально чистой биографией. Таких классиков, которые в качестве «народа» сами будут «создавать музыку» и сами «аранжировать ее». Это со всей наглядностью демонстрирует возникшая уже на рубеже 1930 – 1940-х годов (как, например, в фильме «Музыкальная история») ассоциативная «связка» творчества Чайковского с советской мифологемой «рабочей и колхозной самодеятельности».
Ту же мысль об «общенародном» характере музыки Чайковского ясно постулирует в середине 1950-х и советское музыковедение:
Разве любой советский слушатель, слушая по радио романсы Чайковского, задумывается о наших нескончаемых туманных музыковедческих спорах о «новой интонации», о том, когда и в какую эпоху создано слушаемое произведение [и] над тому подобными вопросами. Слушая именно эту музыку, советский народ взял да и направил на правильные пути-дороги развитие советской музыки, было сбившейся с пути1924.
Выходит, что понятие «хорошей музыки» обладает вневременными критериями, не предполагающими поисков «новой интонации», а «сбившаяся с пути» советская музыкальная культура возвращается к «родительской» эстетике – как блудный сын в отчий дом. «После периода энергичного “сбрасывания с корабля современности” он занял место “великого классика”, и это стало новым испытанием для его музыки, – замечает А. Климовицкий. – Нормативная эстетика в условиях тоталитарного государства нашла способ контроля над внутренним миром человека, утвердив в качестве “эталона душевности” субъективно-романтическое переживание, локализуемое в серии официально-регламентированных “портретов”, среди которых – Чайковский»1925. В другом месте исследователь развивает ту же мысль: «<…> музыка Чайковского оказалась “законсервирована” и не росла, не менялась одновременно с жизнью нескольких поколений, для которых имя композитора оказалось синонимом неколебимой репутации, окруженной ореолом навсегда устоявшейся государственной оценки – в одном ряду, например, с Чеховым, “старым МХАТом” или “системой Станиславского”»1926.
Все сказанное выше о взаимоотношениях музыки Чайковского с идеологией советской эпохи совпадает с этой оценкой. Но великое искусство, как бы его ни использовала история, обладает способностью к уходу в своеобразный «андеграунд». Таким прибежищем может стать исполнительство, которое, будучи подвержено идеологическому влиянию на сознательном и подсознательном уровне, но не связанное напрямую с идеологическими дискурсами, может в отдельных своих высочайших проявлениях освобождаться от концепций, навязанных официальной пропагандой. Таково было «очищающее» воздействие на музыку Чайковского корифеев отечественного исполнительства. Однако вопрос о степени влияния официальных трактовок на их творчество, равно как и степени их художнической свободы, остается открытым – ведь большой художник и опережает свое время, и выражает его.
Показателен феномен Международного конкурса им. Чайковского. Его учреждение в 1958 году закономерно вписывалось в культурную стратегию времени. Значение Чайковского как «классика» окончательно подтверждалось этим событием «мемориального значения». Однако совершенно очевидно, что именно конкурс им. Чайковского отразил тенденцию постепенного идеологического «потепления». Прежде всего, в нем стали участвовать представители разных стран мира, в том числе и «капиталистического лагеря». В таком количестве иностранных исполнителей не слушали в нашей стране начиная с 1920-х годов. Слегка дрогнувший «железный занавес» открывал возможность обоюдного общения. Россия услышала, как понимают Чайковского на Западе, – в свою очередь, западные музыканты получались возможность знакомиться с Чайковским на его родине. Контакт с русской публикой тоже мог служить своего рода камертоном исполнительских концепций. И очень симптоматично, что главным культовым персонажем конкурса, его настоящим «мифом» стал 24-летний Ван Клиберн (которого радушная московская публика окрестила «Ванечкой»). Он привнес в исполнение Чайковского дух иной культуры, которая, с одной стороны, помнила концерты непосредственного преемника Чайковского и пианизма его времени – Сергея Рахманинова1927, с другой стороны, наделила его новизной восприятия. Этот Чайковский, «возвращенный» нам из-за океана, где большая часть публики начинала знакомство с ним в залах кинотеатра и где за его музыкой после усиленного использования ее в различных любовно-патетических сценах еще активнее закрепилось лирическое значение, был в какой-то мере иным – более непосредственно, даже наивно воспринятым. И вновь музыка Чайковского (на этот раз прежде всего Первый фортепианный концерт, ставший по сути эмблемой конкурса) послужила «лакмусовой бумагой» перемен. «Омоложению» образа музыки Чайковского способствовали трактовки конкурсантов, да и просто их «несолидный» возраст. Оно свидетельствовало о возможности возникновения новых ориентиров в советской культуре.
Ту же тенденцию по-своему выражала музыка советского кинематографа 1950-х годов. Ее стилистику определяет использование симфонического оркестра и симфонической драматургии для сопровождения конфликтных столкновений «добра» и «зла» и противопоставления героических и лирических образов. Секвенцирование и мелодика «широкого дыхания» неизбежно ассоциируется с симфонизмом Чайковского, хотя, несомненно, угадываются и другие источники – Первая (соль-минорная) симфония Василия Калинникова (1894 – 1895) и музыка Рахманинова.
Рахманинов вообще оказывается своего рода «заместителем» Чайковского в музыкальном дискурсе «оттепельного» советского фильма. Оказанное музыкой Рахманинова влияние очень заметно: она позволяла расширить палитру выразительных средств, включив в нее не омраченную трагизмом «светлую лирику», пафос созидательной борьбы, более оптимистичные типы высказывания. Так, в центральном эпизоде культового кинофильма «Весна на Заречной улице»1928 вся глубина духовного мира любимой девушки открывается «простому» рабочему парню (Н. Рыбников) в звучании первых тактов Второго фортепианного концерта Рахманинова, который она слушает по радио. Создателями киноленты была точно найдена музыкальная формула главной темы фильма: «борьбы за трудное счастье». С этой первой – музыкальной – кульминацией органично перекликается вторая – визуальная. Ее образовала триумфальная картина советской стройки, служащая грандиозной декорацией для людей, одухотворенных сосуществованием с той стихией огня, которой повелевают герои фильма – сталевары.
Рахманинов становится в советской культуре претендентом на роль «улучшенного современного» Чайковского. Прочно утвердиться в этой роли ему не удалось лишь из-за эмигрантской биографии.
V.9. После войны: прохождение пройденного
Рубеж 1950 – 1960-х годов должен был, по-видимому, принести обновление и в идеологическую интерпретацию творчества Чайковского. Естественно было бы ожидать от периода «оттепели» отказа от основных позиций мифа об этом художнике. Действительно, утвердив композитора в статусе общепризнанного национального и мирового классика, власть, кажется, оставила его своими «заботами». Новые штрихи на его «идеологическом портрете» в 1960-х и последующие за ними годы уже не возникали. Но и попыток демифологизации, очищения его образа от многолетних идеологических наслоений почти не предпринималось.
Можно возразить: так ли уж важно, какими эпитетами награждают гения и его творчество музыковеды, если «музыковеды в штатском» стали меньше следить за тем, как именно о нем говорят? Но это возражение «не работает». В эпоху не изжитого еще тоталитарного наследия и не отмененного единомыслия формулировки официальной прессы (а другой в советское время попросту не существовало) продолжали прямо влиять на судьбы искусства.
Это влияние было парадоксальным. Спектакль могли снять, книгу – изъять из библиотек после появления соответствующей статьи или засекреченной инструкции, но именно это создавало произведениям славу опальных шедевров, иногда – даже вопреки реальным художественным достоинствам объекта критики. Именно в 1960-х годах советская культура со всей очевидностью обрела специфический дуализм, своего рода равновесие официозных и неофициальных (или вовсе неподцензурных) направлений – равновесие, оспариваемое непрерывным борением. Какие же изменения претерпел официальный портрет Чайковского к этому времени?
В 1962 году в свет вышел первый том монографии Надежды Туманиной «Чайковский. Путь к мастерству». Второй том «Великий мастер» появился через шесть лет. Далеко не первая в этом жанре, монография Туманиной и до сих пор остается наиболее полным исследованием творчества Чайковского на русском языке. В предпосланном ей Введении, где сформулированы основные позиции автора, суммируются общие выводы отечественного музыкознания, достигнутые к тому времени. Один из первых гласит:
Многие крупные деятели русской культуры того времени принадлежали к демократическим кругам. И даже в тех случаях, когда по рождению и образованию они были связаны с дворянским сословием, последующая деятельность в иной среде крепко спаяла их с передовым демократическим лагерем. Художником такого типа был великий русский композитор П.И. Чайковский1929.
Как мы помним, дискуссия о «классовом облике» Чайковского развернулась в советской музыкальной прессе еще в середине 1930-х. Как ни удивительно, именно проблематику «социальных корней» ставит на первое место и исследовательница 1960-х, которая вторит тогдашним выводам вплоть до утверждения о «разночинной» сути самого творчества композитора.
Следующий шаг закономерно делается в сторону утверждения о демократизме языка Чайковского. Этот тезис трудно оспорить, но из него автор делает вывод о тяге композитора к позитивизму и материализму и его «нерелигиозности» – едва ли не об атеистическом мировоззрении композитора. Утверждается, что Чайковский, оттолкнувшись от романтизма (ибо в искусствознании этого времени все еще властвовало противопоставление «революционного» и «реакционного» романтизма), пришел к последовательно «реалистической» эстетике, в которой сказка и фантастика являются для него лишь «иносказанием». Находит себе место и сожаление, опять-таки берущее начало в 1930-х годах, о том, что «в произведениях Чайковского не отражена самая революционная идея эпохи – идея крестьянского восстания», однако утверждается, что «его сочинения вдохновлены атмосферой борьбы и страстного тяготения к освобождению» и отмечены верным пониманием народности, которое оказывается прозорливее «народнической» идеи. Главная тема творчества Чайковского определяется как «бунт человеческой личности». Ряд утверждений, напрямую соотносящихся с теми, что были рождены тридцатью годами ранее, можно продолжить.
Определения «художник-гражданин» и «композитор-реалист», данные в этом описании, могут быть в равной мере применены и к Мусоргскому, как, впрочем, если не говорить собственно о музыке, и к Некрасову, а в некоторых трактовках того же времени – и к Пушкину. Таким образом, в фундаментальном опусе Туманиной для утверждения значимости творчества Чайковского используются художественно-идеологические схемы, гораздо ранее изобретенные для включения композитора в официальный советский канон. Они не только не были скорректированы духом «оттепели», но напротив, обрели здесь завершенность и вид научной обоснованности, ведь труд Туманиной воспринимался как образец высокого профессионализма, а вовсе не как исключение. Работы 1930-х годов зачастую аттестуются в ее двухтомном сочинении, в соответствии с позднейшими оценками, как проявления «вульгарного социологизма», но, как видим, и 1960-е годы продолжали давать все новые и новые примеры аналогичного подхода.
Итак, отрасль музыковедения, посвященная творчеству Чайковского, демонстрирует в 1960-х «оттепельные» годы не отказ от прежних идейных установок, а, как это ни странно, их упрочение. Однако, если вдуматься, это наблюдение довольно точно отражает специфику самой «оттепели» с ее стремлением обновить звучание устоявшихся советских лозунгов, а вовсе не сменить их. Для последующих десятилетий остаются действенными все основные постулаты, утвержденные советским музыковедением ранее, так что с полной ответственностью можно сказать: наука о Чайковском обогащается на протяжении почти трети века лишь фактологией, «наращивание» которой никак не влияет на пересмотр привычных подходов. Оттого-то в 1990 году абсолютно справедливым требованием прозвучал призыв известного украинского музыковеда Е.С. Зинькевич: «Науке о Чайковском нужны парадоксальные гипотезы, “крамольные” идеи! Они разрушат образ “комильфо”, в который наше музыкознание, подчиняясь нормативным эстетическим ГОСТам, заботливо “упаковало” отечественную классику. <…> “Овеществлением“ подобного образа служит идеализированно-сладкое “звучание” памятников Чайковскому. Не избежала этой участи и скульптура в Воткинске – с налетом самоуверенной светскости, дендизма. Как бы и Чайковский, и Онегин в одном лице»1930.
Еще более парадоксально процесс упрочения созданного канона образа самого композитора и его творчества проявил себя в сфере бытования музыки Чайковского в послевоенные десятилетия. И вновь здесь оказывается особенно выразительным пример кинематографа как индикатора массового сознания.
Вернемся к упомянутому в главе о Бетховене фильму Фридриха Эрмлера 1955 года «Неоконченная повесть». Помимо соотнесения героя фильма, воплощающего идеальный образ времени, с Бетховеном и настойчивого выстраивания параллели «Бетховен – Ленин – современный коммунист», в этой картине акцентируется еще одна аналогия. Оба идеальных героя «Неоконченной повести», образцовые советские интеллигенты – врач и инженер-конструктор, оказываются поклонниками музыки Чайковского. Именно инженер в знак любовного признания преподносит женщине-врачу билеты на концерт, где будет исполняться симфония Чайковского, а два других билета дарит своему ученику, дабы и тому облегчить объяснение с девушкой. Таким образом, и два вполне сложившихся «настоящих коммуниста», и два комсомольца, олицетворяющие достойную их подрастающую смену, объединены любовью к Чайковскому. Человек же, которого героиня отвергает как равнодушного к своей профессии и к людям самовлюбленного эгоиста, «испытывается» тоже музыкой Чайковского: после тяжелого рабочего дня он засыпает на концерте – это служит для героини и зрителя окончательным подтверждением его душевной черствости, которая в контексте всех событий из уст героини получает обобщающую характеристику «плохой коммунист». Символическое значение музыки Чайковского соотносится, таким образом, с коллективизмом и оптимистической верой в будущее (прикованный к постели инженер не отрываясь слушает тот же концерт по радио) – и противостоит индивидуализму; замечу, что в середине 1960-х годов авторов уже не смущает цитирование в этом контексте Шестой, самой трагической из симфоний Чайковского. Неразрывна и связь классика с советской молодежью.
Обращает на себя внимание то, что имя Чайковского встроено в драматургии фильма и в интернациональный контекст (Ленин – Бетховен), – в духе романтических революционных традиций 1920-х годов, – с той только разницей, что тогда Чайковский не был удостоен такой чести. «Оттепель» как бы исправляет эту давнюю «оплошность». Но налицо и попытка синтеза в музыкальной драматургии фильма «интернационального» и «национального» дискурсов: поклонница Чайковского в гостях у благодарных пациентов – семьи рабочих – слушает в их исполнении народную песню под гармошку. Коннотации «русскости» и «народности» остаются неотъемлемой частью образа Чайковского.
В 1970-х годах, когда официальная идеология сделает серьезную ставку на идею патриотического воспитания (для чего целенаправленно использует тему Великой Отечественной войны), «русскость» композитора снова выйдет на первый план. Главным визуальным образом фильма «Чайковский»1931 стал общий план фигуры композитора (И. Смоктуновский) на фоне березовой рощи. «Березки» как главная ассоциация, «приписанная» к композитору в 1940-х годах, снова представлены как важнейший визуальный знак его музыки. Диалоги героев то и дело усиливают этот акцент. Например, Николай Рубинштейн (Е. Стржельчик) призывает Чайковского, который на время увлекся французской певицей Дезире Арто (М. Плисецкая), стать русским национальным композитором, не терять культурной самобытности, чтобы не повторить судьбу Тургенева, «таскающегося по всей Европе за своей Виардо». Гениальный исполнитель, вошедший в историю музыки как пропагандист европеизации русской музыки, вместе с братом основавший в России академическую систему музыкального образования европейского типа, тесно связанный с немецкой культурой, биографией и воспитанием, в качестве друга Чайковского просто обязан быть русофилом и патриотом. Отказ Чайковского от брака с Арто в этих обстоятельствах позволяет избежать рискованных разъяснений, но выглядит актом патриотизма. В эпоху массовых отъездов из СССР («третьей волны эмиграции») аналогия оказывалась весьма эффектной.
Свою траекторию послевоенная судьба «мифа о Чайковском» обрела в постановках «Пиковой дамы». К ее экранизации вслед за фильмом-оперой «Евгений Онегин» (1958) приступил Роман Тихомиров. О том, насколько драматично осуществлялась попытка продвижения этого замысла к зрителю, свидетельствуют титры фильма, называющие в числе его сценаристов сразу пять фамилий1932. В их числе и легендарные создатели «Чапаева» (1934) «братья Васильевы», которые уже в 1933 году вместе с известным ленинградским драматическим режиссером П. Вейсбремом приступили к созданию фильма-оперы1933. Вероятно, на судьбу этой работы могли повлиять и те споры 1930-х вокруг «Пиковой дамы», речь о которых шла выше. Так или иначе, тогда фильм не был снят. Обращает на себя внимание, что возвращение к сценарию произошло на Ленфильме уже при участии (не в качестве консультанта, а именно как сценариста) одного из самых влиятельных музыковедов-функционеров тех лет Б.М. Ярустовского – известного специалиста по творчеству Чайковского1934. Это обстоятельство, однако, не помешало уверенному следованию стратегии «пушкинизации» в сценарии, обнаруживающем в киноверсии Тихомирова явственные следы опальной «мейерхольдовской легенды».
В конце 1960-х свою постановку этой оперы Чайковского на сцене Музыкального театра им. К.С. Станиславского и В.И. Немировича-Данченко начинает обдумывать Лев Михайлов. Вот первая дневниковая запись режиссера на эту тему:
Есть в ней какая-то тайна. Столько лет существует гениальная опера, но публика почему-то помнит только мейерхольдовский спектакль, который заклеймен в музыковедческой литературе как порочный… О чем эта опера говорит сегодня?1935
Через несколько лет в том же дневнике он запишет:
Про «Пиковую даму» Мейерхольда теперь знаю как будто все. И могу сказать, что в смысле концепции это давным-давно пройденный этап. Хотя какие-то приемы, детали – прекрасны1936.
Новый спектакль вышел в конце 1976 года, лишь ненадолго предварив скандал вокруг замысла парижской постановки «Пиковой», которую задумали Юрий Любимов, Геннадий Рождественский и Альфред Шнитке. Однако спектакль Михайлова уже был отмечен бунтарскими, парадоксальными решениями, основной смысл которых сегодня можно определить как разрушение официального постановочного канона. Перенос в пушкинскую эпоху, свобода в отношении купюр, эксперименты с нетрадиционным соотношением музыкального и зрительного рядов, когда два ключевых эпизода оперы – Квинтет и Хор игроков – звучат в записи, наконец, отказ от целого ряда так называемых «фоновых» сцен – все это, конечно же, продолжает мейерхольдовский эксперимент. Недаром одним из откликов на премьеру стала статья в газете «Советская культура» под названием «Нужно ли улучшать Чайковского?»1937.
Еще более явно, как уже сказано, связь с традицией Мейерхольда обнаруживается в постановке этой оперы, задуманной Ю. Любимовым в 1977 году по предложению парижского театра Гранд-опера. Переосмысление мейерхольдовской стратегии «пушкинизации» в новых эстетических условиях привело к созданию Альфредом Шнитке новой музыкальной редакции оперы, еще более радикально менявшей авторский текст, чем версия Мейерхольда. Проект постановки обернулся очередным витком противостояния позднесоветской интеллигенции и дряхлеющей власти: 11 марта 1978 года дирижер Большого театра Альгис Жюрайтис опубликовал в «Правде» статью, в которой намекал на то, что Любимов и Шнитке продолжают работу по разрушению русской культуры, начатую Мейерхольдом.
Готовится чудовищная акция! Ее жертва – шедевр гения русской музыки П.И. Чайковского. Не в первый раз поднимается рука на несравненное творение его – «Пиковую даму». Предлог – будто либретто не соответствует Пушкину. Эдакие самозванцы, душеприказчики Пушкина. Какая демагогия!.. Придет ли кому-нибудь в голову (разве только сумасшедшему) под тем или иным предлогом переписать Рафаэля, да Винчи, Рублева, улучшать помпейские фрески, приделать руки Венере Милосской, исправить Адмиралтейство или храм Василия Блаженного? А ведь затея с оперой Чайковского – то же самое. Кто же дал право любителям зарубежных сенсаций под ложно сфабрикованным предлогом «осовременивания» классики истязать, уродовать эту гениальную музыку и тем самым четвертовать душу Чайковского, породившего ее?1938
Как известно, после этого постановка в Гранд-опера была сорвана. В течение 1990-х годов опера в редакции Шнитке и режиссуре Любимова ставилась в Германии, а в 1997 году была показана в Москве1939.
Пример истории постановок «Пиковой дамы» на советской сцене второй половины ХХ века показателен тем, как неестественно прерванный ход событий начинает «пробуксовывать», повторяя эксперименты, уже осуществленные, но вычеркнутые из памяти, запрещенные, надолго исключенные из учебников. Опыт спектакля Мейерхольда, чей триумф в скором времени был переоценен как провал «формалиста», требовал освоения отечественной культурой. Оно произошло, но с опозданием даже не на 40, как предполагали Ю. Любимов, А. Шнитке и Г. Рождественский, а на 60 лет! И это привело к тому, что спектакль, показанный в Москве к 80-летнему юбилею Любимова, потерял уже и свою идеологическую актуальность – его главным смыслом было отрицание единомыслия во взгляде на шедевр, – и свою историческую значимость попытки «подхвата» и интерпретации Мейерхольда, и, наконец, столь важную для театра эмоцию доказательства новых идей, набора новой высоты, еретического поиска. В сущности, этот спектакль, запрещенный в конце 1970-х, именно тогда – в 1970-х – и осуществился: в словесном поединке газетного доноса и попытки прилюдно же полемизировать с ним, взывая в сущности к здравому смыслу демократических свобод, не признававшихся в Советском Союзе. С их появлением сверхзадача спектакля Любимова отпала и осталась работа «по следам» Мейерхольда, слишком явно воссоздающая идеи 1930-х годов в атмосфере 1990-х и столь же очевидно наследующая те проблемы общей концепции, которые преодолевались некогда только гением великого режиссера. Но повторим: это уже не было неудачей интерпретации, а лишь еще одним подтверждением тривиальной истины о том, что театр существует «сегодня и здесь». Любимовский ремейк легендарного спектакля 1930-х должен был быть показан, дабы восстановить утраченную связь времен. Но его внутренняя немощь отразила в зеркалах, обращенных в зал, самую суть новой эпохи – эпохи 1990-х, в которую так запоздало попала эта некогда опальная постановка.
«Лебединое озеро», ставшее за время путча 1991 года эмблемой политической реставрации, и московский показ «Пиковой дамы» Любимова прозвучали завершающими аккордами «мифа о Чайковском», созданного в советскую эпоху. Официоз и неподцензурное искусство сошлись в одном – они подтвердили печальную истину о том, что время в советской культуре часто двигалось на холостом ходу.
Заключение
В музыке слышат то, что о ней можно прочесть.
К. Дальхауз
Процесс глобальных социокультурных трансформаций, развернувшийся в начале ХХ века в большинстве европейских (и не только) стран, особенно сильно, как известно, затронул революционную Россию. Под вопрос были поставлены многие традиционные ценности, и едва ли не в первую очередь – культурные. Речь, собственно, шла о пересмотре коренных оснований идентичности российского общества. Среди них одно из важнейших мест, без сомнения, составляла общая культурная память: одной из ее главных составляющих была классическая музыка.
Возможно, современному читателю трудно представить себе, сколь значительной была роль, которая к тому времени закрепилась в общественном сознании за музыкальным искусством. Первостепенная значимость музыкальной культуры для предреволюционного и пореволюционного поколения стала результатом длительного предшествующего развития, в котором музыка постепенно завоевывала это особое положение. Ее способность выполнять символические функции, ее значимость для приватной жизни и одновременно изрядный социальный потенциал, достигнутые в ходе этих исторических событий, предопределили отношение к ней как к «капиталу»1940. Управление им по необходимости было включено в стратегию власти, занятой более насущными, жизненно важными проблемами, но вынужденной всерьез заняться и этой частью экспроприированных ценностей, «утилизировать» ее1941.
Как было показано выше, на первых порах пользование классическим наследством воспринималось деятелями революционной культуры (чье становление совершалось под знаком художественного авангарда) как временное, выполняющее функцию замещения еще не рожденного «искусства будущего». Прошлое представляло интерес лишь как строительный материал для него. Однако октябрьские годовщины сменяли одна другую, а «искусство будущего» не спешило занять вакантное место. В «деле» появился участник, который первоначально не брался в расчет ни политиками, ни идеологами от искусства: это был тот самый «потребитель», которого намеревалась перевоспитать новая художественная элита (в том числе и средствами музыки!). О его подспудном влиянии на художественную ситуацию с опаской писали представители оппозиционных группировок. В результате художественный авангард, претендовавший на роль пропагандиста революции, не прошел «слушательского плебисцита» (Л. Сабанеев) широких слоев демократической публики. «Новый потребитель» выбрал «старую музыку». Осмысляя этот процесс в терминах и понятиях «социал-дарвинизма», раннее советское музыкознание фактически вынесло приговор тому искусству, чей художественный и смысловой потенциал выходил за пределы возможностей восприятия рядовым массовым слушателем. Этот вердикт оказался весьма прозорливым. В ситуации, когда искушенная в вопросах искусства потребительская аудитория заметно сократилась в результате того «социального геноцида», который претерпело поколение, попавшее в водоворот революции, художественный рынок начал постепенно переориентироваться на ставшие привычными, проверенные временем ценности, которые олицетворялись понятием «классика».
Парадокс заключается в том, что роль проводника новой идеологии в этой ситуации властям в значительной степени пришлось возложить на старое искусство. Но, как уже было показано, для того, чтобы оно смогло выполнить эту функцию, необходимо было проделать длительную и подробную работу над образом «классической музыки» в общественном сознании: определить списки имен, способных быть вписанными в культурный реестр советской эпохи на основаниях мировоззренческой «приемлемости», создать новые трактовки образов самих классиков и их произведений, связать классическое наследие с актуальными идеологическими и эстетическими задачами современности. Естественным результатом этого процесса стал переход от «редукции списка имен» к «редукции смыслов сочинений» композиторов-классиков. Это оказало необратимое воздействие на восприятие музыкальных шедевров прошлого. Общемировой процесс «омассовления» культуры в условиях революционных преобразований приобрел особенно резкие черты: понятие «классика» предстало в советскую эпоху в качестве «реестра фигур, текстов и норм их интерпретации, отобранных и препарированных (вплоть до отрывков и цитат) на самом высоком (социетальном) уровне общества, от лица его верховной власти, в расчете на практически всеобщую аудиторию»1942.
Модель классики создавалась, как было показано, в соответствии с современными запросами: ее создателей интересовало не то, какой она была, но то, какой должна быть. Специфику этого подхода к прошлому можно прокомментировать цитатой периода позднего сталинизма:
Настанет день, когда, наконец, появится в скульптуре не только Владимир Ильич, каким знали его современники, но и Владимир Ильич Ленин – символ – отображение своей эпохи, образ вождя величайшей революции, руководителя своего народа и мирового пролетариата, – такого Ленина, каким народ его представляет, каким он был в действительности1943.
Если даже реально существовавший человек оказывается некоей «метафизической величиной», по отношению к которой ценность воспоминаний и фактов весьма относительна и уступает в своей истинности идеальному, возвеличенному представлению о нем, сформированному «в народе» облику, другими словами – мифу, то классическое искусство прошлого, в особенности музыки, по самой природе своей апеллирующей к интерпретирующему сознанию, к слушательской фантазии, с еще большей неотвратимостью вписывалось в эти ментальные условия культуры. Одним из важнейших таких условий оказался исходный прагматизм, ибо модель восприятия классики и образы самих композиторов формировались в громадной степени такими, какими они могли быть применимы в действительности. Прагматическая интерпретация классики и означает по сути ее мифологизацию1944. Процесс «советизации»1945 затронул не только биографии композиторов – русских и зарубежных, чьи фигуры были выдвинуты на передний план идеологической борьбы. «Советизация» стала и направлением работы над интерпретацией содержания шедевров классической музыки – то путем переделки сюжетов, то с помощью идеологически «правильного» их пересказа, то через присвоение соответствующей программности, то посредством «расшифровки» смыслов.
В любом случае напрашивается необходимость признания «ключевой, возможно уникальной в мировой истории этой дисциплины роли, которую играли музыковеды» в советском обществе1946. Подобный статус выглядит особенно внушительно в сравнении с сегодняшним днем. Однако изучение истории и особенностей этого влиятельного профессионального сообщества в советский период только начинается1947. А между тем, как показывают многочисленные приведенные мною биографии писавших в те годы о музыке, процесс «социального конструирования» данной профессии мог бы составить, перефразируя Е. Добренко, отдельную и небезынтересную тему «формовки советского музыковеда». Она, несомненно, является частью более крупной темы, включающей в себя также еще не рассмотренную, хотя и вполне напрашивающуюся, историю «формовки советского композитора» и значительно менее прогнозируемую постановку вопроса о «формовке советского слушателя».
Вопрос о конструировании идентичности советского музыкознания напрямую связан с возложенной на него пропагандистско-просветительской ролью. Фундаментальные научные области, в первую очередь относящиеся к сфере истории музыки и связанные с изучением источников, оказались маргинальными, поскольку их результаты не просто лишены прагматики, но, как правило, вступают с ней в явное противоречие. Свою идеологическую подоплеку имели и многие сформулированные в этот период музыкально-теоретические методы.
В то же время рассмотрение исторических обстоятельств социального конструирования «советского музыковеда» должно учитывать как дореволюционные истоки формирования первых поколений этих специалистов, так и наличие унаследованного ими от предшествующего исторического периода мировоззренческого комплекса, который они пытались внутренне (психологически) и внешне (риторически) «согласовать» с новыми идеологическими требованиями времени. Советика и поныне слишком явно загипнотизирована темой давления власти на музыкальную культуру. Абсолютно справедлив диагноз современного состояния вопроса, вынесенный совсем недавно: «Нарративные истории советской музыки до сих пор не ушли от тоталитарной парадигмы»1948. В этой ситуации вопрос о том, в какой степени на оформление советской музыкальной культуры влияло само музыковедческое сообщество с присущими ему неоднозначными характеристиками, закономерно остается в значительной степени открытым.
То же касается и изучения музыковедческого наследия этой эпохи: «Пока отношения между советской властью и советскими композиторами так приковывали к себе воображение ученых, лишь немногие исследователи заинтересовались тем, чтобы дать полный и тщательный анализ той литературы, которая была написана о музыке в сталинскую эру»1949. При этом, даже в тех случаях, когда такая задача ставитcя, она традиционно осуществляется или в узкоспециальном аспекте анализа теоретических учений, возникших в эту эпоху, или в аспекте взаимодействия советского музыковедения с советской музыкой. В последнем случае в центр рассмотрения закономерно выдвигается категория «социалистический реализм»1950. Рецепция классической музыки на страницах советского музыкознания не становилась предметом отдельного рассмотрения, а это в свою очередь предопределяло и отношение к данной части отечественной литературы о музыке. Неотрефлексированное это наследие в значительной степени сохраняет в глазах музыкантского сообщества свой прежний статус: его актуальность и научная состоятельность за редкими исключениями не подвергаются сомнению. Однако попытка реконструировать историю оформления в советский период наших сегодняшних представлений о музыкальной классике закономерно обнажает проблематичность ряда положений, которые продолжают сохранять свое влияние, ведь «эксплицитно или имплицитно любое утверждение о связи знания и социальных условий его появления подразумевает, что в других условиях и знание было бы другим»1951.
Для предложенного мною подхода принципиально важно и то, что описанная работа над музыкальной классикой осуществлялась не только в сфере музыкознания, казалось бы, единолично отвечающего за данный предмет, но и в литературе, театре, кинематографе, разумеется – и в самом музыкальном искусстве. Это отражает еще одну специфическую черту эпохи: музыка, наряду со всеми другими видами искусств, должна была выйти на массовый рынок, отказаться от какой-либо эзотеричности, закрытости, «обнажиться» в своих смыслах перед словом, быть откомментированной, а следовательно, и интерпретированной разнообразными художественными средствами. Таким образом, «давление» канонизированных смысловых интерпретаций классического наследия на слушательское восприятие было всеохватным.
Не менее существенным оказалось влияние этих интерпретационных процедур на профессиональную музыкальную традицию. Однако результаты его нельзя трактовать однозначно. Те концепции, которые формулировала советская мысль о музыке во взглядах на классику, настойчиво вменялись в обязанность советским музыкантам, во многом требуя подчинения их индивидуальностей некоему эстетическому канону, о чем говорилось на страницах книги применительно к композиторскому творчеству и разным видам исполнительского искусства. Но именно эта «монолитность» мировоззрения способствовала оформлению в музыкальном творчестве особого «советского стиля», обладающего чертами единства и цельности, выдвинувшего на первый план целый ряд фигур мирового уровня и ставшего одним из наиболее выразительных и впечатляющих художественных достижений ХХ века.
В конечном счете неоднозначен и результат пропагандистско-просветительской работы нескольких поколений музыковедческого сообщества с советской слушательской аудиторией. Очевидно, что смысловая редукция, которой подверглось классическое наследие в целях его непротиворечивого сосуществования с мировоззренческими основами советского общества, привела к известному «опрощению» образа музыкальной классики. И в то же время советская эпоха продемонстрировала, возможно, последний в истории человечества пример наделения академической музыки столь важной социальной функцией, особой значимости классического музыкального наследия для общества, повсеместной распространенности его высочайших достижений. Как было показано, это позволило использовать ее в первую очередь в идеологических целях. Однако в процессе демократизации академической музыки обнаружился и другой ценнейший ее потенциал: музыкальная классика оказалась востребована советской идеологией в контексте концепции «культурности»1952. Имплицитно встроенная в культурный дискурс, но никогда и никем четко не сформулированная, эта концепция тем не менее определяла «политику повседневной жизни», подчиненную задаче «урбанизации» (или «огорожанивания») масс, вовлеченных в процесс индустриализации страны1953. Еще до начала «великого отступления»1954 от раннесоветских ориентиров культурной политики, которое в западной советике принято приурочивать к 1934 году, «происходили быстрые перемены в обиходе, вкусах, манерах – рождались образцы культурной жизни, имитировавшие некоторые черты стиля жизни образованных слоев дореволюционного общества»1955. Применительно к художественной культуре это выразилось в полном восстановлении в правах классического наследия и окончательном отказе от авангарда, ранее отождествлявшегося с «революцией в искусстве». Применительно к культуре музыкальной – в таких частных деталях истории повседневности, как восстановление роли фортепиано и рояля, а с ним и некоторых других инструментов академической традиции в приватном пространстве жизни советского человека, включение в широко распространенный образовательный стандарт профессионального музыкального обучения, особую роль радио в быту, высокий статус таких форм проведения досуга, как посещение концертов и музыкальных театров и т.д. «Идеология культурности была одним из средств интеграции ‘‘низов’’ в систему квазиэлитарных ценностей»1956. К числу таких важнейших и наиболее привычных ценностей относилась классическая музыка как некий отобранный временем корпус художественных текстов, обладающих заведомо уникальным эстетическим качеством и особой идейной глубиной. Классическая музыка, пусть и подвергшаяся количественной и смысловой редукции, действительно стала обязательной частью жизни «культурного советского человека», независимо от его происхождения, воспитания и профессии1957.
Вовлеченная в стратегию культурности музыка, наряду с другими «мягкими инструментами дисциплинирования» (В. Волков) советского гражданина, ненавязчиво выполняла и иную – новую для себя роль: вслед за «идеологизацией интимного», которая была осуществлена на материале музыки ее идеологическими интерпретациями, осуществлялась «интимизация идеологического». Как писали о песенном репертуаре сталинской эпохи, «в мир прежних, более или менее замкнутых индивидуальных эмоций теперь входит тема более глубокого общественного значения»1958. Очевидно, что подобные примеры «обнаруживаются в советской культуре и помимо песенных жанров»1959. Нет сомнений в том, что этот синтез общественного и личного был сформирован и в восприятии массовым советским слушателем классической музыки.
Таким образом, степень утрат и приобретений и самой классики, и советского слушателя в исследованных эдесь процессах вряд ли возможно оценить однозначно, в особенности соотнося их с современным положением академической музыки, явно «пораженной в правах» в российском обществе. Но тогда возникает центральный вопрос, адресованный и настоящему и будущему: какой ценой возможно было бы вернуть ей утраченный социальный статус? И в ответ – «крамольное» предположение, что непреложным условием этого по-прежнему остается описанная здесь в своих фундаментальных чертах мифологизация ее образа – прагматичное «опрощение» в идеологических целях.
Альтернатива неутешительная, но другой история, по-видимому, пока не предложила.
Summary
The present book is the first attempt to reconstruct the reception of classical musical heritage in the Soviet era.
The process of creating new and overthrowing old meanings of classical music showed a powerful potential for ‘myth-building’: its aim was to form a new i of the old art and, in the final account, to develop a futurological project of new art. This new art and, more importantly, the society that had to be represented by it, could be legitimized only if the ‘myth-building’ model had its roots in the great tradition. Hence, the musical mythology of the Soviet era was centred on the question of classics taken in two different, though interconnected senses: the classical musical art of the past had to be ideologically reconsidered in order to become a foundation for the classical music of the future.
The present study’s subject matter is just the specific situation of classical music in the Soviet culture, namely the peculiar mythology of music, which interpreted in new ways the place and the mission of classical music, as well as the music’s inherent meanings. This new ‘mythology of music’, like the previous, Romantic one, found its most complete expression first of all in verbal form.
Through verbal commentaries on music the Soviet ideology ‘appropriated’ the classical musical heritage. The new political doctrine was gradually building its cultural genealogy, captiously picking out the names of great artists of the past, deemed appropriate for such an ideological task, and imposing on their work the artistic and ideological concepts that corresponded to the requirements of a given political moment. The new i of classics was based on a simplified and popularized notion of it; and it was just this new i that served as the foundation of the Soviet musical culture.
The ‘word on music’, however, can be expressed in non-verbal forms as well. Metaphorically speaking, the ‘word’ or the utterance on music (or else its semantic interpretation) can be represented also by a visual i. Theatre and cinema can do it in various ways, supporting the visual aspect with verbal texts. The visual aspect, just as the verbal one, reflects the already existing structure of mythological notions and at the same time continues moulding it. New musical works, too, can function as commentaries on their predecessors. That is why the materials used for this study include a large array of texts – musical-critical and musicological essays, political documents, musical and literary works, movies, sources in the history of Soviet theatre – each type of text interpreting the meanings of classical music in its own manner. This reflects the principle of Soviet cultural policy, according to which music, just as any other art, had to enter the mass market, to cease being esoteric or ‘closed’, to expose its meanings so that they could be verbalized and, hence, interpreted with the use of various artistic means. Thus, the pressure of legitimized semantic interpretations of the classical heritage on the audience’s (as well as on professional musicians’) perception was all-embracing.
The present study deals with the ‘Soviet destinies’ of those classical composers whose music was allowed by the regime’s ideological services to play part in the genealogy of Soviet culture. The book’s Introduction (‘Social Darwinism in Soviet Musicology’) explores the ideological and aesthetical foundations of the reduction of classical heritage in the Soviet musicology according to the principle of ‘natural selection’. Chapter 1 (‘A Difficult Choice of Precursors’) surveys the most important personalities included into the ‘classical music’ canon during the early Soviet period and the era of mature Stalinism; the evolution from the ‘reduction of the list of names’ to the ‘reduction of the meanings of classical works’ is analyzed. The next chapters are devoted to separate figures advanced to the forefront of the Soviet ‘work on classics’: Beethoven (Chapter 2, ‘Proletarians of All Countries, Embrace!’), Wagner and Rimsky-Korsakov (Chapter 3, ‘Sinking of the Holy Grail’), Glinka (Chapter 4, ‘Tale of Susanin the Hero and Glinka the Decembrist’), Tchaikovsky (Chapter 5, ‘Tchaikovsky Reforged’). The order of the chapters is partly conditioned by chronology. Thus, the history of the Soviet adaptation of Beethoven’s and Wagner’s oeuvre started as early as the first years after the Revolution; in the early 1930s, however, any excessive concentration on German matters became problematic. The key year for the final solution of ‘the Beethoven problem’ (after which the latter became less critical and even almost non-topical) was 1936 – the year of ‘Stalin’s Constitution’, when the process of ‘working on Beethoven’ virtually came to an end. The ‘Wagner problem’ was resolved in a different – definitely negative – way with the beginning of the Great Patriotic War: Wagner’s heritage was expunged from the official culture and, as a result, driven into the ‘spiritual underground’. On the contrary, Glinka and Tchaikovsky, being among the first classics whose work was ‘reduced’ after the Revolution as useless for the cause of proletariat, were ‘rehabilitated’ by the late 1930s and early 1940s, gaining a foothold in the Soviet culture as the ‘lawgivers’ of Soviet classical music.
Thus, the present study explores the principles and mechanisms of the ‘reduction’ of classical heritage that took place during the Soviet era, surveys the results of its influence on the perception of music by mass audiences and on the development of Soviet art in general, reveals its role in the formation of the concept of ‘Soviet culture’. The historical context of the popularization of classical music in the Soviet culture is analyzed in detail, as is the formation of the i of classical music that still affects not only the mass consciousness, but also the musical education.
Именной указатель1960
Аберт Герман, музыковед
Абрамова (Бруштейн) Анна Абрамовна, сценарист
Абрамян Дереник Ншанович, психолог, культуролог
Авербах Елена Михайловна – см. Петрушанская Елена Михайловна
Авербух Лия Абрамовна, музыковед
Авлов Григорий Александрович, театральный режиссер, критик, педагог
Адамов Евгений Александрович, историк, дипломат
Адер Лидия Олеговна, музыковед
Азадовский Константин Маркович, филолог
Айрапетян Вардан Эминович, филолог, философ
Айхенвальд Юлий Исаевич, литературный критик
Акинян Н.Т., редактор
Акопян Левон Ованесович, музыковед
Аксаков Константин Сергеевич, поэт, публицист, литературный критик, историк и лингвист
Алейников Петр Мартынович, киноактер
Александров Анатолий Николаевич, композитор
Александров Григорий Васильевич, кинорежиссер
Алексеев Александр Дмитриевич, музыковед
Алексеев Владимир Сергеевич, режиссер
Алексеев Михаил Павлович, филолог, историк культуры, музыковед, текстолог
Алексеев Сергей Владимирович, фабрикант
Алонсо Альберто, балетмейстер
Алтаев А. – см. Ямщикова Маргарита Владимировна
Алчевский Иван Алексеевич, оперный певец
Альшванг Арнольд Александрович, музыковед
Ангаров (Зыков) Алексей Иванович, государственный деятель
Ангерт Григорий Абрамович, переводчик, пианист
Андреев Андрей Андреевич, партийный и государственный деятель
Андреев Даниил Леонидович, поэт, философ
Андреев Леонид Николаевич, писатель
Андреева (Бружес, Ивашева-Мусатова) Алла Александровна, художник, публикатор, мемуарист
Анисимов Иван Иванович, филолог, редактор
Анненков Юрий Павлович, художник
Анненский Иннокентий Федорович, поэт
Ансимов Георгий Павлович, режиссер театра
Антоненкова Анна Петровна, редактор
Антонова Елизавета Ивановна, оперная певица
Антоновская (Венжер) Анна Арнольдовна, писатель, сценарист, литературный критик, публицист
Антоновский Юрий Михайлович, юрист, писатель, переводчик
Анчаров Михаил Леонидович, писатель, поэт, драматург, сценарист
Апраксина-Лавринайтис Софья Александровна (псевд. Сергей Мятежный), драматург
Арановский Марк Генрихович, музыковед
Арапов Анатолий Афанасьевич, художник
Арбатов (Архипов) Николай Николаевич, режиссер театра
Аргамаков Василий Николаевич, пианист, педагог
Арго (Гольденберг) Абрам Маркович, поэт, драматург, переводчик
Аренский Антон Степанович, композитор
Аренский Павел Антонович, поэт, переводчик
Аристотель, философ
Арманд Павед Николаевич, режиссер, сценарист, композитор
Арнштам Лео (Лев) Оскарович, кинорежиссер
Арто Дезире, певица, педагог
Артынов Владимир Евгеньевич, композитор
Арутчева Варвара Аветовна, филолог
Архангельский Александр Андреевич, хоровой дирижер
Архангельский Всеволод Николаевич, филолог
Архипова (Ветошкина) Ирина Константиновна, оперная певица
Асафьев Борис Владимирович (псевд. Игорь Глебов), музыкально-общественный деятель, музыковед, композитор
Асеев (Штальбаум) Николай Николаевич, поэт
Аскольдов Сергей Алексеевич, философ
Асмус Валентин Фердинандович, философ
Асоян Юлий Арамович, философ, культуролог
Астраданцев Дмитрий Борисович, композитор, пианист
Ауэр Леопольд (Лев) Семенович, скрипач, педагог, дирижер, композитор
Афанасьев Александр Николаевич, историк, филолог
Афиногенова Джоя Александровна, сценарист
Ахматова (Горенко) Анна Андреевна, поэт
Бабеф Гракх, революционер
Багриновский Михаил Михайлович, композитор
Бадридзе Давид Георгиевич, оперный певец
Базунов Сергей Александрович, музыкальный писатель
Базылев А. – см. Бек Александр Альфредович
Байдуков Георгий Филиппович, летчик, писатель, мемуарист
Бакалейников Владимир Романович, альтист, дирижер, педагог
Баклер Джулия – см. Buckler Julie A.
Бакун Вера Александрова, актриса кино, художник, публикатор
Бакунин Михаил Александрович, революционер
Бакши Александр Анисимович, теоретик театра и кино