Счастливая ностальгия. Петронилла (сборник) Нотомб Амели
То есть к дому моего детства. Выхожу из машины. Конец света – это когда ничего не узнаёшь.
Делаю вежливое лицо, чтобы осмотреться вокруг. На месте дома, в котором я провела первые годы жизни, расположен японский двойник претенциозных особняков, построенных в наши дни в Верьер-ле-Бюиссон, чтобы их владельцы могли убедить себя в своем социальном преуспевании. Конечно же, меня предупредили, что дом (когда я говорю «дом», я всегда имею в виду именно этот) не выдержал подземных толчков. Но одно дело знать, другое – увидеть собственными глазами.
Если во мне есть что-то японское, то вот что: когда я ощущаю, что моя эмоциональная реакция будет чересчур сильной, я ее подавляю и напрягаюсь. Мое негнущееся тело прохаживается по улице. Ко мне тянется микрофон, я произношу пустые слова о быстротечности времени.
Осознаю, что умоляю это место подать мне знак. Глупо. Как оно может со мной разговаривать? И все же что-то происходит. Я вижу, как из боковой двери выходит домработница с ворохом выстиранного белья и развешивает его на веревках за кухней.
Так же, в этом самом месте, делала Нисиё-сан, моя любимая няня. А я завороженно смотрела, как ей удается расправлять огромные простыни, превращая мокрые тряпки в гладкое полотно.
Внезапно отдаю себе отчет в том, что с семнадцати лет стираю сама. Единственное, что я постоянно делаю в жизни, – это пишу и стираю, и даже сержусь, если кто-то вместо меня берется за стирку. Если бы я была одержима чистотой, еще куда ни шло, но это не про меня. Истина открывается мне благодаря этой незнакомке: быть прачкой для меня означает доказать, что я дочь Нисиё-сан.
Я неотрывно слежу за женщиной, развешивающей мокрые рубахи. Оператор делает вывод, что это важно, и снимает женщину.
– А теперь прогуляемся, – предлагает режиссер.
Я покорно шагаю по улицам того, что теперь носит название Сюкугава. Инстинктивно я выбираю путь к детскому саду, но когда я уже собираюсь зайти в здание, съемочная группа не пускает меня:
– Детский сад запланирован на завтрашнее утро.
Человек более настырный, чем я, непременно поинтересовался бы причиной подобного абсурда. А я – нет. Я не задаю ни одного вопроса, потому что слишком занята усмирением выпрыгивающего из груди разбитого сердца.
Чем заурядней печаль, тем она нестерпимей. Всем знакомо это жестокое испытание – обнаружить, что священные места раннего детства осквернены, что их не сочли достойными сохранения и что это нормально, вот так-то.
«Брось свои дурацкие сантименты, – уговариваю я себя, – на земле есть кое-что поважней». Я знаю, что это правда, но все равно считаю наоборот. Какая-то исступленная и убежденная часть моей души вопит, что, если бы Сюкугава осталась той ветхой деревушкой, мир был бы спасен.
Но это не так. Бреду наугад и попадаю на детскую площадку. Она уже не та, что была в моем детстве, но и я изменилась. Устраиваюсь на качелях и делаю то, что делают, когда садятся на них. Камера снимает меня, и архибанальность происходящего меня не беспокоит. Если берешься играть роль взрослого, напавшего на следы своих первых воспоминаний, надо быть готовой к подобным кадрам.
Смотрю на горы: в мое время они были пустынны и таинственны. Теперь их жадно пожирают особняки. Я знаю, что зеленое озерцо, которое мои глаза ищут где-то на середине склона, стало паркингом. Этот некролог можно было бы продолжить, я инстинктивно прерываю его.
«Взгляни на все с другой стороны, – говорю я себе. – Что уцелело?» Мне кажется, здесь царит та же тишина, прерываемая беззлобным лаем собак. Воздух тоже не изменился, я узнаю его манеру ласкать щеки.
Тишина и воздух – не так уж плохо. Чего мне еще надо? Улыбнувшись для поднятия духа, я направляюсь в сторону станции. Надо просто идти по отлогой улочке.
Внезапно я буквально лишаюсь чувств, это не преувеличение. Почему мне потребовалось столько времени, чтобы заметить сточную канавку? Это она, она самая. Между той, которую я вижу, и сточной канавкой моего детства абсолютное сходство. Это событие исторгает из моего горла крик. Я иду вдоль канавки и по-прежнему узнаю ее, сердце мое становится размером с тыкву, я пускаюсь бежать и оказываюсь в том месте, где канавка впадает в водосток. Чудо! Я, так часто пускавшая рыбок и кораблики по ее течению, вспоминаю это мистическое ощущение близости границы мира, проходящей по широкому отверстию водостока, гигантской пасти небытия.
Съемочная группа догоняет меня. Сдавленным от волнения голосом я бормочу:
– Сточные канавки и водостоки не изменились.
Мое сногсшибательное открытие не вызывает никакой реакции. Вежливая безучастность моих спутников означает, что я сказала нечто, не вызывающее интереса. И я понимаю, что самое бурное, самое глубокое, самое подлинное чувство, испытанное мною этим утром паломничества, попросту бессмысленно.
Мы уезжаем из Сюкугавы на такси: другого транспорта в глухой уголок пригорода, где живет Нисиё-сан, нет. По дороге мы останавливаемся перекусить. Мне кусок не лезет в горло, и я отправляюсь на поиски цветочной лавки, где покупаю розовый куст.
– Для подарка? – спрашивает продавщица.
Я киваю. Она мастерит слишком роскошную для моего куста упаковку. Дальше я повезу корзину, которая больше подошла бы для похорон оперной дивы.
Такси доставляет нас в расположенный на окраине Кобе квартал социального жилья. Здание довольно грязное. Мы приехали на десять минут раньше, я гуляю по двору, где играют в мяч четырехлетние дети. В назначенный час поднимаюсь на седьмой этаж. К квартирам ведет наружная галерея. Убогие двери. Возле одной из них я узнаю иероглифы Нисиё. Сердце сжимается. Я звоню.
Дверь открывается, я вижу перед собой очень старую женщину ростом не более метра пятидесяти. Сперва мы с опаской смотрим друг на друга. Встречи после долгой разлуки – дело такое сложное, что к ним следовало бы приступать только после длительной подготовки. Или же попросту запретить их.
Она произносит мое имя, я – ее. По телефону этот голос показался мне молодым. Теперь у меня нет такого впечатления. Непрерывно извиняясь, она приглашает меня войти. Я снимаю обувь, то же делают члены съемочной группы. Мы присоединяемся к Нисиё-сан в микроскопической гостиной. Она велит мне сесть на стул, а сама продолжает стоять возле меня, – наконец-то наши головы оказываются на одной высоте.
Я показываю ей на камеру и спрашиваю, не беспокоит ли это ее. Она снова принимается извиняться. Я прекрасно ее понимаю: сама испытываю то же самое. Мы обе так смущены, что присутствие камеры ничего не меняет.
Я протягиваю Нисиё-сан розовый куст: он такого же роста, как она. Она ставит его и, пронзительно рассыпаясь в так хорошо знакомых мне благодарностях, принимается освобождать от упаковки. А затем вновь возвращается на свой пост напротив моего стула и принимается меня разглядывать.
– Ты похожа на мать, – наконец говорит она.
– Как ваши дочери, Нисиё-сан?
– Не знаю.
– Вы, наверное, бабушка?
– У моих дочерей есть дети, но я с ними не знакома. Они отказываются видеться со мной.
Это известие ошеломляет меня. Нисиё-сан, бедная женщина, без мужа, всю жизнь тяжко трудилась, чтобы вырастить своих двойняшек, а теперь они отталкивают ее. Я жду объяснения, но она молчит. Я знаю, что спрашивать не надо.
До чего же Нисиё-сан старая! Ей почти восемьдесят. А кажется, что еще больше. У нее седые, коротко стриженные волосы, она в брюках и грубой шерстяной кофте. Квартира скорей милая – это меня успокаивает. До сих пор мы еще не прикоснулись друг к другу, не сказали ни слова, которое свидетельствовало бы о безграничности соединяющей нас любви. Я знаю, что, если не сделаю усилия, нам не преодолеть нашей скованности.
Я собираю все свое мужество:
– Я тоже ваша дочь, Нисиё-сан. И я приехала из Европы, чтобы повидаться с вами.
Происходит чудо. Нисиё-сан разражается рыданиями и обнимает меня. Я по-прежнему сижу на стуле. Неподходящая поза. Тогда я встаю и изо всех сил заключаю старушку в свои объятия.
Так мы стоим бесконечно долго. Я плачу так, как хотела бы плакать в пятилетнем возрасте, когда меня вырвали из ее объятий. Редко случается испытывать столь сильное чувство. Я склоняю голову к седым волосам этой, сыгравшей в моей жизни такую важную роль женщины, – и происходит нечто чудовищное: от рыданий содержимое моего носа изливается на череп моей святой матушки. В ужасе, что она может это заметить, я глажу ладонью ее волосы, чтобы стереть с них следы моего преступления. В Японии столь интимный жест воспринимается как безумная грубость, но Нисиё-сан принимает его, потому что она меня любит.
Таков незыблемый закон: если нам дано испытать сильное и благородное чувство, тотчас какой-нибудь гротескный инцидент все испортит.
Объятия разжимаются. Потрясенная, я падаю на стул. Нисиё-сан по-прежнему отказывается присесть – конечно, для того, чтобы ее лицо оставалось на уровне моего.
– Давно вы здесь живете?
– Да, с тех пор, как землетрясение девяносто пятого года разрушило мой дом.
– А в Кобе были отголоски одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого?
– Ты о чем?
– Вы же знаете: Фукусима.
– Я тебя не понимаю.
Я оборачиваюсь к двадцатидвухлетнему переводчику из Токио и прошу его помочь мне. Он спокойно объясняет моей няне, что я намекаю на крупное землетрясение одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года.
– Что это? – спрашивает она.
Мы с молодым человеком быстро переглядываемся. В глазах Юмето я читаю: говорить ей? Я отрицательно качаю головой.
Значит, несмотря на наличие телевизора, прошлогодняя катастрофа не коснулась Нисиё-сан. Старость уберегла ее. Я не считаю нужным рассказывать ей об этом. Раз ее сознание не зафиксировало трагедии, значит его способность страдать исчерпана. К чему навязывать Фукусиму женщине, пережившей бомбардировки Второй мировой войны?
Нисиё-сан расспрашивает меня о родителях, брате, сестре и встречает мои ответы короткими восклицаниями, свидетельствующими о том, как жадно она ловит каждое мое слово.
– Помните, когда я была маленькая, вы позволяли мне есть из вашей тарелки, – говорю я.
В ответ она машет рукой. Не знаю, означает это, что она не помнит или что о столь естественных вещах и говорить не стоит.
По какому признаку можно понять, что у старого человека с головой не все в порядке? Происходит какой-то сбой. Не она чувствует себя растерянной перед нами. Это мы растеряны. Она обладает основополагающим умением – искусством больше не воспринимать то, чему противится. Хотелось бы и нам всем быть способными на такое чудо.
А что, если рассказать ей о моих книгах? Ведь по телефону я сообщила ей, что стала писательницей. Внутренний голос подсказал мне не затрагивать эту тему. Я не пытаюсь анализировать, я подчиняюсь.
Пора уходить. Произношу дежурную фразу:
– Должно быть, вы прилично устали.
Нисиё-сан собирается с силами. Она вежливо прощается с членами съемочной группы. Все выходят, оставив меня в квартире наедине с решительной женщиной. Тогда она судорожно хватает меня за запястья, потом обнимает, снова хватает за руки. Ее трагические глаза говорят на нестерпимом языке.
Час назад я считала, что встречи после долгой разлуки следовало бы запретить. Теперь я думаю, что и расставания тоже. Я только что с интервалом в час нарушила оба этих взаимодополняющих табу. Единственное, что меня извиняет, – это то, что я недооценила их трагическую суть.
Мы обе дрожим, как реактор. Нисиё-сан говорит, что ей стыдно, я говорю, что мне стыдно. Ловлю себя на мысли, что хотела бы оказаться в другом месте. Слишком много страдания. Мне бы хотелось, чтобы все скорее закончилось. В пять лет я была сильнее.
В самый последний раз я обнимаю эту святую женщину. Она издает стон, и я чувствую себя чудовищем. Я открываю дверь. Я оборачиваюсь. Я смотрю на нее. Она смотрит на меня. Я закрываю за собой дверь.
На лестничной площадке начинается другой мир. Спотыкаясь, бреду к Юмето. Кажется, он понимает, что со мной.
– Как она вам? – спрашиваю я.
– Это очень пожилой человек, – сдержанно отвечает переводчик.
– Что мне делать?
– Вы сделали то, что должны были. Она была рада вас видеть.
В машине замечаю, что плачу не только я. Девушка-режиссер всхлипывает, у оператора глаза на мокром месте. У всех нас есть старая мать, не обязательно родная по крови, но которую мы почитаем с незапамятных времен.
В такси гробовое молчание. Спустя десять минут я заявляю:
– На этот раз мне удалось поплакать. Так было надо.
– Ваши слезы были нужны Нисиё-сан, – говорит мне режиссер.
Спасибо ей! Ее слова спасают меня. В груди вдруг перестает теснить. Я наконец могу дышать.
Во мне бурлит радость чудом спасшегося человека. Я выдержала испытание. Может так случиться, что самая глубинная наша потребность представляет одновременно и самую жестокую пытку. Я осознаю, что случилось чудо: мы с Нисиё-сан повидались, я сказала ей то, что следовало сказать, я позволила искре необычайной любви пробежать между нами. И мы выжили.
Кобе за окном автомобиля неожиданно представляется мне дивным городом. Юмето спрашивает, все ли в порядке. Я говорю «да». Теперь он обращается ко мне по-японски. Хотя, конечно, заметил, что с Нисиё-сан я делала по три ошибки в каждой фразе. Но, по-моему, он думает, что я поистине дитя этой женщины.
В отеле, созерцая Кобе, пью пиво.
В последний раз я видела Нисиё-сан тридцать первого декабря восемьдесят девятого года. Мне было двадцать два года, а ей – пятьдесят шесть. Помнится, она непрестанно смеялась. Мы с ней пошли встречать Новый год и звонить в храмовые колокола. Расстались после полуночи, без слез. Тогда я видела Нисиё-сан впервые после нашего бесчеловечного прощания, когда мне было пять лет. Я была сильно взволнована, однако сердце не разрывалось на части, как нынче вечером.
В свои пятьдесят шесть Нисиё-сан казалась мне молодой и жизнерадостной. Мы прогулялись в Киото, где она чувствовала себя как дома. За время нашей разлуки произошло столько бедствий: землетрясение в Кобе разрушило дом, дочери покинули ее. Проклинаю судьбу за такую жестокость.
Представляю, как я бы уговаривала Нисиё-сан приехать в Европу и жить со мной. Она с полным основанием решила бы, что я дура. В восемьдесят девятом году я по телефону предложила ей съездить в Токио. Она повторила «Токио?» таким тоном, как будто я звала ее прогуляться на Уран. Она никогда не бывала дальше Киото, который считала краем света. Нисиё-сан никогда не покидала региона Кансай и никуда не хотела уехать. Слышанные ею рассказы об остальном мире только утвердили ее в этом нежелании.
«А что, если тебе здесь поселиться?» – спросила я себя. В восемьдесят девятом я как раз сделала такую попытку. И никогда не сожалела об этом опыте, хотя в конце концов поняла, что моя жизнь – в другом месте.
Мое существование изобилует подобными историями. Я уж не говорю о количестве болезненных расставаний, которые мне довелось пережить. Но разлука с Нисиё-сан навеки сохранит пальму первенства по степени отчаяния, потому что она была первой и потому что Нисиё-сан была моей матерью.
Из всего сказанного можно сделать вывод, что моя родная мать не была хорошей матерью. Это неверно. Та, которую я зову мамой, – исключительная мать, я знаю, как мне повезло, что я ее дочь. Но сердце многогранно, и так же, как можно влюбляться не один раз, можно отождествлять с идеальной матерью не только одну женщину. Это залог большего волнения, большей привязанности и большего страдания.
Укладываясь в постель, я подумала, что по сравнению с первым днем продолжение путешествия в Японию будет приятным развлечением.
Не следует искать логики в съемках документального кино. Назавтра, тридцатого марта, мы возвращаемся в Сюкугаву с целью посещения детского сада, куда я ходила в семидесятом – семьдесят первом годах.
Месяц назад съемочная группа спросила у меня название учреждения.
«Он называется йошин», – ответила я.
Что означало, что детский сад называется «детский сад». Для облегчения поисков я добавила, что он располагался примерно в пятистах метрах от моего тогдашнего дома.
По пути режиссер сообщает мне, что на самом деле это «Мария Йошин» – детский сад Пресвятой Девы Марии. Я изумлена.
– То есть, сама того не зная, я посещала католическое заведение?
– Мы нашли фотографии воспитательниц. Они одеты как монахини. Вы что, не замечали?
– Помнится, они были одеты как медсестры. Я никогда не видела монахинь.
– Ваши родители стремились к тому, чтобы вы получили католическое воспитание?
– Меня бы это удивило. Просто это был единственный йошин поблизости, и мои родители хотели, чтобы я ходила в японский детский сад.
Остаток пути я копаюсь в своей памяти в поисках какого-нибудь католического следа, связанного с йошином. Тщетно. Хотя уже тогда я знала о существовании такой религии. Но не представляла себе ее персонажей.
Первое, что я вижу во дворе детского сада, – статуя Девы Марии. Начисто ее не помню, из чего делаю вывод, что в семидесятом году не знала, кто эта дама. Все остальное мне знакомо: детский сад не изменился ни на йоту.
В детстве я ненавидела йошин. Мне было не понять, во имя чего я должна покинуть садик возле дома, отцепиться от юбки Нисиё-сан и смешаться со стадом детей, чтобы в их обществе предаваться оскорбительным занятиям вроде хорового пения и заумных игр. К тому же я оказалась единственной неяпонкой в заведении, что вся детвора старательно давала мне почувствовать самым обидным способом.
Но сегодня не это на повестке дня. Съемочная группа предупредила нынешних воспитательниц о приезде бельгийской писательницы, некогда посещавшей их учреждение. Меня торжественно приветствует делегация нарядно одетых женщин – сегодня это уже не монахини. На своем кухонном японском сообщаю, что в семидесятом году ходила в группу писунов. Они испускают радостные крики. Не зная, что еще добавить, спрашиваю, существует ли еще группа писунов.
– Столь устарелая терминология давно забыта, – отвечает одна из дам.
Разумеется. Подобное наименование восходит к каменному веку.
– Вы бы хотели посетить детский сад?
– С удовольствием, – слышу я свой голос.
В разгар весенних каникул в учреждении почти никого нет. Мы заглядываем в пустые комнаты; я без труда опознаю ту, где располагалась моя группа.
– Похоже, землетрясение в Кобе здесь ничего не разрушило, – замечаю я.
– Да, – соглашается воспитательница. – Это чудо, потому что весь квартал был стерт с лица земли.
– Я знаю. Дом моего детства, в пятистах метрах отсюда, не устоял.
Мы присаживаемся на детские стульчики. Заметив вышитые поделки, я восклицаю, что у меня когда-то тоже такие были. Дама любезно предлагает мне продемонстрировать прогресс, должно быть достигнутый за последние сорок лет. Смешное не убивает – принимаюсь толстой красной ниткой вышивать клубнику. Камера неотступно следит за каждым моим движением. Какой-то голос внутри меня нашептывает: «Ну что, изо всех сил стремилась писать полные смысла романы? Теперь получай». Но я все равно старательно тычу иголкой. Ясельная воспитательница меня хвалит. Смеюсь, чтобы не сдохнуть от стыда.
Появляется женщина с альбомом, полным фотографий эпохи неолита. Рассматриваем те, что относятся к семидесятому – семьдесят первому годам. У меня впечатление, будто я ищу камешек в саду дзен, как вдруг среди умных детишек признаю маленькую надутую девочку. Я вскрикиваю:
– Ватаси десу!
«Это я!» Еще никогда в жизни я не произносила этих слов столь энергично. Слово «признание» совпадает с другим своим значением – «признательность». Оказывается, увидеть эту фотографию было спасением для меня; я и не знала, что мне так необходимо подобное доказательство. С годами меня так захлестнуло глубинное ощущение нереальности, что в конце концов я пришла к убеждению, будто выдумала свое японское прошлое. Это мучительное предположение недавно подтвердилось исчезновением дома моего детства и сопутствующими изменениями. Ну да, Нисиё-сан признала меня, однако я питаю к самой себе столь сильное недоверие, что этого мне оказалось недостаточно, чтобы успокоиться. Какая-то часть меня настойчиво вопрошала, стоит ли доверять старухе, не заметившей одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года. Может ли она быть уверена, что эта бельгийская писательница – тот самый ребенок, о котором она когда-то заботилась? А вот благодаря детсадовской фотографии истина подтвердилась.
Воспитательницы немедленно принялись сличать копию с оригиналом. Вот ведь забавно: я так мало изменилась. Оператор крупным планом снимает фотографию. Альбом заменяет книгу записей и архив. Для присутствующих это занятный или трогательный момент. Для меня – испытание. Значит, мне не приснилось. Значит, в самом деле существует связь между той девочкой и взрослой женщиной, которой я стала.
Благодарю воспитательниц с жаром, который их удивляет. Они дарят мне вышитую мною клубнику. Одна из них бежит сделать ксерокопию детсадовской фотографии. Я почтительно принимаю бесценные свидетельства.
Съемочной группе хочется запечатлеть меня во дворе. Усаживаюсь на покрышки и отвечаю на какие-то вопросы. К нам, потрясая двумя листами бумаги, возвращаются воспитательницы: они распечатали то, что сообщает обо мне японский «Гугл». Просят, чтобы я надписала эти страницы для йошина. Подчиняюсь, стараясь подавить желание расхохотаться.
Признаюсь им, что постоянно сбегала. Я заходила в детсадовский туалет, открывала окно, выпрыгивала через него и мчалась по улице. Они не обижаются и показывают мне новые туалеты – без окон. Молча благодарю судьбу за то, что мне уже не три года.
Затем они ведут меня во второй двор, где я нос к носу сталкиваюсь с гигантской горкой, во времена моего детства бывшей самым знаменитым местом. При виде нее я испытываю невыразимую радость. Что тут объяснять. Я нежно глажу товарища моих былых забав.
На обратном пути в Кобе храню молчание. Точно сказал Флобер: «Глупость состоит в том, чтобы подводить итоги».[6] То, что я испытала, не завершить выразительной концовкой. Меня снимают на канатной дороге в Кобе. В глуповатой прострации произношу какие-то фразы, которые тут же забываю.
Поезд в Киото битком набит. Неужто все жители Кобе хотят провести выходные в прекраснейшем городе мира? Не могу их одобрить. Добравшись до своего номера в отеле, падаю в постель и засыпаю с мыслью о том, что я в Киото. Мне снится, что я сбегаю из йошина по гигантской горке.
Всякий человек, прибывающий в прекраснейший город мира, испытывает искушение произнести какую-нибудь торжественную нелепость. Еще сильнее искушение, когда он об этом пишет. Однако не сказать ни единого слова о прекраснейшем городе мира было бы глупо. Короче, вот я и оказалась перед дурацким выбором.
По пути с вокзала в отель режиссер, молодая француженка, для которой эта поездка в Японию – первая, говорит мне:
– Не знала, что Киото – это современный город. Я думала, здесь все древнее.
Мы, европейцы, не знаем, что города вроде Ассизи (упомянем только его) представляют собой единственные в своем роде исключения: время в них по-настоящему остановилось. И это чудо. Ни в Бомбее, ни в Сиане, ни в Киото время не остановилось.
В две тысячи двенадцатом году вышел альбом двадцатичетырехлетнего американского чуда, Скриллекса,[7] «Бангаранг» с песней «Киото». Совершенно очевидно, Скриллекс понял, что представляет собой сегодня этот город, – его музыка обладает невероятной силой. Если прислушаться, можно различить великолепие храмов, но оно, подобно следам былых времен, вкраплено в бурлящую смолу урбанистического пейзажа.
Разумеется, Токио в четыре миллиарда раз современнее Киото, но это его призвание столицы, и город соответствует ему. Киото вызывает ощущение шизофрении: соседство эпох в нем создает огромные перепады силы, притом что никакой диалог не представляется возможным. Вообразите себе город, одновременно столь же мистический и божественный, как Паган,[8] столь же богатый и буржуазный, как Бордо, столь же технологический и хаотичный, как Сиэтл. Хотя невозможно представить себе подобную мешанину, все же она лучше всего отражает образ Киото.
Я впервые попала в Киото, когда мне было четыре года. Родители повезли троих своих детей посмотреть храм под названием Золотой павильон. В качестве приобщения к красоте подобное мероприятие нельзя назвать полумерой. Безусловно, именно по этой причине я склонна сильно завышать планку.
Вы даже не представляете, какой влажный климат в Киото. Поэтому летом там так же невыносимо, как зимой. В восемьдесят девятом году, когда я встречала Новый год с Нисиё-сан, я испытала эту муку влажного холода. Туристам я рекомендую осень или весну.
Мы в Киото тридцать первого марта и первого апреля. Сакура только зацветает. Восхитительное время. Оператор выкладывается от души. Я для него – предлог, чтобы запечатлеть эти божественные красоты. Безуспешно пытаюсь намекнуть ему, что мое присутствие в кадре необязательно.
Молодой токийский переводчик Юмето счастлив и одновременно смущен. Величие храмов наполняет его гордостью, пренебрежительный тон местных жителей приводит в уныние. «Когда они ко мне обращаются, мне кажется, что я должен попросить у них прощения», – признается он. Мои римские друзья испытали подобное ощущение во Флоренции.
Вечером, по дороге в Токио, мы переполнены впечатлениями. Мы стали жертвами не синдрома Стендаля, а того, что можно было бы назвать синдромом Мисимы: останься мы в Киото еще на день, мы бы, возможно, подожгли Золотой павильон.[9]
В поезде мы делаем то же, что другие пассажиры: покупаем бэнто,[10] пиво «Кирин» в банках и перекусываем.
Французское телевидение проявило щедрость, забронировав для нас номера в настоящем токийском отеле. Каждый из нас оказался в таком тесном чулане, что приходится выбирать: открыть чемодан или дверь в ванную. Я выбираю не выбирать и засыпаю.
Просыпаюсь с мыслью, что я в Токио, городе шальных похождений моей молодости. Совершенно естественно, мне требуется определенное время, чтобы припомнить, что здесь я также познала страх и трепет[11] от этой затеи. Ну и что? Какое счастье, что я здесь.
В Токио лучший в мире климат, роскошный и сухой, – только не летом. Раздвинув занавеси, узнаю здешнее небо: погода отличная, как всегда. Я вижу прогуливающегося по улице местного сутенера, его легко опознать по изумрудно-зеленой шубе, черной сорочке и белому галстуку. Подобное доказательство постоянства вещей еще больше способствует моему великолепному настроению.
Токио – это прежде всего темп, а именно – темп умело сдерживаемого взрыва. Возвращаясь сюда после долгого отсутствия, следует на несколько секунд зависнуть в некоем подобии невесомости, чтобы приземлиться в нужном темпе. Как только ступни почувствуют вибрацию, вы готовы.
Я готова. Съемочная группа увозит меня в деловой квартал. Я потрясена. Двадцать лет назад Синдзюку казался мне авангардом бизнеса. Сегодня он напоминает межпланетную базу. Я думала, кризис затормозит изменения. Но выходит – наоборот.
Здесь можно встретить только служащих. Точнее было бы сказать, здесь мало кого можно встретить, потому что эти люди работают. Такие места как будто созданы для того, чтобы снимать здесь клипы. Нечто подобное делаем мы с оператором – придумываем клип на «Страх и трепет». Поднимаемся на вершину небоскреба, и на камеру я делаю вид, будто бросаюсь вниз.
Токио. Вид сверху: нигде в мире нет такой бескрайней городской панорамы. Окрестные горы скрыты дымкой, поэтому возникает впечатление, будто у города нет ни начала, ни конца. В центре – точно косматая голова на теле, с которого содрали кожу, – исполинский комплекс Императорского дворца, окруженного садом и рвами с водой. Остальное – шкура, ощетинившаяся колючками зданий, высота которых варьируется в зависимости от кварталов, и простирающаяся за горизонт.
Спустившись на землю, отправляемся в Харадзюку, квартал молодых авангардистов. Парадокс авангарда – в некотором постоянстве облика: я узнаю места и людей. Подростки, наводнившие эти улицы, еще не родились, когда я жила в Токио, но они все те же, за исключением некоторых деталей в одежде. Здесь нарядиться готической гейшей – ничто, можно прослыть рутинером. Каждый выставляет напоказ собственный стиль. Здесь царит дух чистого самовыражения, что представляется мне симпатичным: у нас есть право разглядывать эти личности, которые хотят быть увиденными.
Те, кого я рассматривала в Харадзюку двадцать лет назад, с тех пор остепенились: достигнув назначенного возраста, двадцати пяти лет, они сменили свои фантастические облачения на деловые костюмы, более подходящие их приличным прическам. Их приняли на работу в учреждения, несмотря на завершение в Японии периода «bubble economy».[12] Они больше не вызывают пересудов.
Юмето двадцать два года. Обращаюсь к нему как к представителю поколения и спрашиваю, утихомирится ли, подобно предшествующей, эта юная токийская поросль.
– Про других не знаю, но я и мои друзья – никогда, – отвечает он.
Его слова придают мне бодрости духа.
Мне не скучно смотреть на прохожих, особенно если это японцы. В Харадзюку каждый выставляет себя напоказ. По сравнению с токийцами эксцентричные чудаки остального мира – жалкие фигляры.
Под вечер мы идем в кислородный бар в районе развлечений Кабуки-тё. Заведение больше похоже на череду инкубаторов; нам предлагают подписать два десятка документов о том, что мы согласны умереть во время эксперимента, после чего каждого помещают в отдельную камеру, где нам предстоит в течение часа подвергнуться массированной кислородной атаке.
Одетая медсестрой служащая закрывает камеры, предупреждая нас, что сейчас мы испытаем самые невероятные галлюцинации. И добавляет, что в случае панического страха можно нажать на красную кнопку.
За шестьдесят минут никто не нажал. Обмениваемся впечатлениями: мы с Юмето сразу погрузились в сон; режиссер испытала приступ клаустрофобии, который переборола с помощью медитации; что касается оператора, то он провел этот час, размышляя, где мог забыть скотч.
Третьего апреля мы на поезде едем в Фукусиму. Из всех городов, где мы побывали за время нашего путешествия, это единственный, которого я не знаю. После двух часов пути мы приезжаем в обычный городок, окруженный горным массивом. Тщетно стали бы мы искать следы разрушения; служебный грузовичок долго везет нас к побережью.
Мы пересекаем пустынную зону. Водитель сдержанно сообщает нам, что до одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года здесь был жилой район. Можно только восхищаться наведенным порядком: ни следа развалин. Мы как раз успеваем оценить умение стереть сами воспоминания о катастрофе, когда обнаруживаем то, что прежде было здешним портом.
Портовые сооружения тоже уничтожены, словно они подверглись бомбардировке. Требуется постоянно напоминать себе, что подобные разрушения – работа природы: в столь мерзком разорении скорее видится человеческая рука.
Продолжаем наш путь и попадаем в еще не расчищенную зону. Апокалипсис означает откровение – нам открылась чудовищность бедствия.
Среди пустоты, как культи, торчат балки домов. Смерть парализовала их, как тела жителей Помпей. Наполовину уничтоженные комнаты зияют внутренностями. Ряды обуви перед остатками дверей говорят о том, что, когда на город обрушилось цунами, люди находились дома.
Самое печальное – это груды вещей: остатки с пиршественного стола, то, что смерть не смогла дожрать. Детские игрушки, прищепки для белья, домашние тапки.
Идиллические пейзажи на стенах развороченных гостиных свидетельствуют о том, что их владельцы не были богаты, но любили свои уютные квартиры. Лишенный крыши салон причесок подсказывает, что здесь следили за своим внешним видом.
После трагедии прошел год и двадцать три дня. Холодно, пасмурно, дует ледяной северный ветер. Солидарность климата. Несколько домов уцелели; глядя на них, понимаешь, что волна просто прошла мимо, без всяких объяснений. Пытаюсь вообразить, что могли чувствовать чудом спасшиеся люди. Не получается.
Мы с девушкой-режиссером страдаем от спазмов в желудке. Не может быть и речи, чтобы нас вывернуло прямо тут. Едем к какому-то заводику, вроде чистенького кооператива, спрашиваем, где туалеты. Выйдя оттуда, смотрим на людей, работающих как ни в чем не бывало. Несомненно, предприятие уже существовало одиннадцатого марта две тысячи одиннадцатого года, работники трудились здесь, все были напрямую связаны с катастрофой, каждый потерял хотя бы одного члена семьи. А лица у них приветливые. Это одновременно удивительно и жутко. Чуть дальше натыкаемся на бригаду рабочих, разбирающих завалы в развороченной зоне. Каждый управляет экскаватором, который кажется продолжением его тела и даже рук, – с беспримерной точностью и терпением крановщики сортируют обломки и раскладывают их по кучам: ткани, древесина, металл. На это уходит безумное количество времени. То, что не относится ни к какой категории, утрамбовывается и остается на месте.
Огромная стая цапель кружит над этой аристотелевой сортировкой. Для меня всегда было событием увидеть цаплю. Я не могу объяснить себе присутствие примерно пяти десятков этих редких птиц вблизи свалки. Они не пытаются копаться в кучах мусора. Могу поклясться, они здесь из любопытства. Или чтобы наблюдать за подъемными кранами.
Водитель грузовичка предупреждает нас, что, если мы хотим сегодня вечером вернуться в Токио, самое время ехать на вокзал. Оцепеневшие от холода и ужаса, мы подчиняемся и укрываемся в машине. Без единого слова проезжаем по берегу мимо знаменитой атомной станции. Никто из нас не надел нелепую маленькую маску, якобы предохраняющую от радиации: мы тут всего на несколько часов, да и среди тех, кто здесь работает, их никто не носит. Тем более, кто поверит, что кусочек бумаги на носу и губах может помочь против подобной угрозы?
Мы расстаемся с этим почти прекрасным в своем безобразии пейзажем и успеваем к токийскому поезду. В вагоне нам бы хотелось сидеть вместе, чтобы облегчить сердце, но купленные в спешке билеты не позволяют это сделать. Достаточно было бы поменяться местами с одним пассажиром, который опередил нас. На просьбы Юмето он всякий раз отвечает, что это невозможно. «Следует соблюдать нумерацию», – твердит он. Мы пытаемся посмеяться.
Юмето дает мне свой мобильный. Уединяюсь в туалете, чтобы позвонить Ринри.
– Ты где, Амели? – радостно спрашивает он.
– Возвращаюсь из Фукусимы. Я в экспрессе «Синкансэн».
– Фукусима. Тебе не кажется, что эти бедняги достаточно настрадались? Неужели тебе так уж необходимо было туда ехать? – говорит он насмешливо.
– Тебе прекрасно известно, что я не знаю жалости.
– Какая там погода?
– Средненькая.
– Считайте, вам повезло. В Токио вот уже два часа страшный тайфун.
– Ты не забыл, что завтра вечером мы встречаемся?
– Я забыл все, кроме этого.
Диктую ему адрес отеля.
– Берегись тайфуна. Мне не терпится тебя увидеть, – говорит он прежде, чем разъединиться.
Мне казалось, я привыкла к тайфунам, но тот, что поджидает нас в Токио, производит на меня впечатление. А ведь мы пропустили самый пик.
Редчайшие прохожие на улицах силятся продвигаться вперед. Самое поразительное – кладбища зонтиков: вырванные из рук пешеходов парашютики из прозрачного пластика громоздятся на перекрестках, образуя стихийные инсталляции.
Японский издатель организовал мне интервью четвертого апреля. Журналистка ждет меня во Французском институте вместе с потрясающей Корин Кентэн, самой известной в Токио франко-японской переводчицей. Уж не знаю, в какой газете работает моя журналистка, но ее переполняет восторг: ей очень понравился роман «Метафизика труб», в ноябре две тысячи одиннадцатого года вышедший в Японии. Так что она с удовольствием задает мне вопросы. Я частенько понимаю ее без помощи Корин Кентэн и отвечаю на своем примитивном японском. Говорю почти исключительно о Нисиё-сан, одном из основных персонажей этого романа. Если я не справляюсь, мне на помощь приходит Корин. Прислушиваюсь, чтобы запомнить, и иногда сталкиваюсь с неожиданностями. Для того чтобы перевести, как я тоскую по своим юным годам, проведенным в Кансае, Корин, вместо прилагательного «нацукасии», которое я считаю одним из наиболее символических японских слов, произносит «ностальгический».
После интервью, в такси, которое везет нас в заказанный издателем ресторан, пытаюсь прояснить с Корин этот вопрос.
– «Нацукасии» означает счастливую, сладкую ностальгию, – отвечает она, – момент, когда приятное воспоминание приходит на память и наполняет ее нежностью. Ваше лицо и голос выдавали печаль; значит, речь шла о грустной ностальгии, а это не японское понятие.
Отвечая на мой вопрос о том, является ли прустовская мадленка ностальгической или нацукасии, Корин выбирает второе. Выходит, Пруст автор японский.
В ресторане нас четверо: издатель, Корин, переводчица книги и я. Знакомлюсь с переводчицей: что за поразительная женщина! Ничто не предвещало этой стюардессе Японских авиалиний, что она переведет литературный текст.
– К двадцати восьми годам, когда я уже не могла летать с японской авиакомпанией, я чудом нашла место стюардессы Австрийских авиалиний. Мне пришлось поселиться в Вене, где мои познания в немецком языке, полученные в лицее, оказались нелишними. В две тысячи первом году в австрийской газете меня заинтриговала статья, посвященная бельгийской романистке. Я раздобыла ваши книги в немецком переводе и увлеклась ими. Самой любимой стала «Метафизика труб». И вот я узнаю, что после «Страха и трепета» японский издатель больше не решается вас печатать. – Она поворачивается к заинтересованному лицу. – Тогда я вступаю в переписку с вами и после долгих переговоров через Интернет уговариваю вас опубликовать «Метафизику труб». Вы поставили единственное условие, самое неоригинальное: чтобы именно я перевела роман на японский язык. «Но я не знаю ни слова по-французски», – сказала я вам. «Совершенно не важно, – ответили вы. – Только вы обладаете градусом страсти, необходимым для этой работы. Если надо, работайте хоть десять лет». Я поймала вас на слове. Спустя пять лет я достаточно хорошо овладела французским языком; следующих пяти как раз хватило, чтобы сделать литературный перевод «Метафизики труб».
Я округлившимися глазами смотрю на эту невероятную женщину. Это тем более непостижимо, что, по мнению критиков и по тому, что я сама смогла понять, японская версия отличается замечательной тонкостью.
Расхохотавшись при виде моего изумленного лица, бывшая стюардесса достает из сумочки французское издание и протягивает его мне:
– Смотрите, вот мой рабочий экземпляр.
Открываю. По сравнению с ним гобелен королевы Матильды напоминает вышитую мною в йошине клубнику. Карандашными пометами занято даже самое микроскопическое белое пространство. Каждое слово обведено и соединено с другими словами на странице так, что я не могу установить логическую или семантическую связь между ними и их сочетаниями. Я способна прочесть около полусотни иероглифов (иными словами, ничего); те, что она вывела на полях, обозначают месторождение смысла, которого я не вижу. Это столь же прекрасно, сколь и таинственно.
– Кто вы? – вопрошаю я, глядя на нее как на божество.
– Тридцативосьмилетняя женщина, – отвечает она и съедает морского ежа.
У нее выпуклый живот. Пытаюсь не замечать.
– Да, я на шестом месяце. Рожу в июле.
Мы поздравляем ее. Слово берет издатель:
– «Метафизика труб» пользуется успехом в Японии. У нас имеются неоспоримые доказательства: даже в самом крохотном городишке на всех четырех островах архипелага нет ни одной библиотеки, которая не купила бы хоть один экземпляр. Иными словами, любой житель Мориоки или Беппу, пожелавший прочесть роман, может быть уверен, что раздобудет его в течение дня.
Мы поднимаем стаканчики с саке, чтобы отметить это известие.
– Это благодаря вам, – говорю я переводчице.
– А это – благодаря и вам тоже, – указывает она на свой живот.
– Как же вы решились? – спрашиваю я после минутного замешательства.
Она хохочет. Мы с Корин Кентэн и издателем озадачены. Томимся в недоумении, что доставляет ей явное удовольствие. Когда это перестает ее забавлять, переводчица хватает исписанный экземпляр, открывает его на какой-то странице и протягивает мне.
Это середина книги. Мне три года, и я купаюсь в море, в Тоттори. Каждое слово обведено, прокомментировано – по мне, так эти примечания ничем не отличаются от тех, что украшают другие страницы. Поднимаю на переводчицу непонимающий взгляд.
– Вглядитесь получше, – настаивает она. – Это единственное место в книге, где я сделала рисунок.
Различить рисунок среди такого количества крошечных иероглифов – задача, которая под силу разве что Шампольону. Не дыша, внимательно рассматриваю каждую закорючку. И наконец обнаруживаю какой-то шарик, окруженный кольцом. Указываю переводчице на каббалистический знак.
– Вы что, разучились читать по-французски? – улыбаясь, спрашивает она.
Я возвращаюсь к тексту и читаю, что в три года я, со своим спасательным кругом, кажусь себе похожей на Сатурна. Смысл рисунка становится доступен мне.
– Сатурн, – говорю я.
– Ну да.
– Не вижу связи.
– У меня будет мальчик. Благодаря вам я знаю, какое имя ему дать: я назову его Кольцо Сатурна.