Давно хотела тебе сказать (сборник) Манро Элис
– По телефону с ней говорить – сущая пытка, ничего не понять, – жалуется бабушка. – Такое впечатление, что чем хуже у нее с голосом, тем больше ее тянет поговорить.
Голосовые связки у мамы частично парализованы. Мне нередко приходится играть при ней роль переводчика, и каждый раз я сгораю от стыда.
– Представляю, как ей там, на отшибе, одиноко, – причитает тетя Мэдж. – Бедняжечка!
– Какая разница, где жить, – возражает бабушка, – если все равно тебя никто не понимает.
Затем бабушка требует от меня дать ей полный отчет о нашем житье-бытье. Белье выстирано? Высушено? А кто гладит? Кто печет? Кто чинит моему папаше носки? Бабушка жаждет помочь. Она готова что-нибудь нам испечь – только скажи: кексы, печенье, пирог (давно ли у нас пекся пирог?), а если нужно что залатать-заштопать, привози, все мигом будет сделано. И с глажкой то же самое. Вот как дороги от заносов расчистят, так она приедет к нам на денек помочь по дому.
Мысль о том, что мы нуждаемся в помощи, повергала меня в страшное смущение, и я всячески старалась ее отговорить. Перед ее набегом мне пришлось бы затеять генеральную уборку, разобраться в кухонных шкафах, задвинуть под раковину или рассовать под кровати разный хлам – сковородку, которую мне все недосуг было отдраить, корзинку с одеждой, отложенной для починки, хотя я заверяла бабушку, что давно все сделано. Но мне никогда не удавалось довести уборку до конца: в шкафах снова возникал кавардак, позор всякий раз вылезал наружу, и становилось очевидно, до чего мы беспомощны, как катастрофически далеки от того идеала чистоты и порядка, правильного домоустройства, в который я, несмотря ни на что, тоже верила. Но одной веры было явно недостаточно. А краснеть мне пришлось бы не только за себя, но и за маму.
– Твоя мама больной человек, ей с домашними делами не справиться, – говорила бабушка таким тоном, словно сомневалась в способности моей мамы вообще справиться с чем бы то ни было.
Я старалась представлять ей только радужные отчеты. В прежние дни, когда маму иногда еще на что-то хватало, я докладывала, что мама заготовила на зиму несколько банок маринованной свеклы или что она разрезает пополам прохудившиеся посредине простыни и сшивает целые края, чтобы простыни послужили подольше. Бабушка замечала мои усилия и насквозь видела фальшь нарисованной мною картины (даже если детали были верны); на все рассказы о маминых подвигах она только качала головой – надо же, кто бы мог подумать?
– Она теперь красит шкафчики на кухне, – сообщаю я.
Я не вру. Мама нашла себе новое занятие: принялась красить все шкафы в желтый цвет, а на ящиках и дверцах рисовала где цветочек, где рыбку, где парусник или флажок. Руки у нее тряслись, но какое-то короткое время она довольно сносно управлялась с кисточкой. Так что картинки получались неплохие. И все равно в них сквозило что-то резкое, угловатое, выдающее сверхусилия, которые требовались, чтобы преодолеть скованность мышц, – так проявлялась мамина болезнь на этой стадии. Про картинки я решила помалкивать, наперед зная, как бабушка к ним отнесется: глупое чудачество, лишний повод для огорчений. И бабушка, и тетя Мэдж, как большинство людей, были уверены, что в доме все должно выглядеть по возможности как у всех. Должна признать, некоторые мамины идеи и их воплощение заставляли меня стать на сторону большинства.
Кстати, краску, кисти, скипидар и все прочее убирать приходилось мне, поскольку мама всегда работала до изнеможения и после могла только со стоном растянуться на кушетке.
– Вот-вот, – с досадой и в то же время с удовлетворением закивала бабушка. – Она будет заниматься всякой ерундой, хотя прекрасно знает, что потратит на это последние силы, вместо того чтобы сделать что-то полезное. Чем красить шкафчики, лучше бы твоему отцу обед сготовила.
Золотые слова.
После ужина я пошла прогуляться, невзирая на непогоду. Метель в городе меня не пугала: разве это метель? Ветру здесь негде разгуляться, дома со всех сторон, и жилые, и разные городские постройки. На улице я встретила одноклассницу, Бетти Госли, она тоже осталась в городе – у замужней сестры. Настроение у нас было приподнятое, оттого что мы в городе и можем вот так «выйти в свет», поучаствовать в вечерней городской жизни, а не сидеть у себя на ферме, глядя в окно, где только тьма, и холод, и метель, и поблизости никого и ничего. А в городе одна улица перетекала в другую, и через каждые десять шагов горели фонари, здесь рукотворное начало пустило глубокие корни и принесло обильные плоды. На катке для керлинга люди играли в керлинг, на катке «Арена» катались на коньках, в кинотеатре «Лицей» смотрели кино, гоняли шары в бильярдной, сидели за столиками в двух городских кафе. Возраст, пол и отсутствие денег не позволяли нам на раных присоединиться к горожанам, но мы могли сколько угодно бродить по улицам, могли зайти в «Синюю сову», взять по стакану лимонной колы (самой дешевой), посидеть там, разглядывая входящих, и поболтать со знакомой официанткой. Мы с Бетти, мягко говоря, не принадлежали к кругу сильных мира сего и поэтому массу времени проводили как зеваки в зале суда и обсуждали чужие дела: перемывали косточки тем, кому повезло больше нас, пытались понять причины их падений и взлетов, выносили суровый приговор всем, кто не соответствовал нашим моральным стандартам. Мы заверяли друг друга, что даже за миллион долларов не согласились бы встречаться с Томом Д. или Джеком П. – на самом деле мы бы растаяли от счастья, если бы эти мальчики хотя бы раз заметили нас и обратились к нам по имени, не говоря про все остальное. Мы судачили о знакомых девчонках, гадали, не забеременела ли та или эта. (На следующий год Бетти Госли сама забеременела от соседнего фермера с дефектом речи и стадом племенных коров, о котором в доверительных разговорах со мной она ни словечком не обмолвилась. Смущенная, но довольная собой, Бетти замкнулась и зажила вожделенной жизнью замужней женщины, а говорить могла исключительно про душ на кухне, постельное белье, детские одежки да тошноту по утрам, отчего мне было сразу и противно, и завидно.)
Мы прошли мимо дома, где жил мистер Хармер. Его окна были наверху. Там горел свет. Чем он занимается по вечерам? Он не принимал участия в городских развлечениях, его нельзя было увидеть ни в кино, ни на хоккейном матче. Честно сказать, в школе его недолюбливали. Потому я его и выбрала. Мне лестно было думать, что я не как все. Мне нравились его бесцветные редкие волосы, мягкие усики, узкие плечи под поношенным твидовым пиджаком с кожаными заплатами на локтях, его ехидные реплики – так он утверждал свой авторитет перед учениками, сознавая, что не может впечатлить их физической силой. Наш единственный разговор произошел в городской библиотеке: он порекомендовал мне роман из жизни валлийских шахтеров. Роман мне не понравился, там ничего не было про секс, одни стачки и профсоюзы, одни мужчины.
И теперь, проходя мимо его дома с Бетти Госли, замедлив шаг под его окнами, я ничем не выдала свой сердечный интерес – наоборот, принялась высмеивать мистера Хармера, обзывать его слюнтяем и бирюком, намекать на какие-то грязные тайные страстишки, которым он предается в своих четырех стенах по вечерам. Бетти включилась в игру, правда не вполне понимая, с чего это я вдруг так разошлась: сколько можно? Тогда, чтобы подогреть ее интерес, я начала ее поддразнивать – сделала вид, будто знаю, что она сама к нему неравнодушна. Будто бы я своими глазами видела, как она вертела задом, когда шла вверх по лестнице, а он смотрел ей вслед. Вот сейчас залеплю снежком ему в окно, говорила я, пусть к тебе спустится. Поначалу мои фантазии ее позабавили, но скоро она стала ныть, что замерзла, не понимает, чего я от нее хочу, и в конце концов повернулась и решительно зашагала в сторону главной улицы, вынудив меня пойти следом.
И как же все это буйство, разнузданность, неуемное веселье, как все это было далеко от моих тайных грез! А там были нежные встречи, целомудренные объятия, сладкое томление и священный огонь страсти, печальная красота неизбежной разлуки… словом, возвышенная романтическая любовь.
С мужем тете Мэдж повезло. Это был общеизвестный факт, о нем помнили и говорили, хотя в тогдашнем окружении обсуждать такие вещи вообще-то было не принято. (Да и в наши дни, если вы спросите, как поживают такие-то, в ответ услышите, что дела у них идут неплохо: купили второй автомобиль, приобрели посудомойку, – и отвечают вам так не из одного только естественного, воспитанного годами бедности уважения к материальным благам. Причина еще и в суеверной боязливости, в привычке избегать слов вроде счастлив-несчастлив – удручен – убит горем.)
Муж тети Мэдж держал ферму, работой себя не изнурял, зато интересовался политикой; он был человек нетерпимый, упрямый и очень занятный. Детей они не заводили, и ее чувство к нему сохранялось в неразбавленном виде. Она всегда хотела быть рядом с ним. Никогда не отказывалась съездить с ним в город или прокатиться по окрестностям, хотя всякий раз, садясь в машину, всерьез рисковала жизнью. Водитель он был просто кошмарный, а в последние годы еще и наполовину слепой. Но она ни за что не пошла бы учиться водить, чтобы самой сесть за руль: так унизить мужа она не могла. Ее преданность ему была безгранична. Она могла бы служить образцом идеальной жены – и при этом не производила впечатления человека, который постоянно чем-то жертвует и от чего-то отрекается во имя долга (а идеал всегда предполагает нечто подобное). Манера держаться у нее была беспечная, нередко дерзкая, а потому достойным подражания примером добродетельной супруги она не слыла: все склонялись к тому, что она просто везучая, а может, малость чокнутая, кому как больше нравилось. После его смерти она утратила интерес к жизни и рассматривала свои последние годы как затянувшееся ожидание: она нерушимо и буквально веровала в Царствие Небесное, но хорошее воспитание не позволяло ей раскисать.
Бабушкин брак – тоже интересная история. По слухам, она вышла замуж за деда назло другому мужчине, в которого была влюблена и который ее чем-то страшно обидел. Я знаю это от мамы. Она любила рассказывать про всякие трагедии, про самопожертвование и диковинные выверты судьбы. Ни тетя Мэдж, ни бабушка, само собой, об этом факте не упоминали. Но когда я стала старше, то обнаружила, что все вокруг всё знают. Тот, другой, никуда не уехал и по-прежнему жил в нашей округе. Он держал ферму и был женат уже в третий раз. Он состоял в родстве и с дедом, и с бабушкой и потому часто бывал у них в доме, а они бывали у него. По маминым словам, перед тем как сделать предложение своей третьей жене, он приехал повидаться с моей бабушкой. Она вышла к нему из кухни, и они долго ездили в его двуколке взад-вперед по проселку у всех на глазах. Зачем он приезжал – за советом, за разрешением? Мама не сомневалась, что он уговаривал ее бежать с ним. Вряд ли. В то время им обоим было уже под пятьдесят. Куда им было бежать? Кроме всего прочего, они были пресвитерианцы. Никто ни в чем не мог их обвинить. Жить по соседству и не иметь возможности быть вместе – и принять это как должное, отказаться друг от друга сознательно: на этом любовь может держаться долгие годы. И я уверена, что бабушку устроил бы именно такой выбор: рискованная, возвышающая душу, чуждая эгоизма страсть длиною в жизнь, так и оставшаяся неутоленной, неизведанной. Чувство, в котором она никому, даже себе, не признавалась – кроме, пожалуй, одного случая… одного или двух, под давлением чрезвычайных обстоятельств. И не будем больше никогда об этом говорить.
Мой дед был не из тех, кто ропщет на судьбу. Он ценил одиночество, женился сравнительно поздно, в жены взял девушку, которая вышла за него назло другому, а почему, знал он один. Зимой он управлялся с делами рано, сноровки ему было не занимать. И садился за чтение. Он читал книги по экономике, по истории. Изучал эсперанто. По нескольку раз перечитал викторианские романы, в изобилии имевшиеся в домашней библиотеке. Прочитанное он ни с кем не обсуждал. В отличие от мужа тети Мэдж, дед свое мнение держал при себе. От людей он многого не ждал, и вообще его жизненные запросы были столь незначительны, что его невозможно было разочаровать. Кто знает? Пожалуй, только моя бабушка сумела разочаровать его в каком-то глубоко личном плане – и разочаровать так основательно, что он раз и навсегда оставил всякие попытки сближения и полностью ушел в себя.
Да и кому откуда знать, думаю я, пока пишу это, откуда мне самой знать то, что я якобы знаю? Я уже не в первый раз использую этих людей – не всех, но некоторых – в своих литературных целях. Я рядила их в разные одежды, изменяла, переделывала, вертела так и сяк. Сейчас я действую иначе, я прикасаюсь к ним предельно осторожно и все-таки время от времени себя одергиваю, совесть моя неспокойна. Чего, собственно, я опасаюсь? Ведь я всего-навсего рассказываю историю, то есть делаю то же, что делалось всегда, – правда, аудитория у меня побольше. Бабушкину историю я знаю не только от мамы: ее рассказывали многие, на разный лад. Даже в узком мирке моего детства, где молчание ценилось на вес золота, без пересудов не обходилось. Люди обрастали историями и несли их с собой по жизни. И за моей бабушкой тянулась ее история, хотя говорить с ней об этом прямо никому бы в голову не пришло.
Но кроме фактов существует и другой план. Я пишу, что моя бабушка предпочла бы романтический вариант любви, то есть всю жизнь держалась бы, тайно и упорно, за губительную для нее самой романтику. Это ничем не подтверждается – она ничего подобного не говорила ни мне, ни другим при мне. И в то же время я это не выдумала, я верю в то, что пишу. Верю, несмотря на отсутствие доказательств, и следовательно допускаю, что мы способны постигать истину иным путем, что мы связаны нитями, которые нельзя пощупать, но невозможно отрицать.
Буря разыгралась не на шутку, непогода растянулась на целую неделю. Однако на третий день, сидя в классе, я взглянула в окно и увидела, что ветер как будто стих, метель улеглась и в толще облаков наметился просвет. Я с облегчением подумала, что вечером смогу вернуться домой. После нескольких ночевок у бабушки наш дом всегда становился для меня намного притягательнее. Дома мне не надо было каждую минуту следить за тем, что и как я сказала или сделала. Мама часто ворчала, но в целом я была в доме главная. В конце концов, не она, а я грела на плите кастрюли с водой, каждую неделю приволакивала в кухню с веранды стиральную машину и устраивала большую стирку; я скоблила полы и без конца заваривала маме чай, не особенно стараясь скрыть свое недовольство. Поэтому я могла чертыхнуться, если вытряхивала в печку мусор с совка и часть просыпла мимо; я могла безнаказанно заявлять, что замуж выходить не буду, а заведу любовника и стану предохраняться, потому что детей не хочу (по правде говоря, в мечтах мне виделся идеальный брак, материально благополучный и в то же время страстный; мне даже представлялся пеньюар, который будет на мне, когда я рожу первенца и муж, он же любовник, придет поздравить меня в родильное отделение); я могла утверждать, что описывать в книгах секс – это нормально и что никаких неприличных слов вообще нет. Та бойкая на язык, скандальная особа, какой я представала дома, была так же далека от моего истинного «я», как и скрытная тихоня, какой я была в доме бабушки, но если исходить из того, что я в том и в другом случае только играла роль, то понятно, что в первой простора для самовыражения было куда больше. Эта роль приедалась мне не так быстро, вернее, не приедалась никогда.
А вот от чистоты и порядка устаешь довольно скоро. Отутюженные простыни, мягкие перины, душистое мыло. Я не раздумывая отдала бы все это за возможность бросить куртку где вздумается, выйти за дверь, не доложив, куда я направляюсь, читать задрав ноги – и хоть в духовку их засунуть, если пожелаю.
После школы я пошла предупредить бабушку и тетю Мэдж, что возвращаюсь домой. К этому времени ветер снова усилился. Я знала, что на дорогах будут снежные заносы, буря еще не совсем утихла. Но мне не терпелось попасть домой. Когда я открыла дверь, и на меня пахнуло горячим яблочным пирогом, и я услышала старушечьи голоса (тетя Мэдж всегда встречала меня вопросом: «Кто это к нам идет?» – как маленькую девочку), я поняла, что не в силах больше выносить все это – образцовый порядок, обходительность, вечное ожидание. Все их время было занято ожиданием. Они ждали, когда принесут почту, когда пора будет ужинать, когда ложиться спать. Казалось, ожиданием скорее должна была бы определяться жизнь моей мамы, но нет – ничего подобного. Больная, увечная, она без сил лежала на кушетке, но в голове у нее роились самые невероятные планы и фантазии, рождались несбыточные желания, возникали пустяшные поводы для ссоры – это помогало ей жить. В доме всегда царил хаос и дел было невпроворот. Отчистить от грязи яйца, принести дров, следить за печкой, чтобы огонь не потух, приготовить еду, прибраться. Я вечно спешила, вспоминала одно, забывала другое – и наконец после ужина усаживалась посреди домашнего разгрома и, пока на плите грелась вода для посуды, с головой погружалась в очередную библиотечную книгу.
Книги тоже читались по-разному дома и у бабушки. У бабушки книги были отодвинуты на задний план. Что-то в самм воздухе противилось им, сдерживало, не выпускало на свободу. Для них не находилось места. Дома, несмотря на все, что там творилось, места хватало для всего.
– Я ужинать не буду, – объявила я, – поеду домой.
Пока что я разделась и села к столу. Бабушка разливала чай.
– Куда ты поедешь, вон что творится! – строго возразила она. – Беспокоишься, что вся работа в доме встала? Боишься, без тебя не управятся?
– Да нет, просто мне надо домой. Ветер уже не такой сильный. Снегоуборочные машины, наверно, работают.
– На шоссе, может быть, и работают. А на вашу дорогу технику ни в жизнь не пошлют.
(Разумеется, мы жили в самом неудачном месте – это была наша ошибка, одна из многих.)
– Ее мой пирог испугал, вот в чем дело! – в шутливом отчаянии всплеснула руками тетя Мэдж. – Она просто-напросто решила спастись бегством от моего пирога.
– Очень может быть, – подтвердила я.
– Съешь хоть кусочек перед дорогой. Погоди только, остынет чуток.
– Никуда она не пойдет, – сказала бабушка, пока еще без нажима. – Кто отпустит ее пешком в такую метель?
– Да нет никакой метели! – сказала я, с надеждой бросив взгляд на окно, сплошь затянутое белой пеленой.
Бабушка поставила свою чашку, и она забрякала по блюдцу.
– Ладно. Ступай. Хватит разговоров. Иди, раз тебе надо. Иди замерзай в сугробе!
На моей памяти не было случая, чтобы бабушка потеряла самообладание, такое мне и в голову прийти не могло. Теперь мне это странно, однако я действительно ни разу не слышала обиды или гнева в ее голосе и не видела на лице. Она всегда высказывалась сдержанно, сохраняя общее невозмутимое спокойствие. Ее суждения носили скорее безличный характер, больше выражали общепринятый, традиционный взгляд на вещи, чем ее собственный взгляд. И сейчас ее отказ от всегдашних принципов просто потряс меня. У нее в голосе были слезы. И слезы стояли у нее в глазах, а потом ручьями полились по лицу. Она плакала, она была в ярости и плакала от бессилия.
– Что смотришь? Ступай. Иди замерзай в сугробе, вон как бедная Сюзи Хеферман замерзла.
– О господи, – запричитала тетя Мэдж, – это правда. Чистая правда.
– Бедная Сюзи, вот каково жить одной, – сказала бабушка, глядя на меня с укоризной, будто я в чем-то провинилась.
– Ты ее не знаешь, детка, мы с ней раньше жили по соседству, в школе вместе учились, – поспешила успокоить меня тетя Мэдж. – Сюзи Хеферман, она потом стала миссис Белл. Вышла за Гершома Белла. Ну, для нас-то она по-прежнему Сюзи Хеферман.
– Сам Гершом в прошлом году умер, а обе дочери повыходили замуж и уехали, – продолжила бабушка, промокая глаза и нос чистым платочком, который она достала из рукава; она немного успокоилась, но смотрела все так же сердито. – Бедной Сюзи хочешь не хочешь нужно было самой ходить за коровами. Не хотела избавляться от скотины, надеялась одна управиться со всем хозяйством. Вот и вчера вечером пошла в хлев доить, нет бы бельевую веревку привязать к двери, так нет, на обратном пути сбилась с тропинки – и только сегодня ее нашли.
– Нам Алекс Битти позвонил, – сказала тетя Мэдж. – Он был с теми, кто ее нашел. Расстроился, конечно.
– Она насмерть замерзла? – глупо спросила я.
– Вряд ли можно человека разморозить обратно, – проворчала бабушка, – если он пролежал в сугробе всю ночь, при такой-то погоде! – Плакать она перестала.
– Бедная Сюзи! Подумать страшно – от хлева до дома не добраться! – подхватила тетя Мэдж. – Не надо ей было цепляться за этих коров. Да ведь она считала, что как-нибудь справится. А у самой нога больная. Думаю, нога ее и подвела.
– Ужас, – поежилась я. – Лучше я никуда не пойду.
– Иди, если хочешь, – вскинулась бабушка.
– Нет уж, останусь.
– Никогда не знашь, что с кем может приключиться, – подытожила тетя Мэдж.
Она тоже всплакнула, но у нее, по сравнению с бабушкой, это выглядело более естественно: просто глаза слегка на мокром месте. И кажется, ей полегчало.
– Кто мог подумать, что Сюзи ждет такой конец, она ведь по возрасту ближе ко мне, чем к твоей бабушке, а какая плясунья была! Помню, говорила, что готова хоть двадцать миль трястись на санях, лишь бы потанцевать. Мы с ней один раз платьями поменялись, просто для смеху. Знать бы тогда, как все обернется!
– Никто наперед не знает. Да к чему и знать? – сказала бабушка.
За ужином я наелась вволю. О Сюзи Хеферман уже не вспоминали.
Теперь я понимаю гораздо больше, чем раньше, только какой в этом прок? Я понимаю, что тетя Мэдж могла сочувствовать моей маме, потому что и до ее болезни воспринимала ее как не вполне здорового человека. Все, что выходило за рамки обычного, она попросту рассматривала как признак нездоровья. А бабушка видела в мамином поведении только пример того, как не следует жить. Бабушка вышколила себя, годами не давала себе спуску, назубок выучила, как себя вести и что говорить; она рано усвоила, как важно – и как трудно – уметь смириться, она к этому стремилась и этого достигла. Тетя Мэдж ничего такого не сознавала. Возможно, бабушка чувствовала в моей маме скрытую угрозу всем своим принципам, возможно, могла даже понять – каким-то шестым чувством, в чем она ни за что не призналась бы, – те мамины чудачества, которые она так успешно, хотя и не впрямую высмеивала и порицала.
Теперь я понимаю, что моя бабушка, оплакивая гневными слезами судьбу Сюзи Хеферман, оплакивала и свою собственную, что она знала, почему я так стремлюсь домой. Знала, но не могла понять, каким образом это произошло, и могла ли ее жизнь сложиться иначе, и как вышло, что она сама, когда-то жестоко обманутая в своих надеждах, но не сломившаяся, превратилась в обыкновенную старуху, которой родственники вынуждены потакать, но которой никогда не скажут правду и от которой мечтают поскорей избавиться.
Поминки
Перевод Андрея Степанова
Когда Эйлин проснулась, было уже совсем светло. Возле кровати стояла Джун с подносом в руках. На подносе – кофейник, сливки, сахар и тосты из пшеничного хлеба домашней выпечки.
– О господи! Это мне следовало сделать!
– Что – это?
– Ну, принести тебе кофе в постель. Я же рано проснулась. Просто лежала и ждала. Ждала, когда солнце взойдет.
Эйлин не стала рассказывать, что не спала всю ночь. Или почти всю ночь. Матрас казался слишком жестким, простыни слишком гладкими, а сама она – каким-то ненужным и чужеродным приложением к ним.
– И как ты только живешь без часов? – сказала Джун, ставя поднос на столик. – Впрочем, хорошо, что ты не встала и не начала тут хозяйничать. Ты бы все равно не справилась с кофемолкой.
Ну да, про это Эйлин забыла. Они же пьют свой особенный кофе. Покупают несколько видов зерен в магазине импортных товаров в центре города, потом перемалывают их и готовят особую смесь.
– В любом случае мне надо было встать пораньше, – добавила Джун. – Дел еще невпроворот.
– Давай я тебе помогу.
– Будь добра, помоги мне сейчас: пей кофе и не высовывайся, пока я там не управлюсь с этой дикой оравой.
Джун имела в виду детей – всегда их так называла. Держалась она как обычно. Та же ясность суждений и то же отсутствие церемоний. Уже одета: оранжевые брюки и вышитая мексиканская блуза из небеленого хлопка. И выглядит как всегда. Светлые волосы зачесаны назад и перехвачены эластичной лентой, из-под которой на лоб выбиваются кудряшки. Просто лопается от энергии, уверенности в себе, деловитости – и трогательно, и жутко. Прямо какая-то жена миссионера. Румянец густо покрывает щеки и шею: после утраты, которую она понесла, он, похоже, стал даже ярче.
Теперь Эйлин понимала, как наивно было ждать, что сестра изменится: похудеет от горя, осунется, утратит прежнюю самоуверенность или вообще перестанет говорить, замкнется. Но еще вчера вечером, когда они обнялись в аэропорту, Эйлин почувствовала, как тело Джун дрожит от скрытой энергии. А как только она начать бормотать слова соболезнования, сестра прервала ее – нетерпеливо, настойчиво, чуть ли не победоносно:
– Ну и ветрило, а? Представляю, какой жуткий был полет!
Младших Джун отправила в школу. У них с Эвартом было семеро детей. Семеро – вместе с Дугласом. Родилось подряд пять мальчиков, и тогда Джун и Эварт усыновили двух девочек: одну чистокровную индианку, другую – полукровку. Младшая еще ходила в садик, а Дугласу уже исполнилось семнадцать.
До Эйлин доносился голос сестры – та говорила по телефону:
– Не хочется подавлять чужие чувства, но искусственно их подогревать я бы тоже не стала. Понимаешь, что я имею в виду? Ну да. Это их обычный круг общения. Я думаю, им лучше не приезжать, но если нужно – пожалуйста. Надо же дать им возможность выразить соболезнования. Если они хотят их выразить. Да. Совершенно верно. Да. Спасибо. Спасибо большое.
Затем она позвонила заказать новую кофеварку.
– Когда покупала у вас машину на тридцать чашек, то так и знала: надо брать на пятьдесят, рано или поздно понадобится, не раз могла в этом убедиться. Нет, нет. Нет, все уже решено. Нет, я предпочитаю именно эту модель. Тысяча благодарностей.
Потом она позвонила нескольким знакомым – спросила, не надо ли их подвезти на похороны и на так называемую поминальную службу. Затем позвонила другим знакомым – узнать, не подвезут ли они тех, у кого сложности с транспортом. После этого перезвонила первым и растолковала, где и когда их заберут. Эйлин к этому моменту была уже на ногах: одевалась, ходила туда-сюда между ванной и спальней. Снизу, из комнаты для игр, доносились звуки рок-музыки, включенной необыкновенно тихо – должно быть, из почтения к происходящему. Там, видимо, собрались старшие дети. Интересно, а где Эварт?.. Ей казалось, что многие приготовления, которые делает сестра, совершенно лишние. По крайней мере, Джун не обязательно этим заниматься. Гости и сами договорились бы о транспорте. Эйлин покоробил даже тон, каким Джун разговаривала по телефону. «Доброе утро, привет! Привет, это Джун!» Таким деловито-жизнерадостным голоском. Разве не чувствуется в этой жизнерадостности желания кому-то что-то доказать, не дать прорваться настоящим чувствам? Или ей хочется, чтобы все ею восхищались? А почему бы и нет? Если ей это поможет. Что угодно, лишь бы помогло.
И все-таки Эйлин не нравился этот тон, он ее обескураживал.
Она вымыла на кухне свою чашку и тарелку. Больше никакой посуды там не наблюдалось. В четверть десятого утра кухня сияла, как на рекламной фотографии. Тарелки отыскались в посудомоечной машине – про нее Эйлин сначала забыла. Сама она жила в другом городе в старом съемном доме. Жила одна: с мужем развелась, а единственная дочь болталась где-то в Европе. Посудомоечной машины у нее не было и пользоваться ею она не умела.
На тарелке оставались корки от тостов, и Эйлин их доела, потому что не могла понять, в какое из мусорных ведер их следовало выкинуть. Ей, наверное, понадобится целый день, чтобы попривыкнуть к здешним порядкам. Только вчера вечером она узнала о существовании новой, очень сложной системы разделения мусора в целях переработки.
– Надо будет и мне перейти на такую систему, – сказала Эйлин.
– А ты до сих пор не перешла? – подняла брови сестра.
Эйлин готова была честно признать: в сравнении с Джун она жила безответственно. Лень заставляла ее сбрасывать весь мусор в одно ведро. Буфет у нее хоть и был снаружи чистый, но внутри царил хаос. Однажды они с Джун чуть не поссорились из-за коричневых бумажных пакетов. Эйлин совала их в ящик буфета не глядя, а Джун аккуратно разглаживала, складывала и утрамбовывала. Вместимость ящика значительно увеличивалась, и вынимать оттуда пакеты становилось гораздо легче и удобнее. Под конец сестры, так и не придя к согласию, натянуто рассмеялись.
– Я только про то, что так легче, – сказала Джун. – Удобнее. Это же в конечном итоге экономит твое время.
– У тебя просто мания, – ответила Эйлин. От отчаяния она пыталась обратить против Джун ее же собственную манеру говорить и спорить, с безапелляционным видом пуская в ход хлесткие выражения. – Страсть к порядку – это следствие анальной перверсии. Ты меня удивляешь.
Но она и сама старалась соблюдать порядок. По крайней мере, когда бывала на кухне у Джун. Пыталась соответствовать всем ее очень логичным, но не всегда предсказуемым правилам. И всегда ошибалась. Если Эварт обнаруживал ее оплошность, например не туда положенную вещь, то он только молча постукивал ее пальцами по руке повыше локтя – с видом соучастника и в то же время как бы извиняясь, а затем одним быстрым, чуть заметным движением перемещал вещь на ее законное место. По этой пантомиме, в которой проявлялась его доброта и забота о ней, Эйлин понимала: у них в доме подобный проступок – дело совсем не шуточное, он может вызвать у Джун целую бурю гнева. В этом доме остро чувствовалась весомость предметов. Вещи словно предъявляли какие-то требования, настаивали на тонких различиях, которые в других домах игнорировались. Здесь царила особая этика, диктовавшая, как следует приобретать и как использовать вещи, этика консюмеризма. Эйлин же вечно не хватало денег, и потому она могла позволить себе быть расточительной, неряшливой и довольной жизнью. А Джун и Эварт, у которых денег было завались, к любой покупке подходили более чем серьезно. Ими не просто руководило убеждение, что следует брать все самое лучшее – только практичные, надежные и безусловно подлинные вещи, – то есть ответственность перед самими собой; нет, они еще, по их собственному выражению, осознавали ответственность перед обществом. Те, кто не читает «Консьюмер рипортс», вероятно, казались им такими же безответственными, как те, кто не ходит на выборы.
Труднее всего им давались покупки, не имеющие практического назначения, – картины и другие украшения для дома. В конце концов они решили эту проблему, остановившись на изделиях эскимосов – резных фигурках и рисунках на ткани, а также на индейских пепельницах, плошках и домотканых ковриках. Кроме того, они купили несколько серых ноздреватых глиняных горшков – их делал бывший заключенный, которому после освобождения унитарианская церковь платила деньги, чтобы он занимался гончарным ремеслом. Во всех этих предметах заключалась некая моральная ценность, а кроме того, они не так уж плохо смотрелись в гостиной. Над камином висела пара ритуальных масок индейцев племени квакиутль, – этими масками с тяжелым, застывшим выражением свирепой злобы обычно все восхищались. Эйлин же всегда хотелось спросить: ну для чего вешать такое в гостиной? В последнее время она вдруг осознала, что сделалась неприятно привередлива по части некоторых вещей – одежды, например, или украшений. Захотелось избавиться от подделок и перестать использовать изготовленные для серьезных целей предметы в качестве игрушек. Перестать унижать вещи, превращая их в модные штучки. Несбыточные желания! Она и сама не без греха. А Эварт и Джун, кстати, вовсе не думали кого-то унижать или над кем-то насмехаться, когда вешали маски: они искренне восхищаются искусством индейцев. Только и слышишь: «Смотри, какая злющая рожа! Ну правда прелесть?» У самой Эйлин в гостиной висят какие-то мутные акварели с изображением цветов и стоит целая коллекция разрозненной подержанной мебели. И что, разве такое убожество, такое отсутствие стиля лучше, чем выставка индейских масок и щербатых каменных богинь плодородия?
В дверь заглянул Эварт – прямо из гаража, в рабочей одежде. Волосы у него отросли так, что полностью закрывали уши.
– Хочешь посмотреть мой японский сад? – спросил он у Эйлин. – Я как раз там занимаюсь кустами. Когда все зацветет, будет такая красота – глаз не оторвать.
Говорил он весело, но Эйлин, стоя рядом, чувствовала идущий от него запах – несвежее, тяжелое, бессонное дыхание, которое он пытался, но так и не сумел заглушить полосканием для рта.
– Конечно хочу!
Она прошла за ним через гараж в сад. День был обычный для февраля – влажный и облачный.
– Могло бы уже и солнышко показаться, – заметил Эварт.
Он придерживал ветки, чтобы они не хлестнули ее, а перед выходом на лужайку предупредил, что спуск скользкий, – в общем, держал себя таким же гостеприимным и заботливым хозяином, как всегда. Богатство сделало его вежливым сверх всякой меры, молчаливым, уступчивым и загадочным. Когда Джун познакомилась с ним в университете (обе сестры, получив пособие, поступили в местный университет), он не имел друзей и казался одиноким. Джун взялась за него с тем же рвением, с каким потом хлопотала о студентах из Африки, наркоманах, заключенных и индейских детях. Она стала таскать его за собой на вечеринки, и там он быстро нашел свою роль: подавал напитки, помогал хозяину и хозяйке, успокаивал соседей, а иногда и полицию, провожал в ванную тех, кто перебрал, выслушивал жалобы девиц, с которыми плохо обошлись их кавалеры. Джун говорила, что знакомит его с жизнью. Она считала его ущербным, почти инвалидом: его фамилия и деньги в ее глазах были таким же несчастьем, как лиловое родимое пятно на лице или деформированная стопа. Никто не думал, что она собирается за него замуж, да она и сама не думала. Эйлин казалось, что сестра пришла к такой мысли далеко не сразу. Джун, правда, привозила Эварта в родительский дом, но это укладывалось в программу знакомства с жизнью.
Эйлин, Джун и их мать тогда еще жили в квартире на втором этаже дома по Бекер-стрит, позади парикмахерской. В комнатах было темно, но имелись и плюсы. Из парикмахерской тянуло свежими запахами мыла и мужского одеколона. По вечерам в квартиру проникали вспышки розовых лампочек из кафе на углу. У матери на обоих глазах была катаракта. Она лежала на диване – величественная даже в такой позе – и раздавала указания. То стакан воды ей подай, то пилюли, то чай. То сними с нее одеяло, то подоткни его. То причеши ей волосы, то заплети косички. А то вдруг она требовала позвонить на радио и отругать дикторов за вульгарную, жаргонную и неграмотную речь. Или посылала в парикмахерскую или бакалейную лавку – высказать претензии хозяевам. Она желала, чтобы старые подруги и приятельницы получали отчеты об ее ухудшающемся здоровье и объясняли, почему не приезжают ее повидать. Вот в такую обстановку Джун и привезла Эварта: посадила его в комнате и заставила слушать. Джун в университете стала специализироваться по психологии, надеясь с помощью этой науки решить проблемы с матерью, а Эйлин для решения тех же проблем выбрала английскую литературу. Усилия Джун приводили к реальным результатам, а Эйлин только утешалась чтением книг, в которых изображались безумные матери, но применить свои знания на практике не умела. Джун представляла мать приятелям без всяких оговорок и извинений, хотя до и после знакомства подробно обсуждала с ними ситуацию. У приятелей возникало ощущение, будто им оказана великая честь. Эварту приходилось выслушивать в исполнении матери длинные, скучные, путаные и попросту лживые истории про их семейство, которое якобы состоит в родстве с Артуром Мейеном, бывшим премьер-министром Канады. Джун объясняла своему подопечному, что тому выпала редкая возможность непосредственно познакомиться с иллюзиями, которые внушает людям определенного темперамента современная тупиковая социально-экономическая ситуация. (Она моментально освоила научный жаргон и потом успешно пользовалась им всю жизнь.) На Эйлин производили большое впечатление те преимущества, которые сестра извлекла из своего образования, ее независимый ученый тон.
– Мне вообще легче, потому что я вторая дочь, – говорила ей Джун в присутствии других. – Я свободна от чувства вины. Вся вина лежит на Эйлин.
И, ощущая на себе доброжелательные, но пристальные взгляды будущих психологов и социологов, Эйлин, уже превратившаяся в серьезную угрюмую старшекурсницу, сгибалась под чувством вины. Она продолжала уныло посещать напрасно выбранные, ненужные ей курсы по литературе. Не радовал и хмурый любовник (Хауи – за этого человека она потом вышла замуж, а позже развелась). В общем, Эйлин беспомощно металась туда-сюда, как летучая мышь при свете дня. И при этом диву давалась, глядя на сестру: как Джун сумела всего за год избавиться от своей подростковой пухлости, от полного неумения говорить, от наивности, зависимости, робости и чувства благодарности? Кто бы мог вообразить, что у нее откуда-то возьмется громкий смелый голос, румянец на щеках и нервное, вечно куда-то спешащее, всегда жаждущее новых ощущений тело? Кто бы мог представить, что она станет такой уверенной в себе? Всего пару лет назад Джун еще писала стихи, читала книги, которые уже прочла Эйлин, и, похоже, подумывала – не пойти ли по пути старшей сестры? Как бы не так.
То, что она не стала подражать старшей, оказалось в высшей степени разумно. Эйлин вышла замуж за Хауи, журналиста со странностями, который бросил ее с маленькой дочерью на руках. Джун же вышла за Эварта и принялась устраивать гнездо. Эйлин никак не могла наладить свою жизнь, она то продиралась сквозь кризисы, то отвлекалась на соблазны. Жизнь Джун, напротив, была распланирована, выстроена, осознанна, эта жизнь была полной. Ничто не могло изменить ее целенаправленного движения. Никаких срывов, никакой хандры. Непредвиденные ситуации были только исключениями, подтверждающими общее правило.
Может быть, и теперь возникла такая «непредвиденная ситуация»?
– Вот смотри, это Дуглас помогал мне сажать на прошлой неделе, – сказал Эварт, указывая на низкорослый колючий куст.
Он произнес имя сына так же, как Джун, – самым обыденным тоном, без запинки. Впрочем, природная деликатность и неуверенность несколько смягчали его решимость, и она пугала не так, как железная твердость Джун. Он заговорил о японских садах. Рассказал, что некогда в Японии существовали строгие правила, регулирующие высоту камней, которыми выкладывали дорожки для прогулок. Для императора устанавливалась высота шесть дюймов, а для нижестоящих – пониже, в зависимости от ранга, вплоть до полутора дюймов для простолюдинов и женщин. Затем он пустил воду.
– Звук воды в японском саду не менее же важен, чем планировка. Вот здесь она должна перелиться, смотри. Получится что-то вроде миниатюрного водопада, разделенного скалой. Все выполнено в определенном масштабе. Возникает удивительный эффект: если смотреть только сюда, и никуда больше, то через некоторое время покажется, будто ты глядишь на настоящий водопад и видишь реальный пейзаж.
Он принялся рассказывать о том, как подведена вода, – о системе подземных труб. Чем бы Эварт ни занимался, он всегда входил во все тонкости и пылал энтузиазмом. Казалось, он знает даже больше тех, кто посвятил подобному делу всю жизнь. Возможно, это происходило оттого, что у него самого не имелось такого важного занятия: ему не надо было зарабатывать на хлеб.
Значит, для них несчастье – только случай, непредвиденная ситуация? А почему бы и нет? Случай продемонстрировать и проверить те ценности, которыми мы живем. Эварт и Джун обязательно подчеркнули бы, что придерживаются определенных ценностей. Почему бы и нет? – думала Эйлин, слушая лекцию о трубах, а потом, когда эта тема исчерпалась, лекцию о кустах. А что, было бы лучше, если бы все глядели смерти в глаза, каждую минуту сознавая ее неотвратимость? Но без религии такое невозможно. В том-то все и дело. Если представить, что ее дочь Марго… Эта мысль мелькнула у Эйлин, когда она узнала про смерть Дугласа: ее обдало ужасом – и сразу отпустило. Как если бы Дуглас навлек на себя молнию и тем дал другим детям возможность свободно вздохнуть, хотя и напомнил им об опасности небесного электричества. Марго может сесть в протекающую лодку или в самолет, который выберут угонщики, в автобус со сломанными тормозами. Может зайти в здание, где террористы заложили бомбы. Да, Марго рискует куда больше, чем Дуглас, живший дома с родителями. Но вот, надо же…
Он погиб в автокатастрофе. Три других мальчишки, ехавшие с ним в машине, отделались легкими травмами.
Пухлый мальчик. Сидя в самолете, Эйлин пыталась как следует припомнить Дугласа. Волосы белокурые, длинные, он перехватывал их ленточкой – прямо как его мать. Но увлечений своего длинноволосого поколения не разделял. Измененные состояния сознания, сверхчувственный опыт – все это было не его. Он тяготел к сиюминутному, материальному, интересовался наукой, полетами на Луну, спортом (правда, только как зритель), даже биржей. Был похож на отца страстью к собирательству и педантичностью. Обожал все объяснять. Друзей у него было мало. Гулял один вокруг дома – замкнутый, неприступный, высокомерный, попивая диетическую кока-колу. У Эварта и Джун было принято заполнять выходные и праздники разными мероприятиями для всей семьи. У них имелась своя яхта. Они ходили в походы: поднимались в горы и спускались в пещеры. Катались на лыжах и коньках, а недавно приобрели еще и спортивные велосипеды с десятью скоростями. Эйлин думала, что Дуглас наверняка принимал во всем этом участие – попробуй уклонись, – хотя при его неуклюжей фигуре и склонности к домашней жизни… вряд ли все это было ему по душе. Он посещал экспериментальную школу, которая сильно зависела от финансовой поддержки его родителей. Там исповедовали свободу, там царил культ творческого усилия, – и все это тоже вряд ли было ему по вкусу. Впрочем, Эйлин могла только строить догадки. Сам Дуглас не подал бы виду. Он не был романтиком в душе и не стал бы разыгрывать из себя ни бунтаря, ни скептика.
Его отец присел, чтобы дотянуться до куста и показать ей разные виды игл. Он рассказывал о требовательности этого растения, о составе почвы, о воде, об удобрениях. Неужели он за ней ухаживает? Вообще-то Эварта нельзя было назвать привлекательным мужчиной. Толстый зад, самодовольный вид. Нет, ничего хорошего, особенно со спины. Однажды Джун поведала Эйлин, что они с Эвартом ходили на порнофильмы вместе с другими семейными парами из «группы роста» при унитарианской церкви. Хотели получить свежий импульс. Эйлин потом рассказывала про это знакомым – иронизировала над сестрой, даже превратила это в дежурную шутку. Теперь ей казалось, что смеялась она зря. Не потому, что это нехорошо, как одно время она сама себя попрекала, а потому, что это свидетельствовало о ее полном непонимании. Серьезность Джун исключала шутки. У них тут была выработана система усвоения знаний, которая перемалывала все – и все обращала себе на пользу. Японские сады, порнофильмы, случайную смерть. Они ни от чего не отворачивались, все тщательно пережевывали, разлагали на составные части, перерабатывали и уничтожали.
После поминальной службы в дом приехало множество друзей семьи, соседей, а также приятелей детей. Эти последние расположились внизу, в комнате для игр, напротив огромного камина. Многие из подростков называли себя друзьями Дугласа. Возможно, это так и было. Привезли с собой гитары, блок-флейты, свечи. Одна девушка явилась завернутая в лоскутное одеяло. Позвонив в дверь, она спросила чистым голоском:
– Скажите, тут проходят поминки?
На других были шали с бахромой, легкие длинные платья. Внешне они не так отличались от старших, как им бы хотелось. Молодежь зажгла внизу свечи: так и сидели там в полутьме, при камине и свечах. Жгли какие-то благовония. Пели и играли на инструментах. Запах, поднимавшийся наверх, отдавал марихуаной.
– Вот как они прощаются с Дугласом, – сказала длинноволосая, странно одетая женщина (тоже закутанная в шаль), склонившись вниз через перила. – Как мило, как трогательно!
Понравилась бы Дугласу эта затея – поминки? Он, скорее всего, ничего не сказал бы. Походил бы здесь немного из вежливости, а потом заперся в своей комнате и принялся изучать финансовый отдел в газете.
– Мне кажется, они там травку покуривают, – отозвался какой-то мужчина, встав у женщины за спиной.
Та ничего не ответила и только слегка отстранилась, – Эйлин догадалась, что это муж. В отличие от жены, он был одет консервативно. Как человек, привычный к похоронам и знавший, в каком виде надо на них являться. В наше время часто встречаются такие пары: муж – серьезный, солидный, разве что позволит себе отпустить волосы подлиннее и отрастит скромные бакенбарды. В остальном ничего необычного: галстук, чистые манжеты. Выражение лица как бы слегка извиняющееся: мол, простите, у меня водятся деньги, и вес в обществе имеется, так уж получилось. А жена – сама беспечность, никакой косметики, ни намека на солидность, и одета как нищенка, для экзотики. Правда, иногда попадается и обратный вариант: жена – в пастельного цвета костюме, волосы завиты и уложены, в ушах сережки-гвоздики, зато муж – в вышитой бархатной безрукавке, с амулетами и крестами на волосатой груди.
Этот мужчина и Эйлин прошли в гостиную, где было уже полно самого разного народу. Шали и женские платья в «восточном» стиле, бесформенные хлопчатобумажные балахоны из узорчатых индийских тканей, обычные джинсы, а рядом – пошитые у кутюрье дорогие костюмы. Еще пару лет назад не составляло труда отличить богатых друзей Эварта и Джун, жителей того же престижного района, от тех, с кем они познакомились в «группе развития». Теперь это стало невозможно. К тому же некоторые, вероятно, принадлежали к обеим группам.
Эварт ходил среди гостей, предлагая напитки. Джун оставалась в столовой, у столика с кофе и сэндвичами. Рулеты мясные и со спаржей – и когда она успела приготовить все это? И одета безупречно: длинное вязаное оранжево-золотое платье и очень подходящая к нему накидка – наверное, мексиканская или испанская. А вот серебристо-зеленые тени на веках явно были ошибкой – они выдавали что-то болезненное, ненадежное.
– Ну как ты, все в порядке? – спросила Джун. – Прости, не успеваю тебя со всеми познакомить. Ты уж справься как-нибудь сама, ладно?
– Ладно, – ответила Эйлин. – Я пью.
Она уже не спрашивала, чем помочь, и перестала искать себе тут дело. И в кухне, и в столовой было полно женщин, отлично знавших, где что лежит, но им тоже нечем было заняться: Джун все предусмотрела, все устроила, обо всем подумала.
Стены и высокий скошенный потолок в гостиной были обшиты теплым деревом. Ковер и занавески – тяжелые, мягкие, сливочного цвета. Эйлин отхлебывала водку. Занавески не были задернуты до конца, и в оконном стекле она видела собравшихся – странная толпа в непонятных нарядах на фоне сумерек, так что не поймешь, день или вечер, – переходящих с места на место, готовых пить и беседовать без конца. Видела и саму себя в темно-синем восточном платье, вышитом серебряными нитями, – по лицу можно догадаться о злых мыслях. Когда стемнело и пошел дождь, это только создало дополнительный фон для блестящего собрания. За окном было целое море огней – город, и полоска тьмы – вода.
– А вы знаете, где находитесь? – спросил у нее тот самый чужой муж, который говорил про травку. – Почти на вершине горы Холлиберн. А вон там Пойнт-Грей.
Он подвел ее поближе к окну и протянул руку в направлении моста Лайонз-гейт. Там вдали высилась тиара из движущихся огней.
– Обалденный вид, – сказал он.
Эйлин кивнула.
Он оказался соседом Джун: построил дом чуть выше на горе. Как многие богатые люди, он, похоже, не мог понять, не промахнулся ли он с выбором, и переживал по этому поводу.
– Мы раньше жили в Северном Ванкувере, – рассказывал он. – И я долго сомневался: может, зря мы оттуда уехали? Так ли уж нужен нам этот вот вид? Там, где мы раньше жили, выглянешь в окно – увидишь склон горы, как раз этот, где мы сейчас, дальше мост, город, а в ясный день виден даже Ванкуверский остров. А на западе – закаты. Величественно. Но теперь мне и здешний вид нравится не меньше, уже не тянет возвращаться назад.
– Вам всегда нравятся виды? – спросила Эйлин.
– Нравятся ли мне виды? – повторил он, склонив голову.
По его лицу, по тому, как он сдвинул брови, было ясно: ему хочется, чтобы она с ним пококетничала.
– Ну, представьте, что вы в плохом настроении. У вас ведь может случиться плохое настроение? Поднимаетесь утром, а перед вами вот такой величественный вид. И так каждый день, никуда от него не деться. Разве не бывало у вас чувства, что вы не вполне, так сказать, соответствуете?
– Не соответствую?..
– Не бывало у вас чувства вины? За то, что вы хандрите, – объяснила Эйлин. – За то, что вы сегодня… не вполне достойны этого прекрасного вида.
Она отпила большой глоток. Ох, не надо было затевать этот разговор.
– Но ведь как только я посмотрю на этот прекрасный вид, – ответил мужчина и победоносно взглянул на нее, – так хандра сразу и улетучится. Этот вид на меня действует посильнее, чем выпивка. И сильнее, чем то, что они курят там внизу. Да и зачем мне какая-то хандра? Жизнь слишком коротка.
Последняя фраза напомнила обоим, что они все-таки не на праздничной вечеринке.
– Да, жизнь коротка. Никогда не знаешь, как все повернется… А сестра у вас потрясающая. И Эварт тоже молодец.
Эйлин спустилась вниз и налила себе еще бокал. Прошла мимо комнаты, где играли младшие дети. Игра называлась «Рыба». Она постояла в дверях, наблюдая за ними. Ее почему-то всегда смущали девочки-индианки, рядом с ними она чувствовала себя словно на скамье подсудимых. Такое чувство, впрочем, возникало, только когда поблизости находилась Джун. И сейчас Эйлин как будто чувствовала, что сестра здесь, рядом: смотрит, слушает и прямо дрожит от желания обнаружить намек на предвзятое отношение. Кто теперь поверит, что Джун вместе с Эйлин когда-то бегали вокруг дома, распевая песню на ломаном английском – пародировали акцент китайской пары, хозяев лавочки с их улицы? Эйлин всматривалась в плоские смуглые лица девочек-индианок. Что они для Джун – знаки отличия, трофеи? Она смотрела на них, а видела Джун.
Эйлин зашла к себе в гостевую комнату, закрыла дверь и прилегла в темноте на кровать. Скрестила ноги, подоткнула поудобнее подушку. Бокал был все еще в руке, и она поставила его на живот. Вот и пришел тот момент, который она всегда переживала в гостях у сестры. И Дуглас не помешал, смерть не помешала. Эйлин почувствовала себя как будто парализованной, перестала владеть собой. В этом доме ее жизнь, тот путь, который она выбрала (если только она что-нибудь выбирала), вся она, наконец, выглядели совсем жалкими и никчемными. Да, надо признать: она жила наугад, потеряла массу времени зря, ничего не научилась делать как следует. И неважно, как все это выглядит, когда она не здесь, вдали от этого дома. Неважно, в какие забавные истории она превращает свою жизнь, рассказывая о ней друзьям… Да что говорить, если она в такую минуту даже помочь ничем не сумела.
В самолете Эйлин думала, что испечет печенье к чаю. Словно это возможно – на кухне у Джун!
О том, что их отец погиб на фронте, им почему-то сообщили по телефону. Звонок раздался в десять или одиннадцать вечера. Мать испекла печенье к чаю и позвала Эйлин попробовать. Только Эйлин, не Джун – та была тогда совсем кроха. На столе стояло еще и варенье. Эйлин очень хотелось есть, но она боялась прикасаться к еде. Мать была непредсказуема и почти всегда опасна. Она то обижалась неизвестно на что, то начинала высказывать непонятные претензии. Но в тот день она ничего не требовала, держалась необыкновенно спокойно, даже как-то присмирела. Она не сказала Эйлин о случившемся. (Уже потом, утром, разбудила их, страшно бледная, театрально расцеловала и произнесла заранее отрепетированную фразу: «Папочки больше нет».) Много лет спустя Эйлин пробовала поговорить с Джун об этом ночном чаепитии с печеньем и о своем удивительном открытии: оказывается, их мать могла быть тихой, ранимой, почти что – как же они тогда об этом мечтали! – обыкновенной женщиной. Джун ответила, что разобралась в этом вопросе.
– Да, много лет назад. С помощью гештальтпсихологии. Именно это помогло, гештальтпсихология. Я полностью с этим разобралась.
А я ни с чем не разобралась, – думала Эйлин. – И я не верю, что все в мире происходит для того, чтобы с этим «разбираться».
Люди умирают. Так устроено: мы страдаем, мы умираем. Их мать после долгих лет сумасшествия умерла от самой обычной пневмонии. Болезни и несчастные случаи. Их не надо объяснять, их надо просто принимать всерьез. А слова – они какие-то стыдные. Они ничего не способны объяснить.
Слова из книг пророков, звучавшие на поминальной службе, неприятно поразили слух Эйлин. Какая ложь, какое высокомерие, думала она. Ложь, конечно, ненамеренная и вполне соответствующая современным религиозным представлениям, но это не оправдание. Теперь же, на пьяную голову, она решила, что любые слова здесь были бы неуместны. Ныне с верой и в надежде на воскресение и жизнь вечную… В самих словах нет фальши, фальшь только в том, что они произносятся в такой момент. Молчание – вот единственное, что нужно.
В прошлом и она, и Джун были более достойны размышлений, чем сейчас. И не были такими лицемерками. Ведь не были? И Эварт, и соседи, и все эти унитарианцы тоже. Когда-то нашим словам можно было доверять, мы говорили то, что думали, а теперь – совсем не то, хотя мы и знаем больше, чем раньше. Джун посещала «группу развития», обучалась йоге, занималась трансцендентальной медитацией. Погружалась – голая, вместе с другими – в теплое озеро на каком-то дорогом острове. А Эйлин все читала и читала и все болезненнее реагировала на пошлость во всех ее проявлениях. Казалось бы, жизнь сестер сложилась лучше, чем у их матери. Но что-то все равно не так. Единственное, чего еще можно ждать от жизни, – тех редких моментов, когда удается с головой погрузиться в реальность… Глаза Эйлин слипаются, она погружается в сон, но уже через несколько секунд испуганно вздрагивает, пробуждается. Пальцы сжимают бокал.
Чуть не пролила. Залила бы покрывало, ковер. Эйлин допила до дна и поставила бокал на тумбочку – и в ту же секунду снова провалилась в сон.
Проснулась она все еще пьяной, не понимая, сколько времени проспала. В доме было тихо. Эйлин встала с намерением переодеться в ночную рубашку. Сперва зашла в ванную, так и не сняв своего темно-синего восточного платья. Затем на кухню – взглянуть на электронные часы. На кухне горел свет. Оказалось всего лишь четверть двенадцатого.
Эйлин выпила целый стакан холодной воды. Она знала по опыту, что это уменьшит неизбежную головную боль поутру. А если повезет, и совсем ее снимет. Затем вышла через боковую дверь в гараж: там можно было постоять, спрятавшись под навесом от дождя, и подышать воздухом. Дверь была открыта. Нетвердо ступая и держась за стену, она прошла мимо свернутых поливальных шлангов и висевших на гвоздях садовых инструментов. Услышала, что кто-то приближается, но не испугалась. Она была совсем пьяна. Ее не волновало, кто там ходит и что подумает, когда увидит ее здесь.
Это оказался Эварт: он тащил куда-то садовую лейку.
– Джун! – позвал он. – Джун, это ты? Ах, это ты, Эйлин. А я удивился, откуда тут Джун? Она же приняла две таблетки снотворного.
– Что ты делаешь? – спросила Эйлин.
Голос был тоже пьяный – задиристый, хотя она вовсе не собиралась ни с кем ссориться.
– Поливаю.
– Так ведь дождь идет. Эварт, ты идиот!
– Дождя нет.
– Ну, значит, прошел. Он шел, когда мы были в гостиной, я видела.
– Надо полить новые кусты. В первое время они пьют очень много. Тут одного дождя маловато. Даже в первый день.
Он поставил лейку на пол и, обогнув машины, подошел к ней.
– Эйлин, иди-ка ты лучше в дом. Ты перебрала. Джун заходила к тебе в комнату и сказала, что ты спишь как мертвая.
А он ведь тоже пьян. Эйлин поняла это не по голосу и не по мимике, но по тяжести и тупому упорству, которые чувствовались в нем сейчас, когда он стоял прямо перед ней.
– Эйлин, ты плакала? Спасибо, я тронут.
Не по Дугласу. Она плакала, но не по Дугласу.
– Эйлин, ты очень помогла Джун тем, что приехала к нам.
– Я ничего не сделала. Хотела чем-нибудь помочь, но не сумела.
– Неважно. Одно то, что ты здесь… Джун так тебя ценит…
– Правда? – спросила Эйлин, веря и не веря.
Эварт заставлял себя быть вежливым даже теперь, хотя оба они были пьяны.
– Она просто не может выразить то, что чувствует. Она кажется… ну, в общем, ты понимаешь. Иногда она выглядит… командиршей. Она и сама это знает. Но ей трудно измениться… Эйлин!
Эварт шагнул вперед и в два шага преодолел разделявшее их расстояние.
Эйлин была женщиной уступчивой, особенно если выпьет лишнего. Да и нельзя сказать, что объятие Эварта застало ее врасплох. Этого можно было ожидать, хотя она затруднилась бы ответить почему. Вероятно, мужчинам часто казалось, что к Эйлин – одинокой, переменчивой, иногда удивительно безвольной, а иногда живой и проворной – можно попробовать подкатиться. И она позволила ему, даже почти поощрила. Да и трудно было высвободиться, не проявив самую настоящую грубость. Даже если это не входило в ее планы, она их моментально поменяла и расширила, подумав, как обычно в такие минуты: а почему бы и нет?
Женщин, которые так думают, считают апатичными, безвольными, пустыми, жалкими. Так считают другие женщины, и им вторят мужчины – те самые мужчины, которые во время совокупления выражают апатичным и жалким женщинам свое восхищение и безграничную благодарность. Эйлин все это хорошо знала. Она себя безвольной не считала, она просто очень легко возбуждалась. Правда, на этот раз выходило не очень: вряд ли она получит большое удовольствие от собственного зятя. А он тем временем потащил ее – причем неожиданно решительно и ловко – на заднее сиденье того автомобиля, который был побольше. Эйлин не просто подчинялась ему, но и помогала. Она почти всегда помогала мужчинам. Ей нравились их лица в такие моменты, нравилась их серьезность, почти молитвенная, их сосредоточенность на настоящем, на реальности.
Все, что она от него услышала, – это бесконечное повторение ее имени. Такое ей доводилось слышать и раньше. Что Эварт хотел сказать, повторяя ее имя, что для него Эйлин? Женщине остается только гадать. Зажатые не самым удобным образом на узком сиденье – одну ногу пришлось закинуть за спинку так, что могла случиться судорога, – любовники не думали о том, что и зачем происходит, все размышления были отложены на потом. Но хотелось верить, что за происходящим таится какой-то скрытый смысл, – может быть, напрасно.
Позже Эйлин нашла ответ на вопрос, что она значила для Эварта. Сумбур – вот что. Она была противоположностью Джун. Для мужчины, который только что перенес сильнейший удар, который и любит, и боится свою жену, вполне естественно искать утешения с другой – ее прямой противоположностью. Встреча с такой женщиной для него – нечто вроде краткого восстановительного лечения. И Эйлин подходит как нельзя лучше: она не отличается ни целеустремленностью, ни ответственностью, она явилась оттуда же, откуда являются на свет несчастные случаи. Он переспал с ней, чтобы подчинить себя – ненадолго и без особого риска – той стихии, которая унесла жизнь его сына и о которой нельзя говорить в их доме. Сама же Эйлин, с ее начитанностью и способностями к анализу (отличного по материалу и направленности от того, которым занимается Джун, – хотя привычка все анализировать в конце концов делает их похожими), впоследствии объяснит себе случившееся и все расставит по местам. Правда, так и не сможет решить, нашла ли она верное объяснение или все выдумала. Женское тело. До полового акта и во время него мужчины, похоже, наделяют женское тело некими особыми, только ему присущими качествами. Они произносят имя женщины так, словно оно указывает на нечто неповторимое, на то, что они всегда искали. А потом оказывается, что они передумали и эта истина должна быть всем очевидна: женские тела одинаковы. Просто женские тела.
Эйлин укладывала вещи. Сложила помятое, все в пятнах платье и сунула его на дно чемодана – поскорей, пока Джун, которая уже несколько раз прошла мимо ее двери, не заглянула в комнату. Они с Джун остались в доме одни. Все дети отправились в школу, а Эварт поехал в город, чтобы докупить трубы для своей водной системы. Джун должна была отвезти Эйлин в аэропорт.
Вот она вошла.
– Как жаль, что тебе приходится уезжать так скоро. Мы ничего не успели для тебя сделать, никуда не свозили. Может, останешься еще на пару деньков?
– Да я и не ждала, что вы свозите, – ответила Эйлин.
Она уже успокоилась, смятение первого дня пребывания здесь прошло. Эйлин понимала: если остаться, Джун и впрямь начнет показывать город, несмотря на то что сестра уже все видела раньше. Наверняка повезет на канатную дорогу над парками, потом – к индейским тотемным стлбам.
– Ты должна приехать еще раз и побыть у нас подольше, – сказала Джун.
– Жаль, что я не смогла помочь тебе, как я хотела, – ответила Эйлин.
Фраза вылетела сама собой, а потом как бы ухмыльнулась ей. Видимо, такой уж выдался день – даже сказать ничего толком не получается.
– Я всегда кладу вещей больше, чем нужно.
Джун присела на кровать.
– А знаешь, он не погиб в автокатастрофе, – сказала она вдруг.
– Не погиб?
– Я имею в виду: не погиб во время самой аварии. Она ведь была не страшная. Те ребята, которые с ним ехали, отделались царапинами. Он был в шоке, вероятно. Да, я думаю, он был в шоке, когда вылез после аварии вслед за другими. Машина стояла на крутой обочине под очень странным углом. Влетела на склон и накренилась набок. Вот так…
Джун поставила одну ладонь – вытянутые пальцы слегка дрожали – на другую.
– Вот так, под углом, как бы под наклоном. На самом деле я не понимаю, как это произошло. Пытаюсь представить себе, но не получается. То есть не понимаю, что это был за угол и как машина могла так высоко забраться. Короче, она свалилась на него. Машина. Упала и убила его. Не знаю, где именно он стоял. А может, и не стоял. Может быть, он, не знаю, пытался отползти или подняться на ноги. Не могу представить, как это было. А ты можешь?
– Нет, – ответила Эйлин.
– Вот и я не могу.
– А кто тебе рассказал об этом?
– Один из мальчишек. Он… В общем, он рассказал своей матери, а та мне.
– Наверное, ей не стоило этого делать.
– Нет, – ответила Джун задумчиво. – Стоило. Лучше знать.
Эйлин видела лицо сестры в зеркале над комодом: голова повернута к ней в профиль и склонена вниз. Джун словно ждала чего-то, смущенная своим признанием. А собственное лицо удивило Эйлин столь подходящим к этому моменту выражением тактичности и заботы. Ей было холодно, она устала, хотелось поскорей уехать. Даже протянуть руку получилось после большого усилия. Поступки, совершенные без веры, способны возвратить веру – вот во что следует верить. И она верила, со всей энергией, какую только могла отыскать в себе в эту минуту. Надо верить и надеяться, что это правда.
Долина Оттавы