Давно хотела тебе сказать (сборник) Манро Элис
– Поглядеть на тебя, невеселые ты думаешь мысли, – говорила ей Виола, и не раз. – А веселые мысли помогают сохранить молодость.
– Правда? – отвечала Дороти. – Что ж, когда-то и я была молодой.
После того как вырубили деревья, из окна открылся вид до самого пересечения Майо-стрит и Харпер-стрит. Дороти увидела Блэра Кинга, который как раз заворачивал за угол – возвращался домой с работы. Он работал на радио, и студия находилась в паре кварталов. Как и большинство сотрудников радио, он был не из местных, а через несколько лет, надо думать, двинется дальше. Они с женой сняли дом напротив Дороти, но жены сейчас там не было. Вот уже несколько недель, как ее положили в больницу.
Блэр Кинг приостановился взглянуть на номерной знак машины Жанет – из другой провинции.
– Внучкина, она к нам в гости приехала!
Зачем она это крикнула? Они с Виолой не очень хорошо знали Кингов; визитами никогда не обменивались. Он был неизменно приветлив – видимо, по профессиональной привычке; она держалась отстраненно. Участком своим они занимались мало. Она, пока не заболела, работала в городской библиотеке. Дороти с Виолой чаще видели ее там, чем возле ее дома. Она носила юбку студенческого покроя и свитер, волосы до плеч скрепляла заколкой (этакая студентка пятнадцатилетней давности: в отличие от Жанет, она не шла в ногу со временем), а говорила низким, чрезвычайно воспитанным голосом, в котором многие из местных усматривали скрытое высокомерие. А кроме того, в лице ее ранее не виданным Дороти образом сочетались самоуверенность и непривлекательность.
– Импозантные мужчины часто выбирают таких девиц, – говаривала Виола. – Зачем им чужая привлекательность, когда у них своей хоть отбавляй?
Блэр Кинг по-соседски подошел к веранде, но подниматься не стал. Только поставил ногу на нижнюю ступеньку и оперся рукой о колено. Он и правда был хорош собой, хотя привлекательность его постепенно деревенела, изнашивалась. Улыбка, как и голос, казалась нарочитой, механической. Сказывалось несчастье, случившееся с женой.
– Я каждый раз, как прихожу или ухожу, восхищаюсь ее машиной.
– Она ее в прошлом году купила в Европе и перевезла сюда морем. Как ваша жена?
Дороти с легкостью задала этот вопрос, хотя знала что и как: Нэнси Кинг умирала от рака. Умирать в тридцать восемь лет – это, вне всякого сомнения, трагедия, однако, сказать по совести, Дороти уже некоторое время как перестала понимать смысл слова «трагедия». А спросила, просто чтобы поддержать разговор.
– В данный момент довольно сносно.
– А в больнице жарко? – Она не обрывала беседу, потому что в голову ей пришла одна мысль.
– В новом крыле стоят кондиционеры.
– Я пригласила Блэра Кинга, нашего соседа, – сказала Дороти. – Пригласила зайти к нам на огонек.
– Ты приглашаешь гостей? – изумилась Виола. – До чего дошло! Так, глядишь, и небо рухнет на землю.
– Только не знаю, чем его угощать, – добавила Виола позднее. – Наверное, он ждет, что мы предложим ему выпить. Люди с радио не ходят в гости просто на чашку чаю.
– Люди с радио? – переспросила Жанет. – То-то я подумала, какое у него имя замысловатое. Медийное.
– Где там у нас шерри? – спросила Дороти. Сама она не пила: она не соврала, когда призналась, что курение – единственный ее недостаток, Виола же пристрастилась к шерри во дни, когда занималась приемом-развлечением гостей-банкиров, и как правило держала дома бутылочку.
– Да разве можно предлагать ему шерри? – воззвала Виола к Жанет. – Знаешь, как называют шерри? «Старушечий напиток»!
– Я съезжу в винный магазин, – увещевающе произнесла Жанет, – куплю бутылку джина, тоник, может, добуду несколько лаймов – и все это вместе прекрасно пойдет жарким вечером. Джин с тоником любому придется по вкусу.
Виола по-прежнему была недовольна.
– Но его еще нужно будет чем-то накормить.
– Сэндвичи с огурцом, – постановила Дороти.
– Дивно. Прямо как у Оскара Уайльда[26], – загадочно проговорила Жанет. – Я и огурцов привезу.
Она заново заплела косу, напевая, – неужели ее так обрадовала возможность на полчаса выбраться из дому? – а потом побежала к машине, мурлыча: «Джин и то-оник, лайм и о-огурец…»
– В магазин, да не обувшись, – изумилась Виола.
В середине дня Жанет лежала на солнышке на заднем дворе. Виоле ее было не видно – чему оставалось только радоваться. «И вот это в нынешние времена называется бикини? – разворчалась бы Виола. – Я бы сказала, что она просто обвязалась парой ленточек».
Но Виолина спальня находилась в передней части дома, а спальня Дороти – в задней. Обе они после полудня непременно ложились отдохнуть, деля тем самым день пополам. В учительские свои дни Дороти воспринимала такой полуденный отдых как летнюю роскошь. В последние годы работа стала ее утомлять, а отдохнуть целое лето уже не удавалось, поскольку бесконечно мудрый Департамент образования постановил, что три недели ей положено проводить в душной съемной комнатушке в Торонто, посещая курсы, которые позволят применять в учебном процессе новые методические приемы. (Разумеется, ничего такого она не применяла, а с успехом продолжала учить так, как учила всегда.) А когда она возвращалась, ее уже ждала Жанет. Впрочем, Жанет не сбивала привычный ритм ее жизни, поэтому в середине каждого дня она поднималась наверх и вытягивалась на кровати. Время от времени она воображала, как внизу, в гостиной, Жанет читает книгу или лежит на террасе в качелях, время от времени со стуком отталкиваясь ногой от деревянной половицы, чтобы качнуть качели; Дороти гадала, довольна ли девочка жизнью, достаточно ли она, Дороти, для нее делает – может, отвести ее в новый бассейн или записать в секцию тенниса? А потом она вспоминала, что Жанет уже слишком большая, чтобы ее куда-то отводить, а если она захочет заняться теннисом, сама об этом скажет. В те времена бльшую часть времени Жанет читала. Дороти и сама читала запоем, когда была молодой, да и теперь продолжала читать. Они чувствовали себя совершенно естественно, когда сидели вдвоем за завтраком или обедом, каждая уткнувшись в свою книгу. Теперь же Жанет, похоже, почти забросила чтение. Возможно, устала за долгие годы учебы.
Дороти в ее возрасте отличалась меньшим любопытством. На уроках ее мало что интересовало, кроме того, усвоили ли ее ученики правила арифметики и орфографии, факты из истории или физики и географии, которые она обязана была вложить им в головы. В Жанет она видела застенчивую серьезную девочку, возрастом чуть постарше ее учеников. В отношении такой девочки так и тянуло употребить слово «прилежная», именно это старомодное слово. Тогда она была убеждена – причем не было нужды ни уточнять, ни обдумывать это, – что Жанет в некоем важном смысле является продолжением ее самой. Теперь это было далеко не столь явственно; связь то ли прервалась, то ли сделалась незримой. Дороти еще некоторое время смотрела из окна спальни на худощавое загорелое внучкино тело, которое казалось ей иероглифом, начертанным на траве.
– А на М1… – в отчаянии возгласил Блэр Кинг, сидя на боковой веранде, попивая джин. Отчаяние его было адресовано Жанет. Дороти внимательно, хотя и не без труда следила за разговором.
– Да, М1! Я там провела худшие минуты моей жизни, когда ехала в Лондон в тумане, а они в тумане гонят шестьдесят миль в час, приходится подстраиваться – сплошна пелена, видимость десять футов. Мы вдвоем только что взяли автодом напрокат, я к нему еще и приноровиться-то не успела, а потом мы попали на очередной круг и долго не могли с него выбраться. Никакими силами было не разглядеть, куда сворачивать, вот мы и ездили кругами до бесконечности, как в какой-то абсурдистской любительской пьеске.
Неужели Блэр Кинг понимает, о чем она? Похоже, он понимал. Смотрел ей в лицо, одобрительно что-то бормотал. Дороти впервые слышала об автодоме, о путешествии вдвоем, да, собственно, и об М1. Бабушке и Виоле Жанет мало рассказывала про Европу – кроме того, что там полно туристов, в греческих домах зимой страшная сырость, а замороженная рыба, привезенная из Афин, стоит дешевле, чем та, которую вылавливают прямо в деревне. Потом она принялась описывать, чем они питались, но Виолу вскоре стало мутить.
С кем это она была вдвоем – с мужчиной или с девушкой? Дороти видела, что и Виола гадает тоже.
Три года назад Блэр Кинг с женой провели в Старом Свете шесть месяцев. Он то и дело давал понять, что не забывает о ее существовании. Мы с Нэнси. В Швейцарии машину вела Нэнси. Нэнси понравилась Португалия, а Испания не очень. Португальская коррида пришлась Нэнси больше по душе. Виола время от времени вставляла свое словечко о том, как они с мужем в 1956 году провели три недели в Великобритании. Дороти сидела, слушала, потягивала джин-тоник, который ей был совсем не по вкусу, хотя Жанет и обещала не переборщить с джином. Сетовать ей было особо не на что, пусть и не всегда удавалось уследить за ходом беседы. Ведь именно на это она и рассчитывала – что Блэр Кинг окажется из тех людей, к которым Жанет больше привыкла, что ей понравится с ним говорить, а сама Дороти, слушая их разговор, получше разберется в том, что представляет из себя ее внучка. Вот она и сидела сосредоточившись, хотя, кроме звука голосов, сосредоточиваться было особенно не на чем – на веранде было темно. Может, включим свет, предложила Дороти, а Жанет вскричала – ну нет, тогда придется закрыть окна, и будем сидеть в душной коробчонке, и жуки будут биться в стекло.
– Я совсем не против посидеть в темноте, а вы? – обратилась она к Блэру Кингу, и Дороти уловила нечто в ее голосе – почтительное, лукавое, заносчивое? – что решила потом обдумать на досуге.
Они говорили о блюдах и напитках, о болезнях и медицине, о странном враче с Крита, который, по словам Жанет, почему-то возомнил, что все иностранки приходят к нему с единственной целью – сделать аборт, так что уговорить его осмотреть, например, больное горло удавалось с великим трудом. Блэр Кинг рассказал про врача-испанца, к которому Нэнси пришла с жалобами на боли в желудке, и он дал ей такое мощное слабительное, что через два часа, в Альгамбре, ее просто скрутило и согнуло пополам.
– Это и осталось ее главным воспоминанием об Испании. Мы стоим в этом изумительно красивом месте – мы его столько раз видели на картинках, Нэнси так мечтала туда попасть, и думаем только об одном – где тут дамская уборная?
– Да, естественные надобности, – проговорила Жанет с наигранной торжественностью. – Естественные надобности – страшно неудобная штука. И они так много о себе воображают. Помню свои первые месячные. В Греции, на пароходе.
Неужели теперь принято вести такие разговоры в смешанном обществе? Дороти видела, что Виола думает именно это. И еще: неудивительно, что она не замужем.
– И надо же такому приключиться именно с Нэнси. У нее развитое чувство собственного достоинства. Вы не знакомы. Снобом ее не назовешь, но она… в общем, когда-то я называл ее «парфеткой».
– А! – произнесла Жанет, вложив в это слово одновременно и одобрение, и легкое презрение.
Блэр Кинг скорее всего этого не заметил, он продолжал говорить про свою жену. Что же такое на уме у Жанет? Это что, флирт, вот так он теперь выглядит? Несмотря на внешнюю разговорчивость и оживление, Жанет в душе явно сохраняла полный покой, без тени игривости или запальчивости, почти с отрешенностью.
От врачей они перешли к странам, где тебя запросто могут обчистить до нитки, и о других, где незапертую и набитую всяким добром машину можно на несколько дней просто бросить на улице.
– В Северной Африке у меня украли абсолютно все, – сказала Жанет. – Абсолютно все, хотя я и заперла автодом. Я тогда была одна, наш дуэт распался, а тут еще это…
Выходит, все-таки это был мужчина, подумала Дороти, но тут же поправила себя: хотя могла быть и женщина… Иногда ей случалось пожалеть о том, что она много читает и следит за событиями в мире.
– Дело было в Марракеше, – продолжала Жанет. – У меня украли все, абсолютно все – марокканские платья, ткани, которые я накупила в подарок, украшения – ну, понятное дело, еще и фотоаппарат, и все, что я привезла с собой. Я сидела в машине и плакала. И тут двое юношей-арабов – ну, скорее не юношей, а молодых мужчин, просто они были очень худощавы, и поначалу мне показалось, что они моложе, чем есть, – подошли ко мне, увидели, что я плачу, остановились, заговорили. Один довольно неплохо говорил по-английски. Поначалу я вообще отказывалась вступать в разговор, я тогда ненавидела всех арабов, всех марокканцев, мне казалось, они лично виноваты в том, что меня ограбили. Я даже не стала им говорить, что произошло, но они все не отставали – вернее, не отставал тот, который вел разговор, – и в конце концов я довольно грубо объяснила, что к чему, а они посоветовали мне пойти в полицию. Ха, сказала я, да полиция небось стояла и смотрела, как меня грабят. Но они меня все-таки убедили. Сели ко мне в кабину, стали показывать дорогу. Мне, вообще-то, пришло в голову, что мы, наверно, едем ни в какую не в полицию, а я веду себя как полная дура, но в тот момент мне было наплевать. И знаете что? Я прониклась некоторым доверием к говорившему, потому что у него были голубые глаза. Дремучий предрассудок – у нацистов тоже были голубые глаза. Но эти его глаза меня немного успокоили, и я пошла за этими двумя молодыми людьми, когда мы вылезли из машины и зашагали по путаным извилистым вонючим улочкам арабского квартала, а к тому моменту, когда я окончательно уверилась, что идем мы совсем не в полицию, я бы уже все равно не сумела отыскать дорогу обратно. Вы ведь не в полицию меня ведете, сказала я, и они не стали отпираться. Не сразу, пояснил голубоглазый. Сначала я отведу вас к себе, познакомлю с матерью!
– Весьма учтивый жест. Если говорить в общем смысле, – одобрительно произнесла Виола.
Блэр Кинг только рассмеялся.
– Да, знаю. Познакомлю с матерью. И еще с сестрой, сказал он. В конце концов мы добрались до какого-то дома, вернее, до двери – больше я ничего не увидела, потому что вы же сами знаете, как там все стены жмутся одна к другой. Мы оказались в какой-то голой комнатенке – только кушетка и лампочка без абажура. Подождите минутку, сказал он и вышел в другую дверь. А друг его остался. Друг мне совсем не нравился. Лицо у него было угрюмое. Он все время молчал. Я села на кушетку, прошло довольно много времени, первый наконец вернулся и сказал, что очень извиняется, но мать и сестра уже легли спать. Потом он сказал, что пойдет купит какой-нибудь еды. Я спросила, не может ли он проводить меня обратно, он сказал – попозже. В общем, он оставил меня наедине со своим другом, и едва он вышел, начали происходить самые невероятные вещи. Друг подошел ближе, сел на кушетку, стал гладить мне руки, плечи, попытался заговорить. Я старалась сохранять спокойствие и стала задавать ему… ну, охлаждающие вопросы, сама же дергалась все сильнее. Теперь я уже не сомневалась, что они все это подстроили. Я правда страшно разнервничалась. Он, можно сказать, ползал по мне на этой кушетке, пришлось встать, и тут он отбросил все церемонии и прижал меня к стене, вытащил нож…
– Ах! – вскричала Виола. – Да зачем же ты поехала в такую страну?
– Приставил мне нож к горлу и потребовал… ну, к этому моменту он уже выражал свои намерения совершенно однозначно, а я все твердила нет, нет – и отказывалась на что бы то ни было смотреть.
– А он все держал нож у вашего горла, – проговорил Блэр Кинг,как будто речь шла о чем-то забавном.
– Ну, я как-то сразу поняла, что он это не всерьез. Почувствовала, что ли. Это была такая игра. А потом вернулся голубоглазый. Он действительно ходил за едой; принес сыр и все такое и очень рассердился – или сделал вид, что рассердился, – когда увидел, что происходит. Второй, разумеется, нож сразу убрал. Голубоглазый очень витиевато извинился передо мной, а потом мы сели и стали есть. Совершенно невероятное положение. А потом голубоглазый сказал, что проводит меня обратно. И действительно проводил. Вел себя очень галантно. На обратном пути предложил мне стать его женой.
На этих словах голос Жанет пресекся от смущения – чего до сих пор ни разу не происходило.
– Он, похоже, рассчитывал, что я увезу его за границу. А может, так арабы проявляют особую галантность. До самого моего отъезда он каждый день приходил к гостинице и повторял свое предложение. И разумеется, твердил, что любит меня.
«Интересно, о чем она умалчивает?» – подумала Дороти. У нее был богатый опыт по части выслушивания детей, которые о чем-то умалчивают. Возможно, Жанет переспала с голубоглазым арабом, когда он отвез ее обратно в гостиницу. Или переспала с обоими в том арабском доме. А может, все еще серьезнее. Возможно, она его полюбила. Если не выдумала всю эту историю.
– Думаю, – проговорила Жанет извиняющимся тоном, – думаю, что я в него слегка влюбилась. В таких странах с чувствами происходят непредсказуемые вещи. Особенно когда ты одна.
– Самые непредсказуемые вещи, – подтвердил Блэр Кинг.
– Ну и разумеется, совершенно невозможно понять, как они на самом деле к тебе относятся. Невозможно.
Они с Блэром Кингом вдвоем почти осушили бутылку джина.
Дороти собиралась ложиться спать. Она была взбудоражена и совсем не чувствовала усталости, хотя час для нее был уже поздний. Если на меня так действует спиртное, лучше к нему не привыкать, подумала она. Послушала, как Виола зашла в уборную, потом вернулась к себе, закрыла дверь. Услышала, как у Виолы щелкнул выключатель. Тоже погасила свет. Жанет спала на первом этаже. В доме ни звука.
Дороти сидела в постели в длинной ночной рубашке, волосы, которые днем она собирала в узел, лежали по плечам жесткой седой гривой, все еще довольно густой. Через некоторое время она начала различать в зеркале свое морщинистое лицо. Взошла луна. Вид у Дороти был как у какой-то страшилки для детей, как у старой колдуньи с севера. Это зрелище подвигло ее на то, чтобы спуститься вниз за стаканом молока или чашкой чая – дабы восстановить душевное равновесие.
Она пошла вниз босиком, накинув поверх ночной рубашки старый бордовый халат. Свет включать не стала. В задние комнаты проникал свет луны, в передние – свет от уличного фонаря. Она открыла входную дверь, сошла по ступеням.
Она стояла перед домом в халате, из-под которого выглядывала светлая ночная рубашка, и думала: А если кто-нибудь увидит? Обошла дом по траве. Трава была совсем сырая. Августовская роса. Она миновала кусты спиреи и встала рядом с клумбой, с которой были срезаны все дельфиниумы. Между их участком и участком Кингов не было ни забора, ни изгороди. Сразу за границей начиналась некошеная трава Кингов.
Дороти пошла вдоль клумбы, пытаясь не наступать на растения. Встала на траву Кингов. На освещенной веранде виднелись две фигуры, и, подойдя ближе, она поняла, что это Жанет и Блэр Кинг. Судя по всему, Жанет стояла на коленях на низкой табуретке или скамеечке. Она стягивала через голову свою вышитую блузку. Осталась нагой. Чуть в стороне от нее Блэр Кинг тоже снимал одежду, спокойно и неспешно. Еще бы. Для нынешней молодежи это сущий пустяк. И ведь толчок всему этому дала Дороти, но ничего, не стоит переживать. Завтра они и сами об этом забудут. Ну, не завтра, так через неделю. Разве они влюблены друг в дружку? Ничего подобного. Зато уж верно пьяны в стельку.
Блэр Кинг встал перед Жанет на колени, прижавшись лицом к ее лицу. Она нагнулась, взяла его голову в ладони. В свете лампы на веранде ее загорелое тело казалось золотистым, а его – белым. Тела тесно соприкасались. Дороти наконец проняло. Перехватило дыхание. Теперь, когда одежда, а с нею их жесты и движения, которые она знала – по которым могла их опознать, – были отброшены, они казались ей одновременно неведомыми и привычными, то ли до странности похожими на самих себя, то ли не похожими вовсе. Будто фигуры в музее. Но при этом слишком живые, слишком неуклюжие – ох, если бы она могла заставить их замереть! Они сплетались в свете лампы, будто ничто уже не имело для них значения, сжимали и тискали, ощупывали и познавали друг друга. Будь она в состоянии крикнуть: Прекратите! Прекратите немедленно! – былым своим учительским голосом, она крикнула бы – в качестве предостережения, не укора. При всей своей смелости ей они казались беспомощными, беспомощными перед лицом опасности, как люди на плоту, который уносит течение. И некому было их окликнуть. Они перевернулись, ушли в поток и беззвучно повлекли друг друга дальше, за стекло.
Тут она осознала, что дрожит всем телом, что колени подгибаются, а в голове бьет молот. Она подумала, не так ли чувствует себя человек перед инсультом. Ужасно будет, если удар хватит ее прямо здесь, прямо в ночной рубашке, даже не в собственном доме. Она пошла назад, через клумбу, мимо передней части дома. На ходу ей сделалось легче, а когда она оказалась у лестницы, у нее уже почти не оставалось сомнений, что никакой инсульт ей прямо сейчас не грозит. Она немного посидела на ступенях с закрытыми глазами, чтобы полностью взять себя в руки.
На исподе век четко проступили две слившиеся фигуры, плотные и сияющие, будто те силуэты, что она когда-то – всякий раз этому изумляясь – рисовала мелом на доске в праздничные дни.
А что если и Виола тоже видела? Ей такого не вынести. Тому, кто решил под конец жизни освоить мастерство подглядывания, не обойтись без внутренней силы, а еще без чего-то, что похоже на благодарность.
Испанка
Перевод Сергея Сухарева
Дорогие Хью и Маргарет,
в последние несколько недель я подолгу оставалась одна, так что у меня было время подумать о нас – о нас троих, и вот к каким выводам (любопытным, но, наверное, не слишком оригинальным) я пришла.
1) Моногамия – состояние неестественное как для мужчин, так и для женщин.
2) Ревнуем мы потому, что чувствуем себя брошенными. Абсурд: ведь я не ребенок и вполне способна о себе позаботиться. Меня нельзя просто взять и бросить в буквальном смысле. И еще: мы ревнуем (я ревную), полагая, что если Хью любит Маргарет, то он что-то отнимает у меня и отдает ей. Ничего подобного. Либо Хью дарит Маргарет любовь сверх той, какую испытывает ко мне; либо меня не любит, а любит ее. Даже если справедливо второе, это не означает, что я любви не заслуживаю. Если я уверена в себе и радуюсь жизни, тогда для моего самоуважения любовь Хью не очень-то и нужна. И если Хью любит Маргарет, я должна только радоваться – разве нет? – тому, что он обрел счастье в жизни. Да и могу ли я что-то от него требовать?..
Дорогие Хью и Маргарет,
мне больно не только из-за того, что у вас роман, но и потому, что вы так искусно втирали мне очки. Ужасно обнаружить, что твое представление о действительности ничего общего с действительностью не имеет. Ужасно, сколько месяцев Маргарет что ни день бывала у нас в доме, мы всюду ходили втроем и она притворялась моей подругой: к чему весь этот фарс, это изощренное предательство? Как часто, наверное, когда мы были вместе, вы надо мной потешались без всякой жалости, исподтишка переглядываясь, будто заговорщики! Вы устроили жестокое шоу – себе на потеху, а то, что я была такой непроходимой тупицей, только придавало пикантности вашим шашням. Презираю вас обоих. Я никогда бы так не поступила. Никогда бы не выставила на посмешище того, кого прежде любила и с кем делила жизнь, – и даже того, кто хорошо ко мне относился и был мне другом…
Я разорвала оба письма, скомкала их и сунула в ящичек для мусора. Купе спального вагона хорошо оборудовано – до мелочей. В этой металлической кабинке с мягкой обивкой можно прожить всю жизнь вполне уютно, даже с комфортом. Поезд из Калгари[27] идет на запад. Я смотрю на бурые океанические волны суши, постепенно переходящей в предгорья, и плачу, плачу. Меня мутит, как от морской болезни. Жизнь не похожа на рассказы с иронической подкладкой, какие мне нравятся: она как дневной телесериал для домохозяек. Банальность тоже может довести до слез.
Герлфренд. Любовница. Насколько я знаю, любовницами теперь никого не называют. Слово «герлфренд» звучит развязно, но одновременно здесь есть напускная невинность, занятная уклончивость. Ореол тайны и трагедии, витавший вокруг старомодного слова, развеян бесследно. Виолетта[28] никак не могла бы стать чьей-то «герлфренд». А вот Нелл Гвин[29] – да, она ближе к нам, более современна.
Элизабет Тейлор[30]: любовница.
Миа Фэрроу[31]: герлфренд.
Именно такой угадайкой мы втроем – с Хью и Маргарет – и развлекались в прежние наши вечера. Вернее, развлекались мы с Маргарет: наша увлеченность игрой, поначалу забавлявшая Хью, постепенно начинала его раздражать.
И то и другое слово для Маргарет годились мало.
Прошлой весной мы с ней отправились по модным магазинам – купить ей новое платье. Меня повеселили и в то же время растрогали ее прижимистость и закоснелость вкуса. Средств у нее хватает, живет она в Аплендс[32] с мамой преклонного возраста, но ездит на шестилетнем «рено» с вмятиной на дверце, в школу приносит сэндвичи – не хочет выделяться.
Я убеждала ее купить длинное прямое платье из темно-зеленой хлопчатобумажной ткани, расшитое золотом и серебром.
– Я чувствую себя в нем куртизанкой, – возразила она. – Вернее, тихоней, которая пытается выглядеть куртизанкой, а это еще неприличней.
Выйдя ни с чем из модного магазина, мы пошли в простой универмаг, где купили розовое шерстяное платье с рукавами три четверти, поясом из той же ткани и обтяжными пуговицами; такие платья Маргарет всегда и носила: в нем ее высокая плоскогрудая фигура производила обычное впечатление бесстрастной сдержанности и неуступчивости. Потом мы заглянули в букинистический и решили сделать друг дружке подарок. Я преподнесла ей «Лаллу-Рук»[33], а она мне – «Принцессу»[34], строчку из которой мы повторяли, шагая по улице:
- Слезы, напрасные слезы – не знаю, что они значат…
Мы частенько дурачились, будто школьницы. Нормально ли это, если вдуматься? Сочиняли о прохожих целые истории. Хохотали без удержу, так что приходилось падать на скамейку у автобусной остановки; автобус подъезжал, а мы, не в силах успокоиться, в изнеможении махали ему рукой, чтобы нас не дожидался. Еще чуть-чуть – и впали бы в истерику. Нас тянуло друг к другу благодаря Хью – или тянуло к Хью благодаря друг другу. Возвращаясь домой, изнуренная смехом и болтовней, я говорила Хью: «Нет, ну что это? В жизни у меня не бывало такой подруги!»
Однажды, сидя с нами за обедом на своем привычном месте, Маргарет сказала, что больше не хочет, чтобы ее звали Мардж, а только Маргарет. Ее почти все называют Мардж, коллеги-учителя – тоже. Она преподает английский и физическую подготовку в школе у Хью – то есть в школе, где Хью директор. Мардж Хонекер – так о ней говорят – девушка что надо, если ближе с ней познакомиться: нет, правда, личность просто замечательная. И по интонации понимаешь: красоткой ее не назовешь.
– Мардж – это какая-то нескладеха. По правде сказать, я такая и есть. А вот если Маргарет – я сразу почувствую себя изящней, – продолжала она за обеденным столом, и я удивилась, уловив в ее шутовском тоне отзвук робкой надежды. Я переживала за нее, как за собственную дочь, и впредь неизменно называла ее только Маргарет. Зато Хью и ухом не повел: всегда называл Мардж.
– У Маргарет красивые ноги. Надо бы ей носить юбки покороче.
– Слишком мускулисты. Точно у спортсменки.
– И волосы отрастить подлиннее.
– Они у нее и так растут. На лице.
– Гадости говоришь.
– Говорю безоценочно: что есть, то есть.
Не поспоришь. У Маргарет заметен легкий пушок около ушей и по уголкам рта. Лицо белокурого веснушчатого мальчугана лет двенадцати. Живой, сообразительный, тощенький, смущается от пустяка. В Маргарет что-то есть, я не раз это повторяла, и Хью со мной соглашался: она из тех женщин, про которых другие женщины именно так и говорят.
Не видят в ней угрозы.
Почему мы всегда удивляемся, обнаружив, что не мы одни способны лгать?
Мы принимали у себя молодых учителей. Юноши в джинсах, девушки тоже в джинсах или в кожаных юбочках. С распущенными волосами, вежливы и не задиристы, но критичности хоть отбавляй. Другие пошли учителя. На Маргарет было розовое шерстяное платье до колен, она пристроилась на пуфике – слишком низком для ее длинных ног, наливала всем кофе и за весь вечер не произнесла и дюжины слов. Я надела одно из своих «павлиньих» платьев переливчато-синего цвета, рассчитывая на эффект. И не прочь была поздравить себя за свое умение идти в ногу со временем, держаться в струе – да, сохранять моложавость в облике и повадке. Рисовалась – только перед кем? Перед Маргарет? Перед Хью? Но настоящее удовольствие доставила ему Маргарет, уже когда все разошлись.
– Беда в том, что я не знаю, общаюсь ли я. Не знаю, есть ли у меня что-то общее с этой общающейся публикой. Понимаете, иной раз мне так не хватает духовной пищи!..
Меня она тоже рассмешила, и я испытала подобие извращенной родительской гордости за тихоню-ребенка, который забавно передразнивает чванных гостей, едва за ними закрылась дверь. Но истинными носителями бодрящего духа всеохватного скептицизма были Хью и Маргарет. Он полюбил ее за остроумие, цинизм, лукавство. Теперь эти милые качества, мягко говоря, не кажутся мне привлекательными. Оба они – Хью и Маргарет – неловко держатся в компании, их нетрудно сконфузить. Но подспудно они холодны, уж не сомневайтесь, куда холоднее нас, любителей легкого флирта, со всеми нашими чарами и победами. Они скрытны. Они никогда ни в чем не признаются, никогда не станут объясняться, голыми руками их не возьмешь, да-да: попробуй расцарапать им кожу – только пальцы в кровь изранишь. Я могу сколько угодно надсаживать глотку – они и бровью не поведут, ни один мускул не дрогнет на их непроницаемых, демонстративно обращенных в сторону лицах. Оба светловолосы, оба вмиг заливаются краской, оба – хладнокровные насмешники.
Плевать они на меня хотели.
Какая чушь! При чем тут я? Для меня у них и этого нет. Все только друг для друга. Любовь.
Я возвращаюсь домой после объезда родственников, разбросанных по стране. К ним я питаю привязанность почти болезненную. Словами ее трудно выразить, однако лишиться их мне чуть ли не страшнее, чем умереть самой. Но говорить мне с ними не о чем, и помочь мне они ничем не могут. Они приглашали меня с собой на рыбалку, на званый обед или посмотреть на город с небоскреба, а что еще им мне предложить? Плохих вестей от меня они боятся. Ценят мой оптимизм, мою миловидность, мои скромные, но вполне осязаемые успехи: я перевела с французского на английский сборник рассказов и несколько детских книжек; можно пойти в библиотеку и убедиться – на суперобложках значится мое имя. Тем из них, кто старше и неудачливей меня, кажется, что радовать их всем этим – моя обязанность. Если мне везет и я счастлива – это одно из немногих теперь для них подтверждений, что жизнь катится не только под гору.
Вот вам и весь расчет на родственников, вот и весь отчет о визитах.
Предположим, я возвращаюсь домой, а они там – Хью и Маргарет. Я застаю их в постели – точь-вточькак говорится в письмах читателей к Дорогой Эбби[35] (больше никогда не буду над ними смеяться). Я иду к шкафу и достаю оставшуюся там мою одежду, принимаюсь укладываться и вежливо, не оборачиваясь к ним, спрашиваю:
– Сварить вам кофе? Вы, наверное, ужасно устали?
Рассмешу их. Они засмеются – словно протянут ко мне руки. Приглашая присесть на краешек.
Или же наоборот: я вхожу в спальню и, не говоря ни слова, хватаю все, что попадется под руку, – вазу, флакон с лосьоном, картину со стены, обувь, одежду, магнитофон Хью – и швыряю куда попало: на постель, в окно, об стены; потом сдергиваю постельное белье и рву его в клочья, пинаю матрас, визжу как резаная, раздаю пощечины и колочу по их голым телам щеткой для волос. В точности как разгневанная жена в книге «Божья делянка»[36]: я читала ее Хью вслух с комической интонацией, пока мы бесконечно долго ехали в машине по пыльной прерии.
Возможно, мы рассказывали об этом Маргарет. Выкладывали ей множество забавных подробностей той поры, когда Хью за мной ухаживал, и даже кое-что из нашего медового месяца. Хвастались. Вернее, я хвасталась. Какую цель преследовал Хью – мне неведомо.
Жуткий вопль вырывается наружу – изнутри меня, невольный протест, удивительный мне самой.
Я вцепляюсь зубами себе в руку и кусаю ее, кусаю – лишь бы заглушить боль; потом встаю, опускаю небольшую раковину и умываю лицо, накладываю румяна, причесываюсь, приглаживаю брови и выхожу из купе. Вагоны в поезде носят имена первооткрывателей или гор и озер. Я часто ездила поездом, пока дети не подросли, а у нас с Хью было туговато с деньгами: детям младше шести билет не требовался. Помню эти надписи на тяжелых дверях и как мне приходилось с силой их толкать и придерживать, поторапливая то и дело спотыкавшихся детей. В переходах между вагонами меня охватывал страх: вдруг малыши куда-нибудь провалятся, хотя умом я и понимала, что ничего с ними случиться не может. По ночам нужно было лежать с ними на одной полке, а днем терпеливо сидеть, пока они вокруг меня копошатся, наставляя мне синяки пятками, коленками, локтями. Я думала тогда, как бы хорошо путешествовать свободной и одинокой, попивать после обеда кофе, глядя в окно, или пойти в вагон-ресторан, посидеть там за коктейлем. Теперь одна из моих дочек странствует по Европе автостопом, а другая работает психологом в лагере для детей с физическими недостатками, и если тогда пора забот и тревог казалась нескончаемой, то теперь кажется, будто ее вовсе и не бывало.
Как-то совсем незаметно для меня мы очутились в горах. Я прошу принести джин с тоником. В бокале играет луч солнца, отбрасывая круг света на белую подставку. От этого содержимое выглядит прозрачным и бодрящим, точно вода из горного ручья. Я пью с жадностью.
Из вагона-ресторана лесенка ведет на крышу, где пассажиры, жаждущие полюбоваться горным пейзажем, наверняка заняли места, как только поезд отбыл из Калгари. Опоздавшие поднимаются на несколько ступенек, вытягивают шеи и, не найдя мест, недовольные, уходят.
– Влезут наверх – и готовы неделю там торчать, – ворчит толстуха в тюрбане, оборачиваясь к веренице спускающихся вслед за ней, которые годятся ей во внуки. Ее тучная фигура загораживает весь проход. Мы – все, кто слышит, улыбаемся, словно громогласность этой расплывшейся бабули, исполненной наивной важности, заражает нас оптимизмом.
Мужчина, одиноко сидящий за столиком в конце вагона спиной к окну, с улыбкой поднимает на меня взгляд. Лицом он похож на какую-то кинозвезду из прошлой эпохи. Привлекателен по-старомодному: обаяние осознанное и целеустремленное, хотя и без напора. Дэна Эндрюс[37]. Что-то вроде. Горчичный цвет его костюма мне не очень приятен.
Он не делает попыток пересесть за мой столик, но нет-нет да на меня поглядывает. Когда я встаю и выхожу из вагона-ресторана, то чувствую, как он провожает меня взглядом. Интересно, пойдет ли он за мной. А если да? У меня нет для него времени, сейчас мне не до того. Обычно я была готова откликнуться едва ли не любому мужчине. И подростком – и позже, став молодой супругой. Всякий, кто заметил меня в толпе; учитель в классе, задержавший на мне глаза; незнакомец на вечеринке – все они могли преображаться в моих фантазиях наедине с собой в любовника, какого я искала всю жизнь – пылкого, умного, грубого, доброго, – и потом разыгрывать на пару со мной незамысловатые горячечно-счастливые эпизоды: есть ли кто, кому не знакомы такие фантазии? Позднее, после нескольких лет замужества, мои мечты сделались основательней. На вечеринках, в бюстгальтере пуш-ап, в черном платье на тонюсеньких лямочках, с взъерошенной итальянской стрижкой, я высматривала мужчину, который бы в меня влюбился и увлек за собой в страстный роман. Такое более или менее бывало. Видите, мой случай не так прост и очевиден, как можно подумать, судя по моему нынешнему горю и острому ощущению предательства. Все сложнее. Мужчины оставляли на мне следы, а я даже и не заботилась скрывать их от Хью: есть уголки моего тела, куда он никогда не заглядывал. Мне лгали, но я тоже лгала. Мужчины неистово восхищались моими сосками, шрамом от аппендицита, родинками на спине, но, как им свойственно, порой говорили: «Не думай, что наши отношения что-то значат. Не держи это в голове» и даже «Я очень люблю свою жену». Постепенно я поставила на всем этом крест и стала тайком посещать психотерапевта, который внушал мне, что, заводя интрижки на стороне, я пытаюсь привлечь к себе внимание Хью. Он высказал мнение, что лучше добиваться этого иначе: лаской, творческим подходом, разнообразием сексуальных приемов. Я не могла с ним спорить – и не могла разделить его оптимизм. Мне казалось, он плохо разобрался в характере Хью, предположив, что иногда я получаю отказ только из-за неумения как следует попросить. Для меня же отказ есть отказ, он абсолютен и непреложен. Я не в силах была представить тактику, способную тут что-то изменить. Но кое в чем психотерапевт оказался довольно проницательным. Он пришел к выводу, что мое истинное желание – продолжать жить с мужем. Тут он прав: ни о какой альтернативе я и думать не могла, сама эта мысль была мне невыносима.
Поезд делает остановку в Филде, вблизи границы Британской Колумбии. Я спускаюсь и брожу под жарким ветром вдоль путей.
– Приятно выйти ненадолго из поезда, правда?
Я с трудом его узнаю. Невысокого роста, какими, думаю, были нередко и те самые киношные красавцы. Его одежда и вправду горчичного цвета. Вернее, пиджак и брюки; расстегнутая рубашка – красная, туфли бордовые. Голос выдает человека, по роду занятий привыкшего постоянно общаться с публикой.
– Надеюсь, вы не против, если я спрошу: вы – Лев?
– Нет.
– Я спросил потому, что сам я – Овен. Овен обычно легко распознает Льва. Между этими знаками существует избирательное сродство.
– Увы.
– Мне показалось по вашему виду, что с вами было бы интересно поговорить.
Я возвращаюсь в вагон, запираюсь в купе и читаю журнал вплоть до рекламных объявлений о спиртных напитках и мужской обуви. Однако меня что-то грызет. Возможно, помимо сказанного, он ничего другого в виду не имел. Со мной и вправду интересно поговорить. Я ведь готова слушать все, что угодно. Наверное, умение слушать других во мне развили статьи в журналах, которые я читала подростком: тогда меня завораживал любой заголовок со словом «популярность». Я и сама не рада, что так устроена. Но стоит мне оказаться лицом к лицу с человеком, который в чем-то фанатично убежден или у которого, как у большинства, есть какой-то пунктик, или же мне на голову попросту выливают нескончаемый поток путаных воспоминаний, меня охватывает такая растерянность, что я сижу и слушаю, словно парализованная. «Тебе надо было встать и уйти, – запоздало советовал мне Хью, – лично я так бы и поступил».
– Я спросил, не Лев ли вы, для затравки, лишь бы что-то сказать. А спросить вас хотел совсем о другом, только не знал, с какого конца зайти. Едва я вас увидел, как сразу понял, что мы уже встречались.
– Да нет, не думаю. Не думаю, что мы встречались.
– Я верю, что мы проживаем не одну жизнь.
Разнообразный жизненный опыт, условно говоря – несколько жизней в одной. Он об этом? Быть может, собирается оправдать свою супружескую неверность, если он, конечно, женат.
– Я твердо в это верю. Я и раньше уже рождался и умирал. Это правда.
Вот видишь? – обращаюсь я к Хью, мысленно начиная слагать для него историю об этом человеке. – Их ко мне как магнитом тянет.
– Вы слышали что-нибудь о розенкрейцерах?
– Это те, кто в своих рекламных объявлениях обещает научить «мастерству жизни»?
Ирония, кажется, пропадает впустую, но непочтительность мой собеседник улавливает. Тон его посуровел, в нем слышится наводящая скуку укоризна неофита.
– Шесть лет тому назад я сам наткнулся на одно такое объявление. Дела у меня шли хуже некуда. Брак распался. Пил сверх меры. Но это бы еще полбеды. Понимаете? Главная беда была не в этом. Я ничего не мог, только сидел на месте и размышлял: зачем я все еще здесь. Религия… ее я отбросил. Я уже сам не знал, есть такая вещь, как душа, или же ее нет. А если нет, то какого черта?.. Понимаете, о чем я?
Ну и отправил им письмо, получил в ответ кое-какую литературу и стал посещать их собрания. Когда пошел в первый раз, то боялся угодить на сборище помешанных. Не знал, чего ждать, понимаете? И как же был поражен, увидев, чт там за люди. Влиятельные. Богатые. С дипломами. Сплошь культурные, образованные, представители высшего общества. Нимало не чокнутые. Все, что они исповедуют, доказано научно.
Я не спорю.
– Сто сорок четыре года. Таков временной промежуток от начала одной жизни до начала следующей. Значит, если вы или я умираем, скажем, в семьдесят, то, получается, до нового рождения нашей души остается семьдесят четыре года.
– А вы помните?
– В смысле – о предыдущей жизни в следующей? Ну, вы сами прекрасно знаете: обычный человек ничего не помнит. Но как только ваше сознание раскрывается и вы отдаете себе в этом отчет, тогда воспоминания и всплывают. Сам я только об одной своей прошлой жизни знаю наверняка – в Испании и в Мексике. Я был конкистадором. Слышали о конкистадорах?
– Да.
– Интересная вещь: я всегда знал, что умею ездить верхом. Хотя ни разу в жизни не пробовал – откуда? Городской ребенок, денег дома вечно не хватало. Сроду не сидел в седле. И тем не менее знал, что могу. А потом, пару лет назад, на конференции розенкрейцеров в отеле «Ванкувер», ко мне подошел один человек, постарше меня, из Калифорнии, и говорит: Вы были там. Вы один из них. Так и сказал, слово в слово. Я не понял, о чем речь. А он: В Испании. Мы были вместе. Он сказал: я один из тех, кто отправился в Мексику, он же – из тех, кто остался. Он узнал меня. И знаете, что самое странное? Еще когда он только наклонился ко мне, еще до того, как заговорил, мне померещилось, что на голове у него шляпа. Которой не было. Такая – с пером, ну вы понимаете. И мне почудилось, что волосы у него не седые и не коротко пострижены, а темные и длинные. И все это привиделось мне до того, как он со мной заговорил! Разве не удивительно?
Еще бы. Удивительно. Но я и раньше слышала разные удивительные признания. Например, кто-то рассказывал, что постоянно видит астральные тела – и не где-нибудь, а прямо у себя в спальне, под потолком; другой ежедневно сверяется с гороскопом; а кто-то в угоду нумерологии переменил имя и место жительства – чтобы численные значения букв, составляющих имя или адрес, ему благоприятствовали. Вот какими теориями руководствуются люди в наши дни. И я понимаю почему.
– Готов спорить на что угодно – вы тоже там были.
– В Испании?
– В Испании. Я сразу догадался, как только вас увидел. Вы были испанской сеньорой. Вероятно, тоже остались в Старом Свете. Этим и объясняется то, что я вижу. Когда я смотрю на вас – нет-нет, я ни в коем случае не хочу вас обидеть: вы очень привлекательная женщина, – вы мне представляетесь моложе вашего нынешнего возраста. Наверное, потому, что, когда я уехал из Испании, вам было всего двадцать лет – или чуть больше. И с тех пор я никогда вас не видел. Вы не сердитесь на меня за то, что я вам все это говорю?
– Нет. Напротив, очень приятно, если тебя так воспринимают.
– Знаете, я всегда чувствовал, что в жизни присутствует нечто большее. Я не материалист – я имею в виду, по своей природе. Потому не особенно и преуспел. Кстати, я агент по торговле недвижимостью. Вероятно, не слишком-то напрягаюсь, а без этого никак, если хочешь преуспеть. Неважно. У меня нет никого, кроме себя самого.
У меня тоже. У меня нет никого, кроме себя самой. И я не знаю, как мне быть. Как мне быть с этим человеком – разве что вставить его в рассказ для Хью: этакая диковинка, анекдотичный случай. Хью хочется видеть жизнь под таким углом, он дорожит бесстрастием. Обнаженных чувств он избегает, как и обнаженной плоти.
– Ты любишь меня, любишь Маргарет, любишь нас обеих?
– Не знаю.
Хью читает газету. Когда я к нему обращаюсь, он неизменно что-то читает. Отвечает он вялым, измученным, еле слышным голосом. Капля крови, выжатая из камня.
– Мне с тобой развестись? Ты хочешь жениться на Маргарет?
– Не знаю.
Когда я аналогичный вопрос задала Маргарет, она вместо ответа умудрилась перевести разговор на керамические кружки, которые только что купила нам в подарок, и выразила надежду, что я, разъярившись, не выброшу их вон, потому как ей, Маргарет, если она сюда вселится, эти кружки пригодятся. Хью встретил ее тираду благодарной улыбкой. Раз мы способны шутить, то жизнь для нас еще не кончена. Как сказать.
Счастливейшую минуту нашего супружества я могу назвать без труда. Это было во время нашей поездки в Северный Мичиган, дети тогда еще не подросли. Под пасмурным небом устроили дешевое празднество. Дети захотели покататься на миниатюрном поезде. А мы вдвоем пошли бродить и остановились перед клеткой, в которой сидел цыпленок. Надпись гласила, что цыпленок умеет играть на пианино. Мне захотелось послушать, как это он играет, и Хью бросил в ящик десятицентовик. Едва брякнула монетка, наверху приоткрылась дверца, на клавиши игрушечного пианино упало кукурузное зернышко, цыпленок клюнул по клавише – и раздался металлический звук. Я была возмущена таким обманом: надпись я почему-то поняла буквально – поверила, что цыпленок на самом деле сыграет на пианино. Но самое поразительное во всем этом то, что Хью бросил монетку, то есть проявил необычное для себя безрассудство. Это было признанием в любви, которое не идет в сравнение ни с какими другими его словами и поступками за все время нашего знакомства, включая минуты острого желания и благодарной радости. В этом его жесте было что-то ослепительно-прекрасное и неуловимое, вроде крохотной пташки с диковинной расцветкой: вот ты краем глаза заметил ее совсем близко – руку протянуть, но почему-то не решаешься повернуть голову и посмотреть на нее в упор. В тот момент нашу взаимную заботу ничто не омрачало – в ней не было никакого расчета, а все наши распри забылись. Перед нами словно распахнулись ворота. Но мы в них не вошли.
Выбрать несчастнейшую минуту я не сумею. Все наши баталии сливаются воедино: по сути, мы без конца разыгрывали, как на сцене, одну и ту же ссору, разя друг друга (я – словами, Хью – молчанием) за то, что мы такие, как есть. Этого повода нам вполне хватало.
Хью – единственный человек на свете, чьи страдания я не прочь понаблюдать. Не прочь увидеть его сломленным – с бусинами пота на лице, чтобы я могла сказать: Ну вот, видишь теперь, каково это, видишь? Да. Он корчился бы от невыносимой боли – и тогда я слегка усмехнулась бы – довольной, ставящей последнюю точку усмешкой. Непременно усмехнулась бы.
– Едва я стал все это постигать, жизнь для меня словно бы началась заново.
В наши дни люди верят, что жизнь может начаться заново. Верят до гробовой доски. У каждого должно быть такое право, как же иначе? Начать жизнь заново с новым спутником, ведь о твоих прежних «я» знаешь только ты один: кто же способен удержать тебя от такого шага? Великодушные люди распаивают двери настежь и на прощание благословляют. Почему бы нет? Раз это все равно случится.
Поезд миновал Ревелсток, горы постепенно становятся ниже. Вагон-ресторан пуст, и уже довольно давно: мы вдвоем с розенкрейцером. Официантки убрали со столов.
– Мне надо идти.
Он не пытается меня задержать.
– Очень приятно было с вами поговорить: надеюсь, вы не считаете меня сумасшедшим.
– Нет. Нет, нисколько.
Он вынимает из внутреннего кармана пиджака несколько брошюр:
– Может быть, полистаете на досуге.
Я благодарю.
Он встает и даже слегка кланяется мне, с благородной испанской галантностью.
В здание ванкуверского вокзала я вошла одна, с чемоданом в руке. Розенкрейцер куда-то пропал – исчез, будто я его выдумала. Возможно, до Ванкувера он не доехал; возможно, ранним промозглым утром сошел на станции одного из городков долины Фрейзер.
Никто меня не встречает, никто не знает о моем приезде. Внутри часть вокзала отгорожена, заколочена досками. Сейчас, в утренние часы пик, как и в вечерние, тут должно царить шумное оживление, но всюду глухо и пусто.
Двадцать один год назад, именно в этот час, меня встречал здесь Хью. Тогда действительно было шумно, вокруг толпились. Я приехала на запад, чтобы выйти за него замуж. В руках он держал букет и, увидев меня, уронил цветы на пол. В ту пору он хуже владел собой, хотя из него и тогда уже было слова не вытащить. Раскрасневшийся, до смешного серьезный, охваченный волнением, которое он стоически терпел, как тайный недуг. Когда я к нему прикасалась, ни один мускул у него не расслаблялся. Я чувствовала под рукой напряженные жилы у него на шее. Он закрывал глаза и упорно продолжал, сам по себе. Возможно, подсознательно он предвидел будущее: платья с вышивкой, восторги, измены. А я далеко не всегда проявляла доброту и терпение. Раздраженная тем, что он выронил из рук цветы; недовольная, оттого что наша встреча похожа на эпизод из комикса; наповал сраженная его невинностью – чуть ли не большей, чем моя собственная, – я не старалась получше скрыть свое разочарование. В нашем браке столько всяких наслоений, просчетов, мстительных выходок, что добраться до дна наших невзгод никому уже не под силу.
Но тогда мы устремились навстречу друг другу, стиснули друг друга в объятиях и долго их не размыкали. Мы поломали все подобранные с пола цветы, мы вцепились друг в друга, как утопающие, всплывшие на поверхность моря и чудом спасенные. И не в последний раз. Такое случалось и позже, снова и снова, до бесконечности. И всегда заканчивалось одним и тем же просчетом.
О-ох!
Вокзальную тишину прорезает крик – реальный крик, рвущийся не изнутри меня. Вижу, как люди, услышав его, застыли на месте. Словно бы к нам вторгся кто-то обозленный, доведенный отчаянием до крайности. Все смотрят на двери, открытые на Хастингс-стрит, будто ожидают, что сейчас оттуда на них обрушится возмездие. Но в следующую минуту становится ясно, что кричит старик – старик, сидящий с другими стариками на скамейке в углу вокзала. Когда-то там было несколько скамеек, сейчас только одна: на ней сидят старики, которых замечают не больше, чем старые газеты. Старик встал на ноги – огласить пространство своим криком, и в его крике не столько боль, сколько гнев и угроза. Крик стихает, старик оборачивается, шатаясь, пытается схватиться за воздух воздетыми руками с растопыренными пальцами, падает и корчится на полу. Другие старики – его соседи по скамейке – даже не шевельнулись, чтобы ему помочь. Ни один не поднялся с места, не посмотрел в его сторону: они продолжают читать газету или глядят себе под ноги. Старик на полу уже не корчится.
Он мертв, мне это ясно. К нему подходит человек в темном костюме – кто-то из вокзального начальства или просто служащий. Люди идут мимо со своим багажом, словно ничего не произошло. В ту сторону никто не смотрит. Иные, вроде меня, подходят ближе и замирают на месте, как будто это не упавший старик, а источник опасного излучения.
– Сердце, должно быть, прихватило.
– Инсульт.
– Умер?
– Наверняка. Смотрите – накрывают пиджаком.
Служащий стоит теперь в рубашке с короткими рукавами. Пиджак ему придется отнести в химчистку. Я с трудом поворачиваюсь, иду к выходу. Кажется, будто уходить мне нельзя, словно крик умирающего человека – уже мертвого – чего-то от меня требует, хотя я и не знаю чего. Этим криком оттеснены на второй план и Хью, и Маргарет, и розенкрейцер, и я сама – все, кто жив. Все наши слова и чувства вдруг стали фальшивыми, малозначительными. Словно всех нас когда-то давным-давно завели и мы по инерции крутимся волчком, жужжим, шумим, однако стоит к нам прикоснуться – и мы замрем; наконец-то увидим друг друга, недвижные и безвредные. Это некий посыл – я правда верю в это, только не знаю, как объяснить.
Зимняя непогода
Перевод Наталии Роговской
Из окна бабушкиной спальни видны были железнодорожные пути, а за ними – широкая лента реки Ваванаш, петляющей в зарослях тростника. Стоял мороз: куда ни глянь – лед и нехоженый снег. Под вечер даже в ненастный зимний день облака нередко расступались, и можно было наблюдать яростный красный закат. Сибирь, да и только, недовольно ворчала бабушка, будто мы в глуши живем, в безлюдной пустыне. На самом деле вокруг были фермы и перелески, какая уж там пустыня? Просто сейчас все замело снегом, и ограды фермерских участков тоже.
Мести начало еще до полудня, когда мы сидели в школе на химии; мы следили, как вьюга за окном набирает силу, и мечтали, чтобы стихия перевернула привычный порядок вещей, – пусть будут заносы на дорогах, перебои с продовольствием, ночевки на матах в школьных коридорах. Я уже представляла себе, как я, раскрепостившись под воздействием кризисных обстоятельств – а для этого имелись бы все предпосылки: и отсутствие электричества, и мягкий свет свечей, и дружное пение (неплохой способ заглушить бешеное завывание ветра), – как я сижу, притулившись к мистеру Хармеру, учителю средних классов, на которого я поглядывала во время общих школьных собраний: мы с ним кутаемся в одно одеяло, и он обнимает меня, сперва просто по-дружески, чтобы согреть и успокоить, но потом, в полной тьме и неразберихе (свечи к тому времени уже догорят), все более настойчиво и пылко. До этого, увы, не дошло. Нас распустили раньше обычного, и школьные автобусы двинулись в путь с зажженными фарами, хотя час был еще далеко не поздний. Обычно я садилась в автобус до Уайтчерча и выходила у первого поворота на западном выезде из города, а оттуда шла пешком примерно три четверти мили до нашего дома за перелеском. Но в тот день, как случалось два-три раза за зиму, я решила заночевать у бабушки в городе.
В прихожей у бабушки кругом было дерево, до блеска отполированное, пахучее, гладкое, – уютно, словно ты очутился внутри ореховой скорлупы. В столовой горела желтая лампа. Уроки я делала (дома я себя этим не утруждала, там у меня для занятий не было ни места, ни времени) за обеденным столом, на котором тетя Мэдж расстилала газету, чтобы я не запачкала скатерть. Тетя Мэдж была бабушкина сестра, обе они уже овдовели.
Тетя Мэдж, как всегда, что-то утюжила (они гладили абсолютно все, от нижнего белья до кухонных прихваток), а бабушка готовила на ужин морковный пудинг. До чего приятно там пахло! Дома у нас все было совсем не так. Единственное теплое место – кухня, где стояла дровяная плита. Брат приносил дрова, и после него на линолеуме оставались лужи грязного талого снега. Я на него орала. Грязь и беспорядок неотступно нас преследовали. Маме то и дело требовалось отдохнуть, она ложилась на кушетку и начинала сетовать на жизнь. Я придиралась к ней при каждом удобном случае, а она говорила, что я еще узню, как жестоки бывают дети, когда заведу собственных. Мы тогда зарабатывали продажей яиц – они стояли повсюду в больших корзинах, их нужно было отчищать от прилипшей соломы, и перьев, и куриного помета. Мне казалось, что запах курятника проникает в дом с обувью и одеждой и от него нет никакого спасения.
В столовой у бабушки висели две темные картины маслом. Их написала другая бабушкиа сестра, она довольно рано умерла. На одной картине был дом над рекой, на другой – собака с птицей в зубах. Моя мама однажды заметила, что по сравнению с собакой птица великовата.
– Если и так, то Тина ни при чем, – вступилась за покойную сестру бабушка. – Она ее срисовала из календаря.
– У Тины был талант, но когда она вышла замуж, то сразу бросила рисовать, – добавила тетя Мэдж с одобрением.
Там же, в столовой, стояла семейная фотография: бабушка и тетя Мэдж с родителями и сестрой – с той, которая умерла, и еще с одной, которая вышла за католика, а это немногим лучше, чем если бы она тоже умерла, хотя в конце концов родные с ее выбором смирились. Я никогда не обращала на эту фотографию особого внимания – стоит и стоит, но после того как бабушка умерла, а тетю Мэдж определили в дом для престарелых (где она живет и поныне, все живет и живет, неузнаваемая, не узнающая, полностью потерявшая себя, высохшая, как обезьянка, живет избавленная от всякой памяти и, вероятно, уже не способная страдать, не способная ничему удивляться, – абсолютно свободная), я забрала фотографию себе и никогда с ней не расстаюсь.
Родители на снимке сидят. Мать строгая, без улыбки, в черном шелковом платье, с жидкими, расчесанными на прямой пробор волосами и поблекшими глазами навыкате. Отец еще видный, бородатый, приосанился, опирается рукой о колено, настоящий патриарх. Пожалуй, есть в нем что-то от ирландского позерства: мол, оцените, как я вжился в свою роль, хотя как не вжиться, если деваться уже некуда? По молодости лет он во всех кабаках был свой человек; и даже когда пошли дети, за ним тянулась слава выпивохи и кутилы. Но потом он оставил старые привычки, порвал с друзьями-приятелями, перевез семью сюда, на берега Гурона, и осел на земле. Эта семейная фотография – словно грамота за достижения: респектабельность, достаток, присмиревшая жена в черном шелковом платье, нарядные, статные дочери.
Хотя, если честно, наряды у дочерей – тихий ужас: на оборки и рюши материи не пожалели, а вид все равно деревенский. У всех, кроме тети Мэдж. На ней простое прилегающее платье с высоким горлом, черное с блестками. Видно, что одеваться она умеет, у нее врожденное чувство стиля; она стоит, чуть наклонив голову, без тени смущения улыбается в объектив. Она была рукодельница и наверняка сшила себе платье сама, отлично зная, чт ей идет. Но скорее всего она и сестер обшивала – и как тогда прикажете это понимать? На бабушке нечто с пышными рукавами, широким бархатным воротником, а поверх подобие жилета с бархатной отделкой; на талии все вкривь и вкось. Кажется, будто одежда на ней с чужого плеча, и выражение лица соответствующее, – видно, что она не в своей тарелке, ей страшно неловко, она зарумянилась, пряча смущение под виноватой полуулыбкой. Она похожа на мальчишку-переростка; пышные волосы старательно зачесаны кверху, но того и гляди упадут на глаза. Однако на пальце у нее обручальное кольцо; мой отец тогда уже появился на свет. На тот момент она единственная была замужем – старшая и самая рослая из сестер.
За ужином бабушка спрашивает: «Как чувствует себя твоя мама?» – и в ту же секунду настроение у меня портится.
– Хорошо.
Я говорю неправду. Мама не может – и уже никогда не будет – чувствовать себя хорошо. У нее медленно прогрессирующая неизлечимая болезнь.
– Бедняжка, – вздыхает тетя Мэдж.