Сокровище господина Исаковица Ваттин Данни
— Это у нас в роду, – выдавливаю я между приступами смеха.
— Не в моем роду, – поправляет отец. – Тогда уж наверняка по линии твоей матери.
Вероятно, он прав, поскольку дедушка Эрнст считался главным специалистом в округе. Семейные ужины редко обходились без того, чтобы он продемонстрировал свое искусство. Обычно это происходило так: он подходил к комунибудь, чуть лукаво улыбался и невинно просил потянуть его за мизинец. Этот жест вызывал в нашей семье на удивление сильные эмоции.
— Папа, прекрати, – просила мама.
Но дедушка, не обращая на нее внимания, вытягивал мизинец чуть побольше.
— На, потяни, – говорил он.
— Кончай, – увещевала тетя. – Неужели ты не мо жешь без этого обойтись? Это так глупо.
— Давай, – повторял дедушка. – Потяни за палец.
— Эрнст, хватит уже, – сердилась бабушка.
Но на дедушку это не производило никакого впечатления. Напротив, он еще больше вытягивал палец, и если за него тянули, дедушка пукал так громко, что праздник на мгновение стихал, все женщины закатывали глаза, а все мужчины хохотали. Значит, такой вид юмора действительно достался нам от материнской родни. Хоть он и не слишком утонченный, но по крайней мере веселит. Кроме того, принимая во внимание энтузиазм сына, я подозреваю, что трюк с мизинцем является одной из тех семейных традиций, которым суждена долгая жизнь. Думаю, эта мысль порадовала бы дедушку, потому что такие вещи доставляли ему удовольствие. Он был теплым, щедрым, жизнерадостным и настолько добрым человеком, что однажды даже отдал мне свою еду, когда его оставили смотреть за мной. Правда, мне тогда было всего три месяца, а на тарелке у него лежала жареная картошка. Но тем не менее. Мама, конечно, пришла в ужас от такой затеи. А дедушка сказал, что пожалел меня, поскольку я проголодался, и кроме того, картошка, по его словам, мне очень понравилась.
Впрочем, чаще всего дедушка работал. Он первым из родственников начал в Швеции собственное дело. Еще в Германии он выучился на радиотехника и, переехав сюда, обнаружил, что тут не хватает кое–чего из имеющегося в других местах. Обладая предпринимательской жилкой, он заключил соглашение с военными о покупке у них старых радиоприемников и начал устанавливать их в машины. О возможности иметь радио в машине народ здесь еще не слышал, и слух о деятельности дедушки распространился очень быстро, хотя поначалу он работал прямо на улице перед своей квартирой в Хегерстене[4]. Позже, когда дела пошли в гору, он обзавелся гаражом в Стокгольме и начал нанимать работников. Главной его проблемой в то время было то, что он, еврей–беженец без гражданства, не имел права заниматься в Швеции предпринимательство. Эту дилемму он решил, попросив знакомого возглавить его предприятие, что, в свою очередь, стало причиной того, что первая в Швеции фирма автомобильных радиоприемников носила не его имя, а Гордона. Дела у дедушки пошли хорошо, причем настолько хорошо, что он имел возможность ссужать деньгами друзей, чтобы те тоже смогли начать собственное дело.
Как и папин отец, дедушка Эрнст никогда не рассказывал о времени до переезда в Швецию. Когда об этом заходила речь, он обычно говорил: "Тебе незачем знать", а в те разы, когда мама спрашивала его о детстве, он всегда отвечал: "У меня его не было".
Присущее ему и другим членам семьи нежелание делиться тем, что им довелось пережить, долгое время не давало возможности составить общую картину нашего рода. Но потом чтото произошло. По мере того как эти немецкие тетеньки и дяденьки старели, многие из них начали впервые рассказывать о своем прошлом. Не детям, поскольку это, вероятно, было слишком близко, а следующему поколению. Мне. Когда мне было лет двадцать, я какоето время объезжал их всех по очереди и расспрашивал об их жизни. К тому моменту оба мои дедушки уже умерли, но оказалось, что есть другие люди, коечто о них знающие. Одним из них был Хайнц Киве, пожилой господин с сильным немецким акцентом и шарообразным наростом на шее. Киве, как мы его обычно попросту называли, всегда присутствовал на семейных ужинах у маминых родителей, и я его очень любил. В отличие от остальных родственников он никогда не заводился, а сидел, как правило, молча и считал, что все "превосходно".
Особенно хорошо мне запомнился один Песах – празднование исхода из Египта, происходившее у нас каждый год в районе Пасхи. Это был, пожалуй, самый торжественный из всех праздников, что мы отмечали, и, став взрослым, я могу в полной мере оценить лежащую в его основе потрясающую историю. Ведь она включает в себя все: путь народа к избавлению от рабства, таинственные пророчества, плавающих в тростнике младенцев, десять казней, разделяющиеся моря, сорокалетнее странствие в пустыне и обретение под конец Святой земли. Это – классическая драма и настолько жестокая выдумка, что по сравнению с ней большинство криминальных романов кажется детским лепетом. Правда, в детстве я, естественно, так не думал, тогда этот праздник воспринимался как сплошная мучительная казнь (одиннадцатая). Но ничего поделать было нельзя, поскольку на Песах у младшего поколения не имелось ни малейшей возможности ускользнуть и спрятаться. Тут требовалось участие. Оставалось лишь смириться, достать Агаду и громким голосом задать вопрос, служивший сигналом к началу праздника: "Чем эта ночь отличается от других ночей?"
Тем самым ты открывал ящик Пандоры и запускал скучный, нескончаемый процесс в пятнадцать этапов, в течение которого, в частности:
• читают над вином молитву;
• подносят бокал с вином к губам, но не пьют;
• читают еще одну молитву, толком не понимая зачем;
• делают такой маленький глоток вина, что не успевают почувствовать его вкус;
• читают об исходе из Египта на языке, который никто из сидящих за столом не понимает;
• поднимают тост за пророка Илию на случай, если тот заглянет в Хессельбю, чтобы рассказать о втором пришествии Мессии;
• моют руки столькими способами, что можно было бы провести полостную операцию, не рискуя заразить больного.
Песах – это такая долгая история, что ты, в точности как твои праотцы в Египте, чуть не умираешь от голода. Наконец, когда ты, справившись с еще несколькими текстами на древнееврейском, которых никто не понимает, уже настолько голоден, что готов начать грызть скатерть, появляется поднос с едой. Так тебе думается. Однако еда, разумеется, оказывается символической, поскольку в Песах вместо традиционных праздничных закусок сервируют страдания еврейского народа. Все начинают макать петрушку в соленую воду – в память о слезах, жевать горькую зелень – в память о страдании и есть мацу – чтобы помнить: для хлеба необходимы дрожжи. Затем можно глубоко вздохнуть и расслабиться, поскольку теперь все возвращается на круги своя и внезапно, как манна небесная, появляется остальная еда. Тут и куриный бульон, и фаршированная рыба, и все остальное, что ты, подстегиваемый маленькими еврейскими тетушками, просто обязан есть в больших количествах.
И посреди этого хаоса, в окружении препирающихся, разговаривающих и смеющихся мужчин и женщин, в углу сидел Киве, спокойный и невозмутимый, как статуя. Внешность у него была действительно специфическая. Помимо нароста на шее, у него еще было частично изуродовано лицо, поскольку, когда он работал в сельском хозяйстве, его лягнула лошадь. Однако в моих глазах от остальных этого старика отличала не внешность, а то, что он всегда был всем доволен. О том, что мы с ним, вообщето, не родственники, я понятия не имел, по крайней мере в детстве. Даже не помню, когда впервые осознал, что никто из пожилых мужчин и женщин, обычно собиравшихся у маминых родителей, нам не родня. На самом деле эти люди просто вместе бежали из Германии и обустраивали свою жизнь в Швеции. Киве был не только важной частью здешней компании, но и связующим звеном с родней отца. Ибо этот старик со своеобразной внешностью хоть и проводил праздники у маминых родителей, но вырос, как и папин отец, в Мариенвердере, в Восточной Пруссии, и, как оказалось, коечто знал о его семье.
Сейчас Киве уже нет в живых, но я взял у него интервью, когда ему было почти девяносто и он жил в доме престарелых в Фарсте[5]. У него там была маленькая однокомнатная квартирка, больше напоминавшая тюрьму, чем дом. Особенно по сравнению с таунхаусом, который они с женой купили, когда ему исполнилось шестьдесят, и который он всегда называл "своим раем на земле". Мне было приятно повидать Киве, и он тоже очень обрадовался моему приезду. Помню, мы с ним немного побеседовали, а потом поехали на социальном такси обедать в торговый центр.
В тот день Киве мне многое порассказал. Оказалось, его семья очень дружила с семьей папиного отца и его отец часто играл в карты с моим прадедом Германом. Рассказал он и о том, что дом моей семьи располагался в центре города, на Марктплац – большой площади, окруженной собором, ратушей и множеством еврейских магазинов и универмагов. Семья моего дедушки торговала мужской и детской одеждой и жила, по словам Киве, хорошо. У них был большой красивый дом, и дедушка с братом и сестрами могли не работать, а учиться. Похоже, моим родственникам жилось в Мариенвердере действительно хорошо. По крайней мере, до прихода Гитлера к власти. Потом ситуация быстро ухудшилась. Что произошло с семьей Исаковиц, Киве не знал, но его собственный отец был вынужден платить особый "еврейский налог", изза чего ему перестало хватать денег на содержание фирмы.
Сам Киве работал в то время в магазине по продаже мужской одежды в Кёнигсберге. Но тут их настиг следующий удар. Он затронул всю Германию, и мой прадед, несомненно, тоже должен был пострадать. – У нас всегда было много покупателей и масса дел, – рассказывал Киве. – Но однажды перед дверьми появились нацисты и заявили, что у нас запрещается чтолибо покупать, поскольку это еврейский магазин. И все кончилось.
Киве редко бывал серьезным, но тут он внезапно посерьезнел.
— Мы всегда считали себя немцами. Я был нем цем. Мой отец был немцем. Он сражался за Герма нию в Первую мировую войну, со второго дня войны и до конца. А потом вдруг оказалось, что он больше не немец. Такого мы даже представить себе не могли.
Это Киве часто повторял, когда речь заходила об ужасах, которые ему довелось пережить: "Такого мы даже представить себе не могли". Словно он был своего рода Куртом Воннегутом или Джозефом Хеллером. Мужчина, который всегда бывал таким жизнерадостным и считал, что все "превосходно", теперь смотрел на меня через стол с серьезным видом.
— Вот ты, например, – сказал он. – Ты ведь всегда говоришь, что ты шведский парень. А потом они однажды приходят и заявляют, что ты больше не швед. С нами произошло именно так. Мы ведь были нем цами. Я занимался мужской одеждой и ничего не знал о политике илиПалестине.
Однако он, вероятно, быстро разобрался, поскольку в 1937 году, чуть раньше, чем мой дедушка покинул Мариенвердер, Киве уехал в Южную Германию, став членом организации, напоминавшей кибуц, и начал обучаться сельскохозяйственному труду в надежде получить разрешение на выезд в благословенную страну. Тамто, работая в саду у человека по имени Крауц, который много кричал, он впервые встретился с отцом моей мамы.
Я часто вспоминаю этот день с Киве в торговом центре Фарсты. Как рад он был тому, что я – неуклюжий, неопытный двадцатилетний парень с бестактными вопросами – приехал с ним поговорить. Как он был жизнерадостен, хотя много раз терял все, что имел и любил. Его жизнь, несмотря на все страшные события, всетаки была "превосходной". Это произвело на меня сильнейшее впечатление.
В машине у нас тоже превосходно. Самые страшные приступы хохота после пуканья сына улеглись, и мы на хорошей скорости движемся к городу Нючёпингу. План состоит в том, чтобы доехать до Сёдерчёпинга и выпить там кофе, чтобы затем продолжить путь по Е-22 до Карлскруны, а оттуда отправиться на пароме в Гдыню.
В преддверии поездки я провел кое–какие изыскания, чтобы узнать, куда нам надо ехать в Польше. Мой первоначальный план был прост: установить, где именно в Мариенвердере жил прадед, а затем найти подробный план города двадцатых годов и определить место, где прадед мог бы закопать сокровище. Раздобыть такую информацию оказалось довольно трудно, но в конце концов я окольными путями вышел на одного специалиста по генеалогии в варшавском Институте еврейской истории, и он прислал мне отсканированные справочники с адресами. Мне предстояло просмотреть большой объем информации, и я не питал особых надежд найти то, что ищу. Но я подумал, что если внимательно прочту все справочники, то у меня всетаки будет маленький шанс наткнуться гденибудь на имя прадедушки. Хотя ожидать я этого не ожидал. Отнюдь. Поэтому представьте себе мое удивление, когда, открыв первым из документов справочник 1921 года, я увидел следующую обложку:
Это была реклама магазина моего прадеда. Konfektionsbaus HERZ, Inhaber Н. Isakowitz[6]. С информацией об ассортименте, специальных предложениях, адресе undalles[7].
5. Нельзя же просто сдаваться
— Как ты думаешь, мама огорчилась, что мы уехали? – спрашивает отец гдето на подъезде к Норрчёпингу.
— Вроде нет, – отвечаю я. – Во всяком случае, она сказала, что приятно будет немного побыть одной.
— Она просто так говорит, а сама наверняка уже скучает без нас.
— Возможно, – соглашаюсь я. – Впрочем, ее, похоже, не слишком обрадовала перспектива возиться с твоей собакой.
— Это еще что за новости? Вообщето Квия ее собака тоже.
— Правда? Мне казалось, мама сказала чтото вроде того, что "еще одну собаку мы заведем только через мой труп".
— Она просто притворяется, – говорит отец. – Она обожает Квию.
— Неужели?
— Конечно.
— Значит, ей вовсе не кажется трудным каждый день приезжать домой в обед, чтобы погулять с этим лаю щим чудовищем?
Отец оборачивается ко мне и поднимает указательный палец, как он это обычно делает, собираясь произнести чтонибудь особенно поучительное. Можно сказать, что у отца этот жест является ближайшим соответствием "рентгеновскому" взгляду супермена.
— Тебе известно, что я не люблю, когда ты говоришь о своей сестре в таком тоне, – изрекает отец. – Ты не должен относиться к ней по–другому только потому, что она черная.
— Или собака, – вставляю я.
— Именно. Это просто дискриминация.
Мы продолжаем путь молча. Сразу после поворота на Сёдерчёпинг у отца пищит телефон. Он поднимает его и читает пришедшее сообщение.
— От мамы, – говорит отец. – Она передает привет. Я очень надеюсь, что она отдохнет в наше отсутствие. У нее так много дел изза операции матери и всего остального.
Это не преувеличение. Бабушка Хельга действительно отнимает у мамы все больше времени, поскольку в последние месяцы она оказалась почти в полной зависимости от помощи детей. Странно наблюдать, как она постепенно слабеет, – ведь это всегда была не женщина, а воплощение силы. Мне не верилось, что такое может произойти, несмотря на то, что ей уже почти девяносто лет. Ведь бабушка обладает уникальной способностью к выживанию. Она пережила уничтожение евреев, рак и всех старых друзей. Она самая крутая из всех известных мне чертовок. Пусть вас не вводит в заблуждение то, что в ней всего полтора метра роста и от силы сорок килограммов. Ибо эта дамочка, не вынимающая сигарету изо рта, невзирая на возраст и птичье телосложение, по–прежнему способна устроить головомойку любому, кто делает чтонибудь, что она считает meshuggah[8]. К примеру:
• внучкам, которые, по ее мнению, злоупотребляют косметикой ("Ты выглядишь как проститутка");
• подружкам внуков, недосаливающим еду ("Кто приготовил эту мерзкую еду? Она отдает дерьмом").
Кроме того, бабушка отличается исключительным умением звонить родственникам, у которых только что родился ребенок, и сообщать им, какие они дураки. Так происходило при рождении всех трех моих сыновей. Касательно первого ребенка – Лео никаких претензий к его имени у нее не возникло, поскольку так же звали ее отца. Зато имелся ряд соображений по поводу того, что мы позволяем ему спать у себя в постели.
— Не смей этого делать, Данни, – заявила она. – Это глупо.
— Хорошо, – ответил я, поскольку так было проще.
— Почему ты такой doof[9]? – продолжала она. Этим немецким выражением она обычно пользуется, когда ктото делает нечто особенно идиотское.
— А что такого? – возмутился я. – Это ведь не…
— Нельзя позволять мальчику спать вместе с тобой, – не унималась бабушка. – Послушайся меня. Я всетаки дипломированная няня.
Это – один из аргументов, которые бабушка обычно вставляет, желая придать своим словам веса, и, честно говоря, мы ей не особенно верили. Как сомневались и в том, что блинный торт был именно ее изобретением, как она обычно утверждала на каждом дне рождения когонибудь из родственников. Но будучи не в силах препираться, я, скрестив пальцы, пообещал, что у сына появится собственная кроватка.
Когда у меня родился второй сын, она опять позвонила. На этот раз, однако, ее больше всего возмущало не то, где ребенок спит.
— Как вы можете так поступать? – раздраженно спросила она.
— Что ты имеешь в виду? – удивился я.
— Нельзя давать ему такое имя. Как можно быть такими doofe?
— Что ты имеешь в виду? – повторил я.
— Как у животного.
— Животного?
— Динго. Как можно называть его Динго? Это же собака.
— Его зовут не Динго, – ответил я.
— Разве?
— Его зовут Мингус.
В трубке ненадолго замолчали, потом бабушка сказала:
— Что это еще за дурацкое имя? Оно звучит просто нелепо.
Но ее возмущение при рождении двоих первых сыновей было ничто по сравнению с тем, когда на свет появился наш третий сын. Тогда она просто не могла поверить своим ушам.
— Как зовут мальчика? – спросила она.
— Мосес[10], – ответил я.
— Нет! – возмущенно воскликнула она. – Это ужасно. Как вы можете так поступать?
— Нам кажется, что это красивое имя.
— Нет, – повторила она. – Неужели его действительно так зовут?
— Да.
— Это ужасно, – повторила она. – Нельзя быть таким doof, Данни.
— Нам оно нравится.
В трубке замолчали, что происходит довольно редко, когда тебе звонит бабушка, а затем она начала все снова, будто сказанное мною было слишком глупым, чтобы даже вникать в мои слова.
— А как мальчика зовут?
— Мосес, – ответил я.
— Действительно?
— Да.
— Нет, Данни. Нельзя с ним так поступать. Нельзя, и все.
Как вы понимаете, бабушкина привычка откровенно высказвать людям свои соображения может немного утомлять. Впрочем, у нее есть свои преимущества. Разве какаянибудь другая маленькая женщина способна, ни секунды не сомневаясь, подойти к огромному скинхеду и сказать ему в лицо все, что она о нем думает? А бабушка оказалась способна. Она рассказала мне об этом, когда я несколько лет назад навестил ее в Хессельбю. Бабушка, как обычно, сидела, решая кроссворды и покуривая наикрепчайшие сигареты "Пэлл–Мэлл" без фильтра. Курила она всегда. И у себя в квартире, и у нас дома, под кухонной вытяжкой (невзирая на регулярные резкие протесты мамы).
— Он стоял посреди улицы и плевался, поэтому я велела ему прекратить, – рассказывала бабушка.
— И что произошло? – спросил я.
— Он сказал: "Отвали, проклятая старуха".
— И ты ушла?
Бабушка затянулась сигаретой и стряхнула пепел в пепельницу. В ту самую, со вставленной в стеклянное дно фотографией дедушки.
— Нет, – ответила она. – Я сказала: "Отвали сам, проклятый мужик".
Она посмотрела на меня, сделала глубокую затяжку и выпустила дым.
— Нельзя же просто безропотно покоряться. Надо давать им по морде.
Аналогичного мнения придерживались и старшие братья дедушки Эрнста – Хайнц и Георг, которые еще подростками вступили в полувоенную организацию, чтобы бороться с нацизмом. Узнав об этом, я удивился, поскольку по крайней мере Хайнц не казался мне человеком агрессивным. Напротив, он всегда был спокоен, податлив и во всем соглашался с женой Рут. Или так я, во всяком случае, думал до тех пор, пока, через много лет после его смерти, мне не попала в руки старая кассета с записью, где он рассказывал о своей жизни. – Мы учились обращаться с оружием и сражались против нацистов в больших уличных драках, – говорит он на пленке. – Мы понимали, что ничего другого нам не остается. С такими, как они, разговаривать бесполезно. Я тогда считал и по–прежнему считаю, что отвечать на насилие можно только насилием.
Хотя я предпочитаю избегать конфликтов, мне бы хотелось, чтобы во времена моей юности тоже существовало подобное движение сопротивления и я мог бы сражаться против неонацистов. Ведь тогда в стокгольмских пригородах можно было встретить изрядное количество молодых мужчин, которые разгуливали компаниями, пили пиво и повсюду, где удавалось, рисовали свастику. Я их безумно боялся. В основном, конечно, поскольку вырос на рассказах родственников о том, как эти люди, узнав, что ты еврей, уничтожали тебя. Поэтому я помалкивал о том, кто я такой, в надежде, что никто из неонацистов не узнает о моем происхождении. Молчал, когда в школе рассказывали анекдоты про евреев. Хранил молчание, когда они выкрикивали свое "зиг хайль!" и вскидывали руку в знак приветствия. Вместо того чтобы давать сдачи, я все больше развивал в себе хамелеонские качества, надеясь, что никто не сумеет разглядеть во мне еврея.
Как знать, может, все сложилось бы по–другому, если бы я мог объединиться с компанией единомышленников или хотя бы стать членом еврейского заговора. Но такового не существовало, а всякая возможность создать собственный исчезла, когда второй потенциальный участник заговора – мой кузен Мартин, наполовину еврей, переехал в Тэбю[11].
Вместо того чтобы сражаться с угнетателями и манипулировать мировой экономикой, я проводил свои дни в попытках слиться с пригородным окружением, то есть вел довольнотаки унизительное существование. Будь со мной хотя бы бабушка Хельга, тогда неонацистам пришлось бы поостеречься. По крайней мере, в старые добрые времена, когда она могла нагнать страху на кого угодно. Но сейчас ясно, что, несмотря на всю свою отвагу, она становится все слабее. Наблюдать это странно, поскольку я пребывал в убеждении, что бабушка будет жить вечно. Смерть ей както совсем не к лицу, как некоторым не идут короткие стрижки. Впрочем, если Смерть когданибудь наберется достаточно смелости, чтобы сойтись с бабушкой в ближнем бою, и если загробная жизнь действительно существует, то одно я могу точно гарантировать: им там, наверху, будет чем заняться. Я прямо вижу, как бабушка стоит под вытяжкой у Бога на кухне и преспокойно выкуривает одну за другой сигареты "Пэлл–Мэлл" без фильтра. И как создатель Вселенной, бормоча чтото себе под нос, сжимает зубы, а затем сдается и оставляет ее в покое. Поскольку он, подобно моим родителям, понимает, что не в силах противостоять такой отважной старушке.
А на Земле, в машине, направляющейся к югу, мы с сыном и отцом продолжаем наш путь в Польшу. Все идет хорошо, и в половине одиннадцатого мы подъезжаем к Сёдерчёпингу, где, несмотря на откровенный протест говорящего телефона, сворачиваем с главной дороги, чтобы немного размяться.
6. Секс и насилие
Припарковавшись, мы бредем к каналу, где суда выстроились в очередь к шлюзу, чтобы затем продолжить путь по Балтийскому морю. Мне это зрелище кажется довольно скучным, но отца оно приводит в восторг.
— Невероятно! – восклицает он.
— М–м, – без большого энтузиазма произносит Лео.
— Просто потрясающе! – продолжает отец.
Но Лео, похоже, уже не слушает. Его явно гораздо больше занимают ступеньки, которые просматриваются между деревьями по другую сторону шлюза и ведут к вершине холма.
— Меня действительно восхищает, что им удалось такое построить. Какие у шлюзов ворота!
— А мы можем туда забраться? – спрашивает Лео, указывая на холм на другой стороне.
— Почему бы и нет, – отвечаю я.
— Только не сейчас, – говорит отец. – Подождите, пока они пройдут шлюзы.
— А это обязательно? – спрашивает Лео.
— Конечно, вы должны посмотреть, – отвечает отец. – Это здорово. Спроси своего папашу. Когда он был маленький, мы проехали по Гёта–каналу[12]. Пятьдесят два шлюза. Потрясающая была поездка.
— Мы в основном ругались, – вставляю я.
— Ничего подобного.
— А еще ты приставал к маме в огромном шлюзе и хотел, чтобы она зажала в зубах конец веревки и залезла на десять метров вверх по пожарной лестнице.
— Да, но это ведь был первый шлюз. Тот, в Тролльхеттане. Там все немного волнуются. Смотри, Лео, сейчас они пойдут в шлюз.
Перед нами открываются первые ворота, и яхты, одна за другой, входят в маленький бассейн, где плавно и виртуозно причаливают. Это всетаки последний отрезок канала, и большинство капитанов явно успели хорошо освоить шлюзование.
— Красивые лодки, – говорит отец, указывая на гигантскую яхту, которая расположилась в канале прямо перед нами. – Когда станешь богатым и знаменитым, можешь мне такую купить.
— У тебя уже есть три яхты.
— Одна из них мамина. И кстати, еще одна не помешает, такая, где можно ночевать. Правда, сперва тебе придется написать бестселлер, чтобы хватило денег.
— Какая прекрасная идея. Мне это и в голову не приходило, – отзываюсь я слегка язвительно, поскольку, хотите верьте, хотите нет, но если ты пишешь книги, подобные предложения поступают довольно часто.
Впрочем, отец этого, разумеется, не знает и, похоже, начинает немного сердиться.
— Ну и что тут такого? Я просто пытаюсь дать тебе добрый совет. Иногда не вредно послушать, что тебе говорит отец.
— Ага, и что мне, по–твоему, надо делать?
— Для начала перестать иронизировать и умничать. А то ты пишешь так, что прославишься только после смерти.
— Ну и как же я должен писать?
— Я тебе уже говорил, – отвечает отец. – Если хочешь, чтобы твои книги продавались, надо, чтобы в них было больше секса и насилия.
— Ты правда думаешь, что это так просто?
— Как у Стига Ларссона. Включи туда парня, который будет спать со всеми подряд, и девицу, которая разъезжает на мотоцикле и к тому же немного лесбиянка.
— Что значит немного лесбиянка?
— Ну, не настолько, чтобы ей не хотелось спать с главным героем. Еще надо, чтобы она сперва подвергалась всякому издевательству и насилию, а потом жестоко и кроваво мстила. Тогда народ скажет, что твоя книга о борьбе против угнетения женщин, весто того чтобы счесть ее грязной оргией из мира похабства и увеселений. Ведь когда женщины снимают порнуху, все хлопают в ладоши и называют это проявлением феминистского сопротивления.
— Да, – соглашаюсь я, – возможно, в этом чтото есть.
— Что значит "возможно"? – возмущается отец. – Так и есть. Если хочешь продавать свои книги, тебе нужно больше секса и насилия. Никуда не денешься. Хочешь, чтобы папа рассказал тебе чтонибудь еще?
Ворота шлюза закрываются, и уровень воды начинает постепенно понижаться. А мы втроем стоим бок о бок и наблюдаем, как суда красиво, даже элегантно проходят бассейн. Затем отец усаживается в кафе, а мы с Лео отправляемся на холм по другую сторону канала. Тропинка ведет через небольшой лесок, и мы бежим вверх по ее крутым ступеням, минуя одну за другой, пока яхты внизу не начинают напоминать игрушки.
— Вот это здорово, – говорит Лео. – А мы можем забраться еще выше?
— Не знаю. Мне не хочется заставлять дедушку слишком долго ждать.
— Ну еще чуть–чуть, – просит сын.
Он явно счастлив и смотрит на меня с такой надеждой, что я сдаюсь, и мы двигаемся дальше. Я так рад, что он поехал с нами, и благодарен за то, что у нас с ним такие простые и непринужденные отношения. Понятно, что так будет не всегда, а значит, надо наслаждаться, пока есть возможность.
По прошествии пяти минут я объявляю, что пора поворачивать обратно.
— А дальше никак нельзя? – спрашивает сын.
— Нельзя, – отвечаю я. – Но мы можем вернуться сюда, когда заберем сокровище, и залезть повыше.
Лео неохотно соглашается, и мы начинаем путь вниз. Обратно получается гораздо быстрее. Сын бежит впереди и, пружиня, скачет вниз по ступенькам, как это бывает только в юности, когда ты занимаешься чемто веселым и способен продолжать сколько угодно.
Мы довольно быстро достигаем подножья холма и, после недолгих поисков, обнаруживаем отца сидящим в невероятно китчевом кафе–мороженом с огромной порцией кофейного коктейля (с молочной пеной, мороженым и ментоловым шоколадом). Заведений подобного типа мне не доводилось видеть давно. Его стиль, напоминающий прозекторскую, кардинальным образом отличается от минималистской эстетики кофе–баров. Милкшейки подавали здесь такими большими порциями, что я на мгновение задумался, не перенеслись ли мы обратно в восьмидесятые, причем в Аликанте или в городок Риччионе на итальянском побережье, который так любили родители отца. У меня сохранилось много маленьких сувениров, которые они оттуда привозили, а однажды, когда я был в возрасте моего сына, они даже взяли меня с собой. Помню, для меня это было как сон. Дни мы проводили на пляже, где дедушка разгуливал раздетый до пояса, изображая супермена, а бабушка загорала до тех пор, пока не начала походить на сморщенное имбирное печенье. По вечерам мы прогуливались по набережной и сидели в открытых кафе, поедая мороженое и наблюдая за публикой. В общем, производили очень пристойное впечатление. Ведь бабушка придавала большое значение тому, чтобы человек вел себя как следует, не говорил того, что могло быть сочтено неподобающим, и всегда думал, прежде чем открыть рот.
Хотя мое собственное поведение, если верить отцу, далеко от стандартов бабушки Сони, мы с ней прекрасно ладили. Пожалуй, из моих бабушек и дедушек она была мне ближе всех и первой пробудила у меня любопытство к миру за пределами Швеции. Бабушка Соня очень любила путешествовать и отовсюду присылала мне открытки. С годами у меня набралось их штук пятьдесят. Обнаруживать их в почтовом ящике было очень увлекательно. Не изза содержания, поскольку бабушка всегда писала одно и то же: как у них жарко, что они едят и как без нас скучают. Увлекательными мне казались иностранные марки и экзотические виды, поскольку они давали понять, что гдето там существует целый мир. Мир, совершенно отличный от моего, куда меня вскоре стало манить.
Однако, хотя мы проводили вместе довольно много времени, я по большому счету ничего о бабушке не знал. Ни что она попала в Швецию как беженка, ни что, подобно моей второй бабушке, бльшую часть детства провела в Берлине. Я даже не осознавал, что она говорила с сильным немецким акцентом. Это дошло до меня только, когда я – уже подростком – услышал записанное у нее на автоответчике сообщение. Впрочем, коечто я всетаки знал, например, что бабушкину маму звали Сельма, а ее папа Исаак был, безусловно, самым религиозным человеком в нашем роду. Все остальные – ассимилированные городские евреи – хоть и справляли большие праздники, но уклонялись от ритуалов, которые могли осложнить им жизнь. Исаак же соблюдал все настолько строго, что в течение нескольких лет отказывался посещать родителей моего отца, поскольку те не сделали своим детям обрезание.
В отличие от остальных родственников, отец бабушки Сони приехал не из Германии, а из Польши, из области, называвшейся Сувалки. Примерно за полгода до нашей поездки Стокгольмский еврейский центр организовал лекцию об иммиграции как раз оттуда. Я посчитал это прекрасным шансом убить двух зайцев: узнать чтото новое о корнях нашего рода и пообщаться с отцом один на один.
От центра на улице Нюбругатан, где читалась лекция, мне удавалось держаться подальше с тех пор, как я бог знает сколько лет тому назад прошел бар–мицву. Сюда мы с сестрой ходили "на религию" или, как это официально называлось, на занятия по еврейской религии. Подозреваю, что родители, невзирая на ассимиляцию, в глубине души хотели, чтобы мы стали настоящими евреями. Иначе зачем бы им с такими сложностями возить нас сюда каждый понедельник? Особенно если ни я, ни сестра посещать занятия не хотели. На самом деле, мы ненавидели почти все с ними связанное: древнееврейский алфавит, через который с трудом продирались, старые истории о героических освободительных войнах, которые требовалось заучивать, и истерические народные песни, которые истеричные женщины заставляли тебя истерически петь. Кроме того, я чувствовал себя в этой компании совершенно чужим. Больше, чем в Весбю. Поскольку стокгольмские евреи никого в свое сообщество не впускали. Возможно, этот факт мог бы заставить тех, кто верит в существование еврейского заговора, прийти к выводу, что евреи из пригородов к участию в нем не допускаются.
Но мои чувства и всяческое сопротивление не играли никакой роли. Родители оставались непреклонны. Я должен был стать евреем, хотел я того или нет. Мне сказали, что если я похожу в центр, то после бар–мицвы смогу сам решить, продолжать ли мне учебу. Я подчинился и ходил – сначала на занятия, а потом, став постарше, к раввину, которому предстояло подготовить меня к вступлению во взрослый еврейский мир. Это происходило следующим образом: он давал мне древнееврейский текст, который я должен был выучить наизусть, и песню, которую мне следовало научиться петь, а затем поправлял меня, когда я фальшивил или делал ударение на неправильном, с его точки зрения, слоге. Так продолжалось, пока мне, наконец, не исполнилось тринадцать и я не отправился в синагогу, где с помощью малюсеньких шпаргалок выдержал экзамен и стал "бар–мицва", после чего еврей из пригорода с благодарностью распрощался с еврейским центром.
Во время нашего с отцом последнего визита в центр там было значительно приятнее, если не считать неизменно мрачного охранника. В лекционном зале царила чудесная атмосфера. Мужчины обменивались шутливыми любезностями, а кучка маленьких женщин разговаривала, перебивая друг друга, и беспрестанно прерывала несчастного лектора, чтобы объяснить, как обстояло дело в действительности. Тут к тому же собралось много знаменитостей. Оказалось, что почти все евреи, приехавшие в Швецию в конце XIX века, были родом из той же маленькой области в Польше, что и отец бабушки Сони. В зале присутствовали известные представители таких кланов, как Вольфы и Пагротские[13].
В отличие от этих семейств, прадедушка Исаак попал в Швецию не сразу, а сначала, в шестнадцатилетнем возрасте, уехал в Норвегию. Согласно найденным мною документам, в соседней стране он на протяжении многих лет занимался торговлей, пока его в 1918 году не посадили в тюрму за контрабанду, а затем выслали. Тогда он отправился в Россию, раздобыл русский паспорт и сумел получить визу в Швецию. Здесь он со временем встретил свою Сельму, и у них родилась дочь, ставшая впоследствии моей бабушкой Соней. Однако у Исаака регулярно возникали большие проблемы с продлением вида на жительство, наверняка усугублявшиеся тем, что он, судя по всему, имел обыкновение нарушать закон. Его пять раз осуждали за незаконную торговлю, и в январе 1922 года ему, наконец, пришлось покинуть Швецию и переехать с семьей в Берлин.
Бабушки Сони уже давно нет в живых, но ее младшая сестра рассказала об их детстве в Германии. Как им нравилась тамошняя жизнь и что они, хоть и замечали, что к евреям относятся все хуже и хуже, все равно не хотели покидать свой замечательный город. Но вот наступила Хрустальная ночь 1938 года, и все изменилось.
— Когда я приезжаю в Берлин теперь, семьдесят три года спустя, – говорила она при нашей прошлой встрече, – мне по–прежнему слышится звук бьющегося стекла.
В ту ночь нацисты били окна еврейских магазинов, поджигали синагоги и увозили мужчин–евреев в концлагеря. Исааку, однако, повезло – он уцелел, поскольку его не было дома, когда за ним пришли.
Это событие стало, по словам бабушкиной сестры, для оставшихся в городе евреев сигналом к действию.
— Мы осознали, что, как бы мы ни любили Берлин и нашу тамошнюю жизнь, нам необходимо уезжать. Это понимали все.
Но сказать было проще, чем сделать. Конечно, бабушка и ее мать, как уроженки Швеции, вернуться туда могли. Но ни Исааку, ни бабушкиной младшей сестре разрешения на въезд не давали. Наверняка отчасти потому, что еврейская община очень отрицательно относилась к их въезду в страну и порекомендовала министерству ответить семье отказом. В конечном счете их спасли политики. Братья бабушкиной мамы были членами Народной партии, и, приложив немало усилий, они сумели убедить свою партию лоббировать вопрос о разрешении семье приехать в Швецию.
— Когда мы приехали, родственники встречали нас с буханками хлеба в руках, – рассказывала бабушкина сестра. – Они думали, что в Берлине не хватало еды. Было даже забавно. Ведь там было все. Все то, чего не было здесь.
Бабушке Соне к моменту приезда в Швецию было девятнадцать лет, а ее сестре на семь лет меньше, и, по словам последней, им обеим поначалу пришлось здесь нелегко. Отчасти потому, что они боялись прихода немцев, а отчасти – поскольку им было очень трудно найти друзей. По крайней мере, среди шведов. Возможно, этот факт мог бы заставить тех, кто верит в существование еврейского заговора, прийти к выводу, что в таком случае существует и шведский.
Как бы то ни было, бабушкина сестра считала это самым ужасным после войны: одиночество и трудности в создании нового окружения. Поэтомуто они с Соней и начали активно участвовать в деятельности еврейских обществ. Дело было не в том, что им хотелось общаться с евреями, – просто это казалось единственной возможностью познакомиться с ровесниками.
Вместе с тем они, разумеется, были благодарны за то, что, в отличие от многих своих друзей, смогли покинуть Германию. Но прощание далось им нелегко. Тоска по родине была и по–прежнему остается сильной. Невзирая на прошедшие годы. – Хотя мне уже восемьдесят пять, я все еще скучаю по Берлину. Я часто думаю о том, как все было бы, если бы ни Гитлера, ни войны не существовало и мы смогли бы остаться жить там. Это было бы замечательно, ведь там жизнь била ключом. И у нас было так много прекрасных друзей.
Я хорошо понимаю, что она имеет в виду. Поскольку здесь завязать знакомства нелегко даже нам, уроженцам Швеции. Не знаю почему, но в последнее время я много думаю об этом. Почему в этой благополучной стране так мало тех, кому по–настоящему интересны другие люди? Нам нужно так много всего отмечать в ежедневнике, что у нас просто не остается времени? Потому что мы застенчивы? Потому что страдаем некой национальной формой синдрома Аспергера? Или все остальные нас просто не волнуют? Не знаю. Но всетаки странно, что существуют народы, которые проявляют такую осторожность и подозрительность в ежедневном общении друг с другом и столь тщательно скрывают свои истинные мысли и чувства, что никто вокруг не знает, что они на самом деле за люди. Да, нам, шведам, повезло, что человечество изобрело "Фейсбук" и у нас теперь есть хотя бы одно место, где мы можем организованно самовыражаться.
Правда, это требует определенного технического оснащения, а поскольку ни у кого из нас троих, сидящих в самом вычурном кафе–мороженом Сёдерчёпинга, нет с собой ни фотоаппарата, ни смартфона, мы, к сожалению, не можем сфотографировать гигантскую порцию отца и выложить снимок в Сети. В результате мы просто расплачиваемся и бредем обратно к машине. Я запрыгиваю на водительское место и готовлюсь вести ее следующий отрезок пути.
7. Воришка сладостей
Мы продолжаем двигаться к югу. Я веду машину, Лео сидит рядом, а отец растянулся на заднем сиденье. К моей большой радости, он не пристегнут ремнем безопасности. Обычно же он так зациклен на безопасности, что всякий раз, когда мы встречаемся, не может отказать себе в том, чтобы провести полный анализ существующих в моей жизни рисков. К анализу, разумеется, прилагается план мер, куда могут входить рекомендации вроде:
• мне следует больше откладывать на пенсию;
• мне следует волноваться изза отсутствия постоянной работы;
• мне следует обзавестись резиновым ковриком для ванны, чтобы мои дети не ударились затылком и не умерли.
Такая привычка – это, конечно, бесценная помощь, если тебе требуется полный перечень твоих промахов, но она может и немного раздражать, если ты хочешь просто приятно посидеть с отцом за чашечкой кофе. Но сейчас отец, как добропорядочный швед во время отпуска, оставив мысли о безопасности до лучших времен, лежит сзади и отдыхает. Мне это нравится. В машине приятная и непринужденная обстановка. И становится еще лучше, когда мне, после некоторой возни, удается выключить говорящий навигатор. Впрочем, отец, как и следовало ожидать, так не считает.
— Почему ты не можешь оставить его в покое? – возмущается он, по–прежнему лежа на заднем сиденье.
— Мы доберемся и так, – отвечаю я. – Надо просто никуда не сворачивать.
— Но ты можешь хотя бы поднять стекла?
— Зачем? – спрашиваю я.
— Потому что на меня дует и с опущенными стеклами не работает кондиционер.
— По–моему, это прекрасно.
— При помощи кондиционера можно установить любую температуру. Вот это прекрасно.
— Но тогда ветер не обдувает тебе лицо.
— Я не хочу, чтобы мне дуло в лицо.
— А я хочу.
Отец издает громкий вздох.
— Почему ты вечно упираешься? – спрашивает он.
— Почему ты вечно упираешься?
— Ты первый начал. И кстати, я спросил раньше.
— Ладно, – соглашаюсь я и поднимаю стекла до половины, после чего отец закрывает глаза, чтобы немного вздремнуть.
Но из этого ничего не получается, поскольку Лео достает пакет с лакричными конфетами и осторожно засовывает две штуки дедушке в рот. Тут мой отец уже не выдерживает, ведь всей семье известна его особая слабость именно к этому виду сладостей. – Давай сюда, – требует он, выхватывает у Лео пакет и начинает с невероятной скоростью загружать в рот одну конфету за другой.
Поработав, подобно экскаватору, примерно с минуту, отец снова укладывается и, невзирая на все внешние помехи, умудряется заснуть.
Я осторожно опускаю стекла пониже, и мы в приятном темпе плавно движемся по дороге. Квидзын, куда мы направляемся, находится часах в двух езды к югу от Гданьска. О самом городе я знаю не слишком много, но, помимо Лукаша, я связывался кое с кем из сотрудников муниципалитета и историков, которые выразили желание встретиться и рассказать больше. Вопрос только в том, смогут ли они действительно помочь. С тех пор как там жил мой дедушка, все должно было сильно измениться. Тогда город был немецким, а теперь он польский. Как я понимаю, не сохранилось никаких документов с того времени, когда дедушка владел в городе магазином, азначит, доказать нашу связь с его участком земли невозможно. Это, в свою очередь, означает, что нашу операцию, какой бы вид она ни приняла, необходимо проводить втихаря.
Примерно через час отец просыпается и снова начинает жаловаться на сквозняк. Потом видит у себя на животе пакет и принимается в нем с интересом копаться.
— Но тут же ни одной вкусной не осталось. Вы что, все выбрали?
— Не мы, – отвечаю я. – Ведь конфеты лежали у тебя.
Отец смотрит в пакетик.
— Только белые батончики и лакричные лодочки, – разочарованно произносит отец. – Вы что, остальное съели?
— Там и были только батончики и лодочки, – говорит Лео.
— Вы все вкусные выбрали, – констатирует отец. – Как нехорошо с вашей стороны. Вот всегда так.
— Что ты имеешь в виду? – возмущаюсь я. – Ведь это ты обычно съедаешь все самое вкусное.
— Неужели? Значит, это я виноват в гибели "Сластены–гиганта"?