Сокровище господина Исаковица Ваттин Данни
Понять это трудно: и тогдашний идеал красоты, и то, как еврейка, находясь в Германии тридцатых годов, могла не видеть в нацизме угрозу. Возможно, поведение бабушки Сони было неким подростковым бунтом. Или же она, подобно бабушке Хельге, жила под стеклянным колпаком. А в случае, если человек не видит необходимости отъезда, он потом гораздо сильнее тоскует по прежней жизни.
Как и многие другие родственники, после окончания войны бабушка Соня неоднократно ездила в Берлин. Что она испытывала, вовь видя город, откуда ее когдато изгнали, я не знаю. Открыто она об этом не говорила, и меня в любом случае больше интересовали присылаемые ею открытки и маленькие подарочки, которые она привозила домой, похитив со шведского стола в гостинице. Мне всегда казалось, что в этих упаковочках есть нечто магическое, будто они позволяют прикоснуться к другому, увлекательному миру, ожидающему меня за пределами Швеции. Судя по поведению Лео, он ощущает нечто подобное. В точности как бабушка Соня, он ворует не только для себя, но и для тех, кто остался дома. Он хорошо продумал, что им подарит. Годовалый младший братишка получит маленькие упаковки масла, которое сможет есть руками. Средний брат получит мед и "нутеллу", и еще чтонибудь, конечно, предназначается маме и бабушке. Все это выливается в сложную операцию: сын кружит вокруг шведского стола, как акула вокруг добычи, и то и дело как можно незаметнее кладет подходящие упаковки к себе на тарелку. Затем он приносит свою коллекцию на наш стол и выжидает удобного случая, чтобы спрятать ее в надежное место. Роль воришки для него нова, и он еще не понял, что, совершая чтонибудь противозаконное, лучше вести себя самым обычным образом. Вместо этого он подозрительно озирается, желая убедиться в том, что на него никто не смотрит, а потом быстро прячет наворованное под большую высокую салфетку. Отец наблюдает за ним с улыбкой.
— Не забудь поесть, – наставляет он. – Неизвестно, когда тебе в следующий раз попадется еда.
Ненадолго прервавшись, чтобы глотнуть кофе, он продолжает:
— Хотя в вашей компании беспокоиться незачем. Больше часов двух вы без еды не выдержите.
Мы съедаем еще немного, но тут из репродукторов раздается призыв освободить каюты, чтобы уборщицы могли зайти и привести их в порядок для новых пассажиров. Я оставляю сына и отца в ресторане и спускаюсь в каюту за нашим багажом.
Операция по освобождению каюты проходит быстро. Вещи у нас нетяжелые, поскольку я оставил у себя в сумке много места, как для краденого, так и для подарков. Прежде всего я надеюсь найти чтонибудь для бабушки Хельги. Что именно, пока не знаю. Если бы район, куда мы направляемся, по–прежнему принадлежал Германии, проблем бы не возникло, поскольку оттуда бабушке наверняка понравились бы две вещи:
1. Pflaumenmus, то есть сливовое пюре. Этого продукта никогда не бывает слишком много, и помимо превосходного вкуса, он является на удивление эффективным средством против запора.
2. Дешевая краска для волос рыжего/оранжевого цвета, которую можно купить исключительно в определенных немецких магазинах с особо доступными ценами.
В последний раз я получал от бабушки задание купить эти товары, когда ездил в Берлин двенадцать лет назад. По случайному стечению обстоятельств во время пребывания в Берлине я жил на Паризерштрассе, совсем рядом с квартирой, куда бабушкины родители переехали, когда жизнь в Шнайденмюле стала окончательно невыносимой. Это произошло в 1936 году, когда семью, в силу новых законов, вынудили продать свою фирму арийцам. Сделка свершилась быстро. Бабушкин отец получил немного денег наличными, а остальное ему предстояло получить в банке. Но поскольку его счет заблокировали еще до того, как успели осуществить перевод, он договорился с покупателями, что он вернется обратно, чтобы получить остаток суммы наличными. Однако денег он так и не получил, потому что в тот день, когда ему предстояло выехать из Берлина, им позвонили из Шнайденмюле.
— Позвонила знакомая, которая видела, как покупатели разговаривали в кафе с несколькими эсэсовцами, – рассказывала бабушка. – Она слышала, что те обещали схватить моего отца, как только он при едет, и бросить в тюрьму. Знакомая сказала, что покупатели со смехом говорили, что больше не намерены платить этому еврею ни марки. Она заклинала маму, которая подошла к телефону, ни за что не пускать отца ехать.
В результате Лео Гумперт остался в Берлине. Но вскоре оказалось, что теперь, когда машина уже запущена, там он тоже не в безопасности. Уже на следующий день им в дверь позвонили два эсэсовца, желавшие его видеть. Бабушкина мама Маргарете сказала, что Лео уехал и ей неизвестно, когда он вернется. Эсэсовцы удовольствовались этой информацией, но велели сообщить им, как только он появится.
Семья поняла, что Лео необходимо покинуть дом, и он незамедлительно ушел и спрятался у друзей. Оставаться в Берлине было слишком опасно, поскольку эсэсовцы приходили и спрашивали о нем несколько дней подряд. Стало ясно, что ему надо бежать, и было решено, что лучше всего переправить его через границу в Чехословакию. Чтобы никто ничего не заподозрил, они изобрели условный сигнал, оповещавший семью о том, что Лео в безопасности.
— Всего несколько слов, – рассказывала бабушка Хельга. – Ктото позвонил и сказал: "Господин Майер разговор оплатил". Но для нас эти слова означали все, они означали, что папа спасся.
В Чехословакии Лео пришлось туго. Он не смог получить ни вида на жительство, ни разрешения на работу, и ему пришлось поселиться в Праге в гостинице для холостяков, куда жена высылала ему деньги на жизнь. Поскольку финансовое положение семьи и без того было напряженным, дополнительные расходы едва ли упрощали ее существование в Берлине. Особенно учитывая тот факт, что они чувствовали себя все более беззащитными.
— К тому времени немцы перешли к открытой ненависти, – говорила бабушка. – Происходившее ни кого, похоже, не волновало. Все старались урвать себе что могли, как изголодавшиеся собаки.
Кстати об изголодавшихся собаках: когда я возвращаюсь в ресторан с нашими вещами, завтрак по–прежнему идет полным ходом. Отец ест, как я подозреваю, третью порцию, а Лео уже успел собрать впечатляющую гору "сувениров", которые я, как хороший отец, помогаю ему сгрести в его сумку. Мы едва успеваем взять по чашке кофе, как из репродукторов начинают кричать, что пассажирам пора рассаживаться по машинам и готовиться к выезду.
— Эти паромы – чистейшей воды скотовозы, – говорит отец, пока мы спускаемся на автомобильную палубу. – Корабль причаливает, машины заезжают, и скот разводят по маленьким стойлам, где ему дают передохнуть. Потом скотину кормят в огромных общих яслях, а стойла тем временем вычищают в ожидании новой партии животных. И затем всех выгоняют. Точно свиней на бойню.
— Хотя мы едем не на бойню, – уточняю я.
— Никогда не знаешь, – возражает отец. – Свиньи тоже так думают.
12. Попытки выбраться
Пока мы дожидаемся разрешения выехать с парома, отец пытается запустить программу с польским навигатором, которую он скачал перед поездкой по наущению своего кузена. Но с ней явно чтото не клеится.
— Не понимаю, в чем дело, – возмущается он, ковыряясь в телефоне.
— Ничего страшного, – успокаиваю его я. – У меня есть путеводитель с картой. Твоя программа нам не нужна.
— На тебя я не полагаюсь. С тобой никогда не знаешь, куда попадешь.
— А я не полагаюсь на твой телефон.
— Вот как, тогда командуй, и посмотрим, что по лучится.
И закрутилось. Еще одна из наших дискуссий, которая, подобно спору о том, злым или добрым рождается человек, будет продолжаться до скончания века. На этот раз тема – "техника против человека": отец безоговорочно превозносит всю новую технику, а я отношусь к большинству новшеств скептически, поскольку считаю, что они в какомто смысле посягают на мое человеческое достоинство.
Перед началом поединка я смотрю на карту, чтобы получить представление о ситуации. Все выглядит довольно просто. Гдыня, похоже, состоит из двух параллельных улиц, которые ведут к Гданьску через курорт Сопот. Однако, съехав с парома, мы видим с десяток дорог, идущих во всех возможных направлениях.
— Ну, – произносит отец.
— Что? – спрашиваю я, лихорадочно озираясь, поскольку большинство этих дорог просто отсутствует на моей в остальном превосходной карте.
— Куда мне ехать?
Быстро взглянув на карту, я абсолютно уверенным тоном командую:
— Поезжай направо.
На самом деле я представления не имею. Но, черт возьми, здесь человек против механизма На кону будущее нашего вида и всего человечества. А значит, необходимо немного рискнуть.
— Точно? – спрашивает отец.
— Конечно, – отвечаю я. – Ты что, мне не доверяешь?
— Пожалуйста, но я больше доверяю своему телефону.
И правильно делает, поскольку мы сразу заезжаем не туда и попадаем в портовый район, где полно контейнеров, высоких заборов и враждебно настроенных автопогрузчиков.
— Твой папаша неважно разбирается в картах, – говорит отец Лео, когда мы выезжаем на маленькую улочку, похоже ведущую обратно к Балтийскому морю.
— Да, – соглашается Лео. – Но обычно он постепенно находит дорогу.
— Ты так говоришь просто по доброте душевной.
— Нет, правда. Хотя иногда сперва приходится поездить по кругу.
— Как долго? Час?
Лео пожимает плечами.
— Не знаю. Бывает по–разному.
— Ты хороший сын, раз понимаешь своего отца. В отличие от некоторых других моих знакомых. Как там, кстати, с изучением карты? – спрашивает отец у меня. – Если мы застрянем тут надолго, то просто сгнием.
— Поезжай от развязки направо, – говорю я, указывая на дорогу.
— Ты уверен? – уточняет отец.
— Абсолютно, – решительно отвечаю я. – Я это вижу по карте.
Хотя это тоже неправда, поскольку в моем никудышном путеводителе нет даже одного процента гдыньских дорог. Как прямое следствие этого (и моей маленькой белой лжи), мы все сильнее углубляемся в портовый район, пока, наконец, не упираемся в закрытый шлагбаум.
— Надо же! – восклицаю я. – Кажется, получилось немного неправильно. Но зато теперь я знаю, куда нам ехать.
— На него решительно нельзя полагаться, – обращается отец к Лео.
— Неправда, можно, – перебиваю я, прежде чем сын успевает ответить.
— Не понимаю, как тебе удавалось находить дорогу в Азии? – продолжает отец. – При таком чтении карт ты должен бы был остаться гденибудь на тибетском высокогорном плато.
Но я не намерен поддаваться на провокации. Ни в малейшей степени.
— Вот, смотри, – спокойно говорю я. – Нам надо лишь вернуться обратно тем же путем и выехать на большую улицу вдоль берега. Это не может быть так трудно.
Пробурчав чтото о детях, которые думают, что все знают, отец разворачивает машину. И через двадцать минут, не больше, мы возвращаемся на место, с которого начали. Я доволен, но отец вовсе не считает это доказательством окончательной победы человека над техникой. Он останавливается на обочине и возится с мобильником, пока не запускает свою польскую навигаторскую штуковину.
— Дай мне еще один шанс, – прошу я, размахивая картой. – Теперь я точно знаю, как нам надо ехать.
Однако отец не желает. Он выезжает на дорогу, следуя инструкциям телефона, и мы сразу попадаем туда, куда нужно. Хочется просто рвать и метать.
— Думаю, сейчас мы на правильном пути, – радостно говорит отец. – Или знаток карт не согласен?
— Да, да, – мрачно отвечаю я.
— И чья в этом заслуга? – не унимается отец, поглаживая свой верный телефон.
— Да, да, – повторяю я.
— Без моей программы мы бы по–прежнему крутились среди контейнеров. На нас бы напали и превратили в польскую колбасу.
Тут я сдаюсь и признаю свое поражение.
— Ладно, – говорю я. – Ты был прав, а я неправ. Секунд на десять воцаряется тишина, а затем отец просит:
— Ты не мог бы повторить?
— Что?
— То, что ты только что сказал. О том, что был неправ.
— Прекрати, – возмущаюсь я. – Это просто глупо.
— Повтори, – настаивает отец, глядя на меня так, что мне приходит в голову мысль о собачке, которая сидит перед миской с едой и ждет, пока ктонибудь скажет "пожалуйста".
— Да, да, – бормочу я. – Ты был прав, а я неправ.
— Еще раз.
— Ты был прав, а я неправ!
— Громче и чуть с большим чувством. Как будто ты это всерьез.
Я делаю глубокий вдох и кричу:
— ТЫ БЫЛ ПРАВ, А Я НЕПРАВ!
Под аккомпанемент громового хохота Лео отец едет дальше по забитым транспортом улицам Гдыни. Вокруг грязно и полно выхлопных газов, а обветшалые фасады, огромные рекламные щиты и отсутствие деревьев наводят меня на мысль о декорациях какогонибудь вестерна: длинная прямая улица, по бокам ветхие дома, а за ними голая пустыня.
— Когда мы работали в садах, немцы кричали нам вслед: "Любители пустынь!" – слышу я голос дедушкиной невестки Рут. Ее голос звучит на старой кассете, которую я слушал месяца за два до поездки. Эту запись она сделала для выставки в Северном музее в середине девяностых годов, примерно за десять лет до смерти.
Судя по тому, что я слышу на пленке, именно в это время, в середине тридцатых годов, все больше евреев вступало в сионистские организации. Главным образом потому, что они рассматривали это как возможный путь эмигрировать. Немцы еще не выдали своего "окончательного решения" и удовлетворялись тем, что евреи оставляли все имущество и исчезали.
Даже нацистское правительство в течение пары лет поощряло создание организаций, ставивших своей целью эмиграцию. Крупнейшая из них, куда входила Рут, называлась "Гехалуц" и готовила молодежь к жизни в британской Палестине. Контролировавшие этот регион англичане хотели заполучить туда сельскохозяйственных работников, и задачей организации было научить ее членов садоводству и тем самым привить им навыки, необходимые для возделывания земли в новой стране. То есть речь шла попросту о трудовой иммиграции. Англичане требовали определенной квалификации, и евреи осваивали ее, чтобы увеличить свои шансы на выезд. По мере усиления нацистского террора подобные организации становились все более популярными, поскольку получить разрешение на въезд в какуюнибудь другую страну было трудно и люди хватались за те немногие соломинки, что были под рукой.
Даже мать, старшие сестры и брат, прежде скептически относившиеся к сионистской деятельности Рут, теперь осознали серьезность ситуации. Жизнь в Берлине стала для них слишком тяжелой. Особенно, рассказывала Рут, для ее любимой старшей сестры Веры.
— Она состояла в связи с немецким мужчиной, что после расистских законов 1935 года жестоко каралось. Они любили друг друга, но не могли жить вместе. Это было бы очень опасно, особенно после того, как сестра родила дочку.
Итак, семья решила попытаться эмигрировать. Первому это удалось сделать старшему брату Рут – Тео, который, благодаря специальности радиотехника, смог получить рабочую визу в Южную Африку. Одну из последних выданных евреям.
— Тео уехал в 1936 году, – рассказывает на пленке Рут, – и в качестве эмигранта он мог ходатайствовать о выезде к нему одного члена семьи. Он хотел вывезти маму, но та отказалась.
Причиной послужило то, что в Германии оставалась Рут и мать не хотела бросать дочку, по ее представлениям еще слишком молоденькую. Рут не смирилась с этим, отпросилась с работы в кибуце и поехала в Берлин, чтобы образумить мать.
— Я упрашивала ее покинуть страну. Говорила, что больше не вернусь домой, а поеду в Палестину, независимо от того, останется она или уедет. Потребовалось немало времени, но под конец она согласилась ехать. Ей тогда было пятьдесят шесть, и она не смогла ничего взять с собой. Но это не играло никакой роли. Главное, она выехала.
Рут рассказывает, что она навеки благодарна матери за то, что та дала себя уговорить. Ведь в результате мама не только выжила сама, но в дальнейшем сумела помочь перебраться в Южную Африку сестре Вере с мужем и ребенком.
К январю 1938 года Рут осталась в Германии единственной из всей семьи. Но одинокой она себя не чувствовала. У нее были друзья–кибуцники, и вскоре ей предстояло встретить будущего мужа Хайнца и моего дедушку Эрнста.
Поскольку Эрнст умер довольно молодым и, по моим сведениям, так и не сказав ни слова о том, что ему довелось пережить, его историю мне пришлось реконструировать по рассказам Рут, Хайнца и их друзей. Речь в них в основном шла о его жизни в Швеции. О детстве маминого отца мне известно очень мало, правда, об отрочестве удалось узнать побольше, когда я раздобыл видеозапись с его братом Хайнцем, селанную в 1997 году, когда тому было восемьдесят три. На пленке, которую я смотрел у приятеля, еще не выбросившего видеомагнитофон, старик сидит у себя в гостиной и спокойно говорит на камеру. Запись, вероятно, велась за несколько лет до того, как у него началось слабоумие, поскольку, рассказывая о том, что с ними происходило, Хайнц явно пребывает в здравом рассудке. Он говорит о том, как ему пришлось бросить школу, как его избили нацисты, а в девятнадцать лет забрали коричневорубашечники и в течение четырех недель рабского труда заставляли работать на стройке концлагеря под Бреслау.
Пока я слушаю старика с лысой макушкой и покрытыми красными пятнами щеками, в гостиную вбегает шестилетний сын моего приятеля и останавливается перед телевизором.
— Кто это? – спрашивает он, указывая на Хайнца.
— Брат моего дедушки, – отвечаю я.
— Как он странно говорит.
— Он немец, – объясняю я, – поэтому так и говорит.
— Он уже умер?
— Да.
— Он умер в войну?
— Нет, – отвечаю я. – Но если бы он остался в Германии, его бы убили. Поэтому он приехал в Швецию.
— У него смешные губы, – немного поразмыслив, говорит сын приятеля, фыркает и убегает на улицу играть в футбол.
Я остаюсь сидеть в гостиной и прокручиваю пленку взад–вперед, чтобы расслышать каждое слово Хайнца.
Мне скоро становится ясно, что они с дедушкой не были такими убежденными сионистами, как Рут. Главным для них было не попасть в Палестину, а выбраться из Германии. Почему они вступили именно в организацию "Гехалуц", я не знаю. Возможно, люди просто ехали туда, где их могли принять. Как бы то ни было, братья попали в кибуц в Аугсбурге, неподалеку от Мюнхена. Там Хайнц встретился с девушкой, в которую влюбился, и она вскоре стала его женой.
— Мы с Рут поженились почти сразу, – сказал он. – Поскольку супруги могли ехать в Палестину вдвоем, имея одно разрешение на выезд. В Германии шли на все, чтобы только избавиться от таких, как мы.
В Аугсбурге они жили на старой и давно не использовавшейся пивоварне. Их было тридцать девять человек – одиннадцать женщин, занимавшихся домашним хозяйством, и двадцать восемь мужчин, работавших садовниками и на окрестных виноградниках. Большинство из них, подобно моим родственникам, были людьми образованными и непривычными к такой работе. Но они быстро обучились. Насколько я понимаю, благодаря жизни в кибуце они на время избежали многих преследований, которым подвергались евреи в их родных городах.
— Здесь жилось лучше, чем в Бреслау, – слышу я голос Хайнца. – Это был католический регион, а ка толики не так сильно ненавидели евреев, как протестанты.
Единственная проблема заключалась, по его словам, в том, что все жили в общих помещениях и таким супружеским парам, как они с Рут, не удавалось спать вместе. Поэтому когда их друг Гюнтер рассказал, что в его кибуце в Хайльбронне они могли бы получить собственную комнату, молодые супруги не колебались ни секунды. Они переехали туда и взяли с собой моего дедушку Эрнста. В Хайльбронне жило в общей сложности пятнадцать человек, тринадцать мужчин и две женщины. Летом и осенью 1938 года они работали в окрестных садах, ожидая разрешения на въезд в Палестину, которого так и не получили.
Во время регистрации всей еврейской собственности им в паспорта ставили штамп с буквой J, женщин заставляли добавлять к именам "Сара", а мужчин – "Израиль". Итак, дедушка, его брат, Гюнтер и Киве работали в Хайльбронне, евреев по всей стране принуждали продавать собственность, осень постепенно подходила к концу, и неумолимо приближался день, о котором никто из выживших при уничтожении евреев не может говорить без страха в глазах.
Приблизительно в девятистах километрах северо–восточнее Хайльбронна мы с отцом и сыном продолжаем свой путь по польскому побережью. Вокруг между тем становится все приятнее. Машин все меньше, деревьев – больше, а дома все красивее. И вот мы проезжаем через большой парк, по другую сторону которого ты словно попадаешь в другой, более ухоженный мир. Все дело в том, что мы быстро приближаемся к популярному у туристов курорту Сопоту. Мы решаем сделать остановку у моря, и я пытаюсь подсказывать отцу, где лучше свернуть, но он больше меня не слушает.
— С меня хватило порта, – говорит он.
— Там нам просто не повезло, – оправдываюсь я. – Поскольку они очень многое перестроили к чемпио нату Европы по футболу.
— Давайка повтори, – просит отец.
— Что?
— То, что ты говорил раньше. О том, что был неправ.
— Прекрати, – возмущаюсь я.
— Это самое меньшее, что ты можешь сделать после катания по порту. Кто знает, что случилось бы, если бы нас поймали поляки из автопогрузчиков.
Лео смотрит на меня с интересом, словно пытаясь понять, собираюсь я препираться или нет. Даст его папа сдачи или признает себя побежденным. Живущий во мне мальчишка хочет первого, но на этот раз взрослый берет верх.
— Ладно, – говорю я. – Ты был прав, а я неправ. Отец удовлетворенно кивает.
— Вот, слышишь, Лео, – обращается он к моему сыну. – Вам повезло, что у вас есть я и мой телефон.
Затем он сворачивает совсем не в ту боковую улицу, какую выбрал бы я, но она, как это ни прискорбно, идеально доводит нас до цели.
13. Хрустальная ночь
Позади нескольких туристских отелей мы находим огороженную парковку, ставим машину и бредем к установленной там будке, чтобы заплатить. В будке находятся двое мужчин: один сидит за столом, второй стоит рядом. Мы даем им немного польских денег и получаем квитанцию. Как раз когда мы собираемся уходить, отец замечает стоящую рядом с будкой большую и потрясающе эффектную коптильню. Благодаря длинной трубе она напоминает маленький пароход, у нее имеется несколько разных решеток и дымоотвод. Неудивительно, что отец заинтересовался.
– Do you know where I can buy this kind of grill?[23] – спрашивает он парней в будке.
Оба поляка смотрят прямо перед собой с непроницаемыми лицами, словно вообще не слышали вопроса.
— Они что, не понимают по–английски? – интересуется отец.
— Похоже на то, – отвечаю я. – Но если хочешь, я могу дать тебе польский словарь.
Отец отказывается и предпочитает попробовать на другом языке.
– Entschuldigen Sie, – говорит он. – Wissen Sie wo ich diesen Grill kaufen kann?[24]
Вновь не получив ответа и не удостоившись взгляда, отец поступает так, как обычно делает, когда его не понимают люди в других странах. Он повторяет то же самое, только значительно громче.
– WISSEN SIE WO ICH DIESEN GRILL KAU– FEN KANN?
Однако это тоже не помогает. Поляки не произносят ни слова. Они вообще не реагируют. Мы сдаемся, оставляем их сидеть в своей будке и начинаем спускаться по ступеням, ведущим к морю.
— Странно, что они не знают немецкого, – говорит отец через некоторое время. – Его ведь обычно учат в школе.
— В Швеции да, – отвечаю я. – А здесь, возможно, нет.
— Да, но все равно. Всетаки немецкий обычно изучают.
— В Швеции да, – повторяю я. – Может, здесь не слишком жалуют немцев. Они ведь вторглись в их страну и уничтожили почти пятую часть населения.
— Да, но тем не менее, – не унимается отец. – Мне это всетаки кажется не совсем разумным. Особенно учитывая туризм.
Я даже не знаю, что сказать, поэтому мы продолжаем спускаться молча. Лео скачет впереди, как горная козочка, а мы, представители старших поколений, придерживаемся чуть более спокойного темпа.
— Но эти истуканы ловко придумали поставить во круг своего участка забор и брать деньги с тех, кто там паркуется, – замечает отец.
— Действительно, – поддерживаю я.
— Когда темнеет, они наверняка превращают это в ночной клуб. Устанавливают шесты и приглашают полуголых девчонок.
— И торгуют колбасой, приготовленной в этой потрясающей коптильне, – добавляю я.
— Именно. Ведь все знают, каковы поляки.
На самом деле это не так. Мы не имеем о них ни млейшего понятия, поскольку наши знания крайне ограниченны: они базируются на семейных антисемитских историях и нескольких уничижительных описаниях польских столяров, приезжающих в Швецию на заработки. Но, как и большинство людей, обладающих весьма скудными знаниями о какомто предмете, мы имеем непререкаемое мнение о том, что он собой представляет и как функционирует. Связь между незнанием и убежденностью являет собой странное противоречие. Чем меньше мы знаем, тем более уверены в том, что нам все известно. Вероятно, поэтому так легко превратно понимать людей, чье прошлое нам неизвестно, и смеяться над их странным поведением. Хорошим примером могут служить многие из наших родственников. Ведь очень легко подтрунивать над стремлением насильно кормить и над чрезмерной опекой мам, у которых в морозилке столько еды, что хватило бы не на одну мировую войну. Но как только ты немного узнаешь о том, что им довелось пережить, их поведение сразу становится логичным. В моем роду, где редко открыто говорили о прошлом, его следы хорошо просматривались в крошечных деталях. Когда, например, во время приготовления еды упоминали какогото человека, а потом с отчаянием пожимали плечами, говоря: "Его уничтожили", – словно жаловались на то, что суп недосолен. Или когда одна из бабушкиных знакомых, собираясь мыть посуду, засучивала рукава и становилась видна ее лагерная татуировка. Для того, кто давал себе труд приглядеться, подобные намеки существовали непрерывно. Взять, скажем, снимок дома у Рут и Хайнца. На первый взгляд он ничем не выделялся среди других висевших у них на стене. Просто фотография дедушкиного брата в молодости. Ему там, наверное, около двадцати лет, он в очках и со стильной прической. Казалось бы, ничего странного. Но если снять снимок и поднести поближе к глазам, становилось видно, что, в отличие от остальных, этот снимок мятый. А если еще приходило в голову расспросить Рут почему, то ты сразу получал представление о том, что довелось пережить этой обходительной, спокойной пожилой паре.
Фотография, рассказала бы Рут, была смята вечером девятого ноября 1938 года. В ту ночь, которой предстояло войти в историю как Хрустальная ночь, ставшую кульминацией долгого страшного дня. Все началось с того, что утром гестапо забрало моего дедушку, его брата и остальных одиннадцать молодых мужчин кибуца. Их отвели в штаб гестапо в Хайльбронне. Едва узнав о случившемся, Рут вместе с подругой Хенни прямиком отправилась в полицейский участок и попросила дать им повидаться с "их парнями". Она испробовала все способы: говорила, что должна передать им одежду, что им необходимы туалетные принадлежности и зубные щетки. Но сидевший там мужчина лишь посмеялся и сказал, что они могут оставить все здесь. Рут ничего не оставалось, как подчиниться и вернуться домой, в кибуц. Она очень боялась и не знала, что ей предпринять. Когда она более шестидесяти лет спустя рассказывала об этом дне, казалось, будто она по–прежнему пребывает в шоке. Будто случившееся было настолько невероятным, что даже не поддавалось восприятию.
— Мы оказались совершенно не подготовленными к тому, что произошло, – говорила она. – О сожжении синагоги мы узнали довольно быстро. Известие распространилось по городу со скоростью молнии. Но о том, что синагоги горели по всей Германии, что это было организовано сверху, мы не знали. Нам и в голову не приходило, что немцы могут дойти до такого.
Тем не менее это было только начало, маленькая прелюдия к тому, что затевалось. Следующий шок Рут испытала, когда к ним с подругой тем же вечером наведались эсэсовцы и толпа местного народа.
— Они ворвались с топорами и разломали все, что у нас было, – рассказывала она. – Мебель, окна, дверь. Они плюнули Хенни в лицо и взяли мою единственную фотографию Хайнца, скомкали ее и выбросили в окно. Это было ужасно. Помочь нам пыталась только соседка. Она кричала, что мы всего лишь две девчонки и чтобы они оставили нас в покое. В результате они разбили и ее окно, хотя она не была еврейкой.
Когда толпа, наконец, убралась, Рут вышла в сад, чтобы отыскать фотографию мужа. Ей потребовалось много времени, но она всетаки нашла снимок, принесла его в дом и разглаживала до тех пор, пока он не стал ровным.
На следующий день они с Хенни опять пошли в штаб гестапо и узнали, что их мужей перевезли в концлагерь в Дахау. Рут перепугалась и снова попыталась добиться разрешения с ними увидеться. Но ее слова никакого эффекта не возымели. Разговаривать с гестаповцем было все равно что со стенкой. И тогда Рут совершила поступок, который то и дело всплывает в разговорах родственников, когда речь заходит о ее невероятной решительности и отваге. Она попросила гестапо починить им окно. Восемнадцатилетняя еврейка, у которой мужа только что увезли в концлагерь. На следующий день после Хрустальной ночи. И гестапо выполнило ее просьбу.
Они с Хенни ходили в полицейский участок каждый день и просили о свидании с мужьями. Они в полном отчаянии говорили, что не могут содержать себя сами, что они боятся и больше не чувствуют себя в безопасности. Но единственным результатом явилось то, что гестаповец предложил им, в порядке защиты, посидеть у них в следственном изоляторе (от чего Рут вежливо отказалась).
Однако их усилия не были целиком и полностью напрасными, поскольку им удалось узнать важную вещь: их мужей, вероятно, выпустят из лагеря, если Рут с Хенни сумеют организовать для них разрешение на въезд в какуюнибудь другую страну. Проблема заключалась лишь в том, что раздобыть таковое было почти невозможно. Всего четырьмя месяцами раньше представители тридцати двух стран встречались по просьбе президента Рузвельта, чтобы обсудить критическое положение немецких евреев. И правительство за правительством, включая шведское, с сожалением говорили, что ничего не могут поделать.
Получить визы для дедушки Эрнста, его брата и их друзей было поэтому задачей не из легких, и вопрос заключался в том, стоит ли вообще пытаться. Особенно когда обнаружился новый и очень простой путь: мама Рут предложила ходатайствовать о приезде дочери к ней в Южную Африку. Это означало, что Хайнца выпустили бы из лагеря, поскольку они были женаты. Согласие на предложение матери позволило бы Рут спастись самой и спасти мужа, но мой дедушка и остальные одиннадцать мужчин из кибуца остались бы в Дахау.
В шестистах километрах оттуда, в Берлине, Хрустальная ночь стала сигналом для всех евреев, которые прежде скептически относились к идее эмиграции. Бабушка Хельга впервые заметила, что чтото не так, услышав по дороге в школу, как люди кричат, что горит синагога. Она быстро пошла дальше. Но вскоре стало ясно, рассказывала она, что этот день будет не похож на другие.
— Когда мы пришли в школу, директор собрала всех нас, девочек, в актовом зале и рассказала о том, что про изошло. Что в Берлине сгорело тридцать восемь синагог и что нацисты пришли, чтобы забрать всех муж чин–евреев.
Закончив речь, директор велела девочкам быть очень осторожными и отправила их по домам парами. По пути домой бабушка видела разбитые окна еврейских магазинов. Она безумно испугалась и почувствовала большое облегчение, добравшись наконец до родительской квартиры на Паризерштрассе. Правда, это ощущение сохранялось у нее не слишком долго.
— Дома я застала одного брата, – рассказывала бабушка Хельга. – Нацисты приходили, чтобы забрать мужчин. Но поскольку папа успел бежать, они взяли маму. Мы остались вдвоем с младшим братом.
14. Бегите, играйте!
Ступени приводят нас в большой зеленый парк. Мы пересекаем его и выходим к морю. Здесь в обе стороны, насколько хватает глаз, простирается прекрасный песчаный пляж с маленькими барами и кафе, больше напоминающий Таиланд, чем страну на севере Европы. Недостает только пальм, саронгов и чуть магических грибов.
Мы быстро добираемся до ближайшего кафе, где я останавливаюсь и пытаюсь с помощью словаря разобраться в меню.
— Ты что, опять проголодался? – восклицает отец. – С ума сойти можно, мы ведь только что поели.
— Я не голоден, – отвечаю я. – Просто хочу глянуь, чем тут кормят.
— Конечно, – иронизирует отец. – Лучше скажи прямо, что у тебя глисты. Такие длинненькие.
— Мне только хочется понять, есть ли у них супы. Говорят, они здесь вкусные.
— Эх, – произносит отец, усаживаясь за столик в тени. – Я супа не хочу.
— Ясно. Тебе нужны только гамбургеры и колбаса, поскольку ты думаешь, что знаешь, что это такое.
— И что в этом плохого? – возмущается отец. – Просто я не такой сноб, как ты.
— Я не сноб. Мне всего лишь хочется попробовать чтото новое.
— А мне нет.
— Это я уже понял.
Я опять начинаю сердиться, но пытаюсь сдерживать свои чувства. Ведь здесь так хорошо: тихо и спокойно, о берег плещутся волны. Я решаю быть выше всяких перебранок и проявлять больше буддистского понимания.
— Хочешь кофе? – спрашиваю я.
— Я хочу колу, – решительно заявляет отец, и мои буддистские стремления сразу испаряются.
Вероятно, это както генетически обусловлено, поскольку я просто не в силах сдержаться.
— Неужели ты действительно собираешься пить эту дрянь? Там же только сахар и красители.
— Ты опять говоришь как моя жена, – отвечает отец. – А ято думал, у нас отпуск. Впрочем, я сам виноват, раз поехал вместе с вами, вы оба только и делаете, что пердите, рыгаете и учите меня жить.
— Ы–Ы, – доносится от Лео как раз в нужный момент, чтобы подтвердить слова деда.
Однако наш старший попутчик, похоже, отнюдь не испытывает благодарности.
— Какая мерзость! – восклицает он.
— Я рыгнул не по–настоящему, – объясняет Лео.
— Неважно, все равно мерзко.
— Меня этому научил папа. Он часто так делает.
— Да, – с отчаянием произносит отец. – От этого парня ничего другого ждать не приходится.
— Это очень легко, – продолжает Лео. – Надо только сделать вот так.
Он снова набирает воздуха, глотает его и классически рыгает, продолжительно и громко.
— Спасибо, – говорит отец. – Достаточно.
Но Лео только вошел во вкус. И пока отец с лицом мученика принудительно наблюдает за рождением еще нескольких оральных извержений газов, я подхожу к киоску и покупаю ему колу.
— Мы собирались немного прогуляться по берегу. Хочешь пойти с нами? – спрашиваю я.
— Нет.
— Точно?
— Я посижу здесь, – отвечает он, отпивая несколько глотков из горлышка. – Бегите, играйте!
Он натягивает на глаза рекламную бейсболку и откидывается на спинку стула, чтобы просто отдохнуть или, возможно, вздремнуть. Я же надеваю плавки, и мы с Лео направляемся к воде.
Искупавшись, мы бредем вдоль берега и кидаем в море камни. Получается приятный перерыв в постоянных перебранках с отцом. Не понимаю, почему нам обязательно надо препираться? Может, это и впрямь генетически обусловлено. Или все дело в том, что мы не привыкли так долго находиться вместе и чувствуем себя несколько не в своей тарелке. Откуда мне знать? Впрочем, отношения между родителем и ребенком всегда довольно непросты.
Это совершенно очевидно. Тем более что они непрерывно видоизменяются, причем так, что далеко не каждый раз легко разобраться, как к этому относиться. А ведь эти взаимоотношения занимают в жизни особое место. Они начинаются с того, что человек наделяется ответственностью за абсолютно беспомощного индивида и начинает о нем заботиться. Дарит ему свою любовь и всячески поддерживает. Меняет подгузники, утешает, когда тот плачет, и укачивает, когда тот не может ночью уснуть. Но проходит время, и ребенок вырастает, становится все более самостоятельным, причем так быстро, что ты едва за ним поспеваешь. Он научается ходить и разговаривать, и ты не успеваешь глазом моргнуть, как он уже поступает в школу. И по мере того как все это происходит, претерпевает изменения и роль родителя. От полной ответственности за выживание этого маленького человечка теперь следует потихоньку отходить, оказывая ему уже поддержку, необходимую для самостоятельной жизни. А перейти от одной стадии к другой отнюдь не просто. Потому что, держа на руках новорожденного, ты был убежден, что не существует ничего более важного, чем забота об этом малыше. И теперь, хотя ты понимаешь, что ребенок, когдато грудной, уже вырос и у него совсем иные потребности, чем изначально, тебе все равно нелегко. Бережно носить на руках нечто столь беззащитное, как дитя, очень трудно, однако не менее трудно бывает бережно спустить его с рук.
Что касается бабушки Хельги, то ее в детстве очень бережно и очень долго носили на руках, а спустили с них поспешно, резко и слишком внезапно, поэтому за всю оставшуюся жизнь она так и не успела с этим свыкнуться. Впрочем, до этого момента мы еще не дошли. Мы остановились на Хрустальной ночи в Берлине, когда бабушка осталась дома вдвоем с младшим братом, не зная, что ей делать. Сколько времени они пробыли в квартире одни, она не помнит, но день, который они просидели в ожидании известия о том, сироты они теперь или нет, показался ей годом.
В тот раз им повезло. Когда Маргарете Гумперт уводили, она наткнулась на улице на знакомого немца–полицейского, и тому какимто образом удалось уговорить эсэсовцев ее отпустить. Никто не знает, как это произошло и что полицейский сказал, но они благодарили свою счастливую звезду за то, что он там оказался и, в отличие от многих других, осмелился им помочь.
Однако бабушкина мама понимала, что везенье не может продолжаться до бесконечности. В перемены к лучшему никто больше не верил. Особенно принимая во внимание то, что вину за Хрустальную ночь возложили на евреев как класс и, помимо уборки после погрома, им предписывалось заплатить миллиард марок в качестве компенсации за ущерб. Это решение, в свою очередь, послужило сигналом к невиданному ранее по масштабу и изощренности грабежу, санкционированному государством. Он начался с систематической конфискации личной собственности евреев, а закончился тем, что их золотые коронки стали переплавлять, волосы превращать в носки, а тела – в удобрение.
Впрочем, до того как немецкая система утилизации евреев достигла таких сверхэффективных коэффициентов полезного действия, оставалось еще несколько лет. Пока же только что миновало десятое ноября 1938 года, и бабушкина мама Маргарете, как и все остальные берлинские евреи, понимала, что им необходимо уезжать. Но это было нелегко, особенно для взрослых. Зато для детей до шестнадцати лет возможность покинуть Германию вскоре открылась. Приложив много усилий, организация "Движение за заботу о детях из Германии" добилась разрешения на ввоз в Великобританию в рамках спасательной операции "Киндертранспорт" десяти тысяч детей–беженцев. Многие исследователи считают это компенсацией за жесткую политику, проводимую мандатным правительством Лондона в Палестине. Следом за Великобританией создали квоты для юных еврейских беженцев и другие страны. Среди них была Швеция, которая под давлением Великобритании согласилась принять пятьсот детей, но только при условии, что еврейская община оплачивает все расходы и гарантирует, что дети не обременят шведское общество в экономическом отношении.
Бабушкина мама подала ходатайства об отправке своих детей с "Киндертранспорт" в несколько разных стран, и ей повезло. Сын получил место среди тех, кого везли в Англию, и уехал в конце 1938 года. Ему тогда едва исполнилось тринадцать, но как только началась война, он прибавил себе возраст, чтобы воевать в английской армии против немцев. Так сильно он их ненавидел.
Дяде Филиппу и тете Хильде тоже удалось бежать. С помощью одного из деловых партнеров они перебрались в Швецию, а оттуда – по Транссибирской железной дороге в США. Бабушке потребовалось больше времени, но в мае 1939 года ей всетаки удалось выехать с "Киндертранспорт" в Швецию.
В последний раз она видела своих родителей на вокзале, перед отходом поезда в Засниц. Ее отец вернулся в Берлин примерно месяцем раньше. Както раз он лежал, не смыкая глаз, у себя в холостяцкой гостинице в Праге и увидел идущих по улице немецких полицейских. Незамедлительно разбудив других беженцев, он сказал им, что пришли немцы и оставаться здесь больше нельзя. А поскльку он счел, что в Берлине на тот момент было безопаснее, чем в Праге, он вернулся туда, откуда бежал. Но жить с семьей он не мог, это было бы слишком опасно. Ему пришлось уйти в подполье и кочевать от одного приятеля к другому. Поэтому 4 мая 1939 года, провожая дочь, они с бабушкиной мамой стояли на перроне в разных местах.