Счастливая ностальгия. Петронилла (сборник) Нотомб Амели
Мне хочется прервать их разговор, чтобы сказать, что я сумрачен, я вдов, я неутешен, у бывшей башни аквитанский князь…[18] Но Ринри показывает выполненные им эскизы украшений, и я вместе со всеми пленяюсь красотой того, что он делает. С благодарностью возвращаюсь в настоящее.
Ужин заканчивается, сейчас Ринри вернется в свою жизнь. Моя представляет собой череду прощаний, и я никогда не знаю, окончательны ли они. Мне бы следовало быть более воодушевленной, чем большинство смертных, но все наоборот. Я познала столько прощаний, что сердце мое разбито.
Собираю жалкие остатки мужества, чтобы проститься с тем, кто первым дал мне почувствовать, что я существую, и иду обнять его, будто сажусь на электрический стул.
– Больше двадцати лет назад я узнал от тебя полезное прилагательное, – серьезно и сосредоточенно заявляет Ринри.
– Какое?
– Несказанный. Сегодня был несказанный день.
Я вспоминаю. Он произносит его едва ли лучше, чем двадцать лет назад. Потому что он тоже взволнован.
Мы на мгновение бросаемся друг другу в объятия.
Я стремительно скрываюсь в такси. Оказавшись в безопасности, вздыхаю. Ринри был прав. Как всегда. Это было несказанно.
На следующее утро режиссер и оператор не скупятся на похвалы в адрес Ринри. Я присоединяюсь. Никто не решается спросить то, о чем, совершенно очевидно, все думают: сожалею ли я, что сбежала тогда, в девяносто первом?
Я сама осмелилась задать себе этот вопрос нынче ночью. Ответ был резким, как выстрел: нет, не сожалею. Да, Ринри лучший, я им горжусь. Но, встретившись с ним, я также встретилась с некой составляющей, присутствовавшей в нашей с ним повседневной жизни, – неловкостью. Тогда я думала, что это странное чувство неотделимо от всякого длительного романа. Позже я обнаружила, что можно оставаться с кем-то дольше чем на одну ночь, но не испытывать дискомфорта.
О неловкости не скажешь ничего хорошего. Доказательство тому мы находим даже в языке: нет никого хуже, чем бесцеремонный человек. Неловкость есть странный недостаток вестибулярного аппарата: испытывать ее способен лишь тот, у кого центр тяжести находится в подвешенном состоянии. Прочно зацентрованные особи не понимают, о чем речь. Неловкость предполагает гипертрофированное ощущение другого, отсюда предупредительность стеснительных людей, живущих лишь опосредованно с окружающими. Парадокс неловкости в том, что она создает затруднения, начиная с почтительности по отношению к другим. Быть может, все японские влюбленные пары испытывают подобную неловкость. Мне это неведомо: я знала только Ринри. Факт остается фактом: даже если в неловкости есть какое-то очарование, я не жалею, что выбрала любовные отношения, не обремененные ею.
В восемьдесят девятом году местом наших свиданий служил парк Сироганэ. Там почти всегда было пустынно. Густые заросли колышущегося под ветром тростника окружали пруд, а в сезон здесь покачивался лес ирисов, напоминающих алербарды. Мне будет приятно снова оказаться здесь. Впервые я приду сюда без Ринри.
Мы приезжаем на небольшую квадратную игровую площадку.
– Это не парк Сироганэ, – протестую я.
Юмето категоричен. Он показывает мне план Токио: на нем обозначен только один парк Сироганэ, и он расположен именно на этом куцем клочке земли. Ладно. Я вообще не знаю, чему тут удивляться. Поразительно то, что такой огромный сад, достойный своего названия, существовал здесь в восемьдесят девятом. Жилищный кризис и кризис вообще одержали верх над поэзией. На месте зарослей ирисов выстроены жилые дома – по той простой причине, что в ирисах не живут. У меня есть все основания не испытывать шока: я рада, что не живу в ирисе.
В результате я задаю себе один-единственный вопрос: зачем вообще оставили этот огрызок под названием «парк Сироганэ»? Раз уж все равно пруд забетонировали, а тростник скосили, почему бы не объяснить экономическими потребностями уничтожение самого названия парка? Кажется, это меньше разбило бы мне сердце.
Высказываю свои соображения Юмето. Он возражает:
– Тем, кто здесь живет, все-таки надо, чтобы их дети где-то играли.
Я смотрю по сторонам: и верно, две девочки качаются на качелях. Можно было бы восхититься тем, что экономической логике есть дело до этих двух девчушек, но меня терзают сомнения. «Сироганэ» означает «белое серебро». Под серебром понимается металл. В японском языке это слово испытало ту же метаморфозу, что и во французском. Металл стал монетой, монета – деньгами.
Даже если большинство городских парков постигла участь Сироганэ, из-за своего названия он представляется мне символом печального изменения мира: у всего, что обладает лишь поэтическими достоинствами, нет будущего. Для нашего слуха белый металл скорее означает то, что позволит нам избежать нищеты, нежели драгоценность.
Но я не успеваю остановиться на этих размышлениях. Оператор излагает свои идеи. На детской площадке торчит двухметровая копия Фудзи. Он заставляет меня вскарабкаться на нее и на вершине принять торжествующую позу, наподобие героинь Лени Рифеншталь.
– Подложим музыку «Заратустры» Штрауса! – Он воодушевлен.
Сцена должна будет с успехом заменить мои воспоминания о юношеском восхождении на Гору. Воображаю свою нынешнюю неспособность к подобным подвигам.
Поскольку парк представляет также место упраздненной романтики, принимаю мечтательный вид возле цветущей сакуры, якобы жду японского жениха. Теперь-то я знаю, что могу долго прождать его. Чтобы не скучать во время паузы, воображаю, будто Ринри вот-вот появится. Былая спокойная уверенность уступает место ощущению, природа которого мне неведома. Если бы он и вправду пришел, я вновь испытала бы пресловутую неловкость. А сейчас я попросту не испытываю ничего.
Несколько лет назад мне пришлось позировать Жан-Батисту Мондино, пожалуй самому великому художнику из тех, кто меня фотографировал. Я изо всех сил старалась придать своему лицу какое-нибудь выражение – радости, удивления, состроить рожу, – он недовольно прервал свою работу и резко спросил:
– Может, скажешь, что ты делаешь?
– Пытаюсь что-то вам дать, – промямлила я.
– Я тебя ни о чем не просил. Мне именно это и надо: будь пустой. Ничего не испытывай.
Я повиновалась. Не прошло и пяти минут, как он сделал великолепные снимки. Может, цель именно в этом: ничего не испытывать. Тут я заметила, что Юмето, для которого фотография – это второе призвание, целится в меня своим мобильником. Будучи знатоком, он должен был уловить, что я достигла высшей стадии фотогеничности. Исчерпав накануне весь запас чувств, сегодня я пуста.
Кое-кто мог бы подумать, что мне грустно, что я сожалею. Вовсе нет. В двадцать лет у меня был красивый роман с Ринри. Подобная красота непременно должна закончиться. Так и случилось.
Мне вспомнилось: когда мы встречались в парке Сироганэ с Ринри, при виде его к моей искренней радости примешивалась скрытая тревога – теперь надо быть счастливой. Улыбаюсь этому устаревшему беспокойству и шепчу себе под нос: «Теперь не надо быть счастливой».
Все свершилось. В двадцать лет я сделала то, что людям полагается делать в этом возрасте. Все прошло идеально. Теперь, когда мне дважды двадцать, я могу без страха и сожаления смотреть назад. Обошлось без ущерба: мой бывший жених на меня не сердится, он счастлив, его жизнь удалась, мы оба сохранили приятные воспоминания. Благодаря этому на меня обрушивается неожиданное воздаяние, то, к чему стремятся буддистские монахи: я ощущаю пустоту. На Западе подобный факт воспринимается как крах.
Слова «ощущать пустоту» следует понимать буквально, они не требуют толкований. Речь идет о том, чтобы при помощи своих пяти чувств познать вакуум. Просто удивительно. В Европе за этим последовало бы: вдова, сумрачна, неутешна… В Японии же я всего лишь не-невеста, не-светлая, та, кто не нуждается в утешении. Нет самоосуществления превыше этого.
Снимки, сделанные возле цветущей сакуры в парке Сироганэ, окажутся самыми лучшими. Я всегда была далека от буддистского отрешения, сатори, но то, что я испытала там, можно считать медитацией, просветлением в миниатюре: кэнсё. На меня точно снизошло это желанное состояние постижения собственной природы без помощи интеллекта, слияния с абсолютным сейчас, постоянным экстазом, всеобъемлющей радостью.
Достигнув однажды этого состояния, для того чтобы сохранить его как можно дольше, необходимо пребывать в пассивности. Нельзя стараться быть пассивным, это противоречило бы смыслу термина. Так что я мысленно представляю, что я пакет, и позволяю себя переносить с места на место.
Съемочная группа везет меня в Сибуя, один из самых густонаселенных кварталов Токио. Приближается час пик, меня помещают посреди толпы и снимают. Человеческий поток тихонько покачивает меня. Я с механической точностью ощущаю его приливы и отливы, мне нравится отдаваться волнам. Мановением руки оператор иногда приказывает мне остановиться. Это единственное волевое действие, на которое я способна. Я тотчас замираю посреди перекрестка в людном квартале Сибуя, в то время как толпы пешеходов подчиняются взаимному детерминизму. Никто никем не интересуется, передвижения совершаются с точностью, доказывающей наличие организующего начала, можно подумать, мы находимся в населенном пункте с дистанционным управлением. Быть может, так оно и есть.
В моей жизни это не первое кэнсё, так что я узнаю типичный для подобного транса эффект: чувство неотвратимости. Нет ничего более головокружительного, чем это ощущение: я на пороге чего-то начинающегося, возникает некое гигантское начало, которое непрестанно возобновляется. Не знаю, что именно, но то, что постоянно раскрывается, огромно, и я не могу даже никого об этом предупредить, так стремительно оно надвигается, вот-вот, уже, прямо сейчас. Это слово «сейчас» вызывает головокружение, оно мне больше нравится по-японски, има, – так короче, уходит меньше времени на то, чтобы подать знак: вот же оно как раз происходит.
В этом принимает участие исполинская реклама, она ловит меня в свои запутанные сети. На светящихся табло – токийская мальчиковая поп-группа под названием «Sexy Zone», чистое воплощение текущего момента: не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что через полгода мальчишки уже слишком состарятся. Но сейчас им ровно пятнадцать с половиной, этакие андрогинные мордашки под длинноволосыми прическами, и девчушки визжат от счастья, когда их сиюминутные кумиры выходят из здания телестудии. Можно было бы посмеяться, но нет ничего более реального, чем крики этих японских школьниц при виде тех, кто еще пять минут останется их божествами.
«Перекресток в квартале Сибуя – подходящее место, чтобы пережить кэнсё», – думаю я (нет во вселенной места, которое не было бы подходящим для этого). Но вот в чем комизм ситуации: в этот самый момент мне звонят на мобильник Юмето. Я и забыла, что две недели назад согласилась на телефонное интервью. Переводчик бегом приносит мне свой гаджет, и посреди толкотни Сибуя я оказываюсь в прямом эфире главного французского радиоканала с Паскаль Кларк. Погруженная в транс, я смутно припоминаю, что существует какая-то страна, Франция, и Паскаль Кларк там известная журналистка. Она задает мне какие-то вопросы, смысла которых я вообще не понимаю. Между прочим, она просит меня высказать мнение относительно повышения НДС на книгу. Мой ответ характерен для состояния кэнсё:
– Это великолепно. Все будет прекрасно.
В нормальном состоянии я бы так не ответила. Но я не в нормальном состоянии. Журналистка, которой мое состояние неведомо, возмущается отсутствием у меня возмущения и мечет громы и молнии в эфире. Как объяснить ей, что в настоящий момент я едва понимаю, что такое книга, и не имею ни малейшего представления о том, что такое НДС?
– Неужели вы и вправду полагаете, что сейчас уместно быть оптимистом? – наконец произносит она.
Я по-прежнему пребываю в блаженстве. Подавленная, она задает мне самый банальный вопрос:
– Когда вы возвращаетесь во Францию?
Я порывисто восклицаю:
– Никогда!
Мои слова идут из самого сердца. Я на всю жизнь хочу остаться на перекрестке Сибуя. И у меня нет никакого желания возвращаться в ту страну, где вам предлагают занять какую-то позицию относительно непостижимых вопросов.
Журналистка прощается и вешает трубку. Испытывая облегчение оттого, что избавилась наконец от Запада, я возвращаю Юмето его телефон и сливаюсь с толпой. Все, что проходит сквозь нее, проходит сквозь меня. Есть некое беспредельное опьянение в том, чтобы целиком отдаться этому бушующему скопищу и позволить ему пройти сквозь тебя. Так проходит не знаю сколько времени. Мне бы хотелось, чтобы так было всегда. Я таблетка шипучего аспирина, растворившаяся в Токио.
Шестое апреля. Сегодня вечером мы сядем в самолет и через Дубай полетим в Париж. Но это еще не скоро. Сегодня съемочный день, такой же, как все остальные.
Если не считать того, что вчерашний день закончился. От кэнсё никакого следа, кроме чего-то вроде похмелья, свойственного продолжительным экстазам: я выдохлась, без сил, какой-то ошметок усталого небытия.
Но это никого не касается, и я стараюсь приободриться. Мы направляемся в парк Уэно: как почти все токийцы, мы хотим полюбоваться цветущей сакурой на фоне синего неба.
Подобное зрелище я наблюдала множество раз. Неизвестно, чем больше надо восхищаться: раскрывающимися бутонами или удовольствием гуляющих под деревьями семей. Влюбленные занимаются своим любовным делом и целуются, глядя на небо сквозь ветви. Родители объясняют детям, на какое восприятие следует настроиться; самые рьяные уже рыдают от ярости при виде своих чад, равнодушно взирающих на нежные лепестки.
Как всегда, единственные, кто по-настоящему веселится, – это старики, а особенно старушки. Они выпивают и закусывают, без стеснения насмехаясь над остальными. Они с улыбкой показывают на меня пальцем. Чтобы скрыть, что мне уже невмочь, я нахлобучила шляпу по самые уши и даю снимать себя толпе, прогуливающейся под сакурами. Я вижу, что они прекрасны, но у меня нет сил наслаждаться их красотой. Бабульки упиваются моим ничтожеством. Они прикидывают, что в моем возрасте мне следовало бы еще лет тридцать соблюдать приличия. А вот после я могу спятить. Как они.
Чтобы уж все пошло наперекосяк, я начинаю ощущать голод. Обычно во время съемок я вынуждена голодать, потому что стоит мне поесть, лицо у меня багровеет, как у монахини после рождественской индейки. Чтобы подкрепиться, я жду вечера. Как правило, для меня это не проблема. Зато сегодня, наверное из-за всех этих пирующих в парке людей, я буквально подыхаю с голоду. Мне кажется, старухи специально обжираются рисовым печеньем, чтобы поиздеваться надо мной. Делаю вид, что мне на них плевать.
Вообще-то, мне нравится чувство голода. Это эйфорическое ощущение, предвещающее великие возможности наслаждения. Голодный острее и лучше чувствует, он в высшей степени жив и не задает себе идиотского вопроса «зачем?».
Голод, который я испытываю сегодня, шестого апреля, – это сущее несчастье. Его не сопровождает никакой восторг. Когда я голодна, мне нравится представлять себе самые невероятные блюда; сейчас я ничего себе не представляю: мне вполне сгодилось бы рисовое печенье – по той простой причине, что вот оно, прямо передо мной.
По непонятным мне причинам каждый кадр надо переснимать удручающее количество раз. Выполняю команды, как автомат. Я пустой каркас, который ходит, глядя на сакуру, чтобы развеселить токийских сестриц злой феи Карабос.
Потом мы отправляемся в городской речной порт, чтобы покататься на кораблике. Отсутствующая даже для самой себя, я усаживаюсь на борту и даю везти и снимать себя. Насколько мне известно, Сумида единственная в стране река, заслуживающая этого наименования по причине своей судоходности. Остальные японские реки, которые мне довелось видеть, – это скорее мелкие речушки или горные речки. Кажется, прежде таковой была и Сена: потребовалось вмешательство человека, чтобы она почти всегда оставалась столь полноводной, как сейчас.
Так вот, я ощущаю себя наподобие японской реки, не Сумиды: мне случается испытать паводок, но сегодня у меня период мелководья. Пассажиры кораблика в раздумье приглядываются ко мне: для чего снимать пустое место? Полностью разделяю их мнение.
По возвращении в порт оператор предлагает сделать несколько кадров на берегу. Совершенно серьезно отвечаю ему, что, если он еще хотя бы секунду будет меня снимать, я покончу с собой. К счастью, он меня понимает. Иначе я бы сдержала слово.
С камерой – как с престарелой тетушкой: ее терпишь ровно до того момента, когда вдруг перестаешь терпеть. Очень просто.
Оператор убирает камеру в предусмотренный на этот случай кофр. Я внезапно понимаю, что освободилась от механического глаза, который, за исключением свидания с Ринри, ни на минуту не покидал меня. Испытываю чувство бесконечного облегчения. Бросаюсь купить рисовое печенье и жадно поедаю его в такси, везущем нас в аэропорт Нарита.
При мысли, что я в очередной раз покидаю Японию, на меня должна была бы навалиться тоска, но ее нет; тщетно пытаюсь проникнуться этим чувством, ничего не получается, я испытываю только огромную радость, оттого что меня больше не снимают.
В аэропорту усаживаюсь прямо перед гигантским экраном, в реальном времени показывающем прогноз погоды во всем мире. И, словно зачарованная, долго смотрю в него. С наступлением ночи я сажусь в самолет. Голова моя забита температурой в Йоханнесбурге и Хельсинки. Я сразу засыпаю.
Спустя несколько часов я просыпаюсь: что-то подсказывает мне, что надо взглянуть на пейзаж. Поднимаю шторку иллюминатора, и от того, что я вижу, у меня перехватывает дыхание. Самолет как раз летит над вершинами Гималаев, белизны которых достаточно, чтобы осветить тьму. Мы так близко от вершины, что при мысли задеть Эверест я вся как-то подбираюсь. Никогда в жизни не видела столь величественного зрелища. Возношу хвалу Японии, которой я этим обязана.
Прильнув к стеклу, разглядываю заснеженные колоссы. Благословенна ночь, позволяющая созерцать их: днем интенсивность света заставила бы меня отвести глаза. Сейчас, ночью, мне кажется, будто в бездонных морских глубинах я повстречала в неверной тьме, позволяющей видеть гораздо лучше, чем жуткие светильники людей, стадо синих китов, благородных и неподвижных.
Проплываю мимо этих гигантов, испытывая особый восторг оттого, что они не знают о моем существовании. Они отвечают на мою любовь свойственным совершенствам доброжелательным безразличием. Это так же божественно, как читать великую книгу: я могу рыдать от восхищения – тексту на это плевать. До чего же я люблю это одиночество упоения! До чего же хорошо, что нет никого, кому следовало бы давать отчет пред ликом бесконечности!
Увы, это неправда, что нет никого: есть я, которую мне никак не удается упразднить. Тут же включаюсь: «Поклянись, Амели, что никогда больше не будешь испытывать печаль и даже меланхолию. Кто соприкоснулся с Эверестом, не имеет на это права. Отныне максимум, что я тебе позволяю, – это сладкая ностальгия». Клянусь. Сам факт, что я смогла дать клятву, свидетельствует об ошибке. Пожимаю плечами. Гималаи еще тут – они защищают меня.
Прижавшись носом к стеклу, перечисляю реальные или фантазматические места, над которыми пролетает самолет: Тибет, Непал, Ладакх, Кашмир, Пакистан, – как же велик наш мир! Распаленная своей клятвой, с убежденностью юродивых утверждаю, что отчаявшиеся – это скудоумные придурки. Первому встречному несчастному я скажу: «Эверест! Гималаи!» И если после таких слов он попробует не излечиться, значит он заслужил свои страдания.
Внутренний голос призывает меня к осмотрительности: «Дорого тебе станут подобные заявления!» Я знаю, но не верю в это. Встреча нос к носу с «крышей мира» снесла мою и без того неустойчивую крышу. Без сомнения, самой опасной моей слабостью следует считать эту чрезмерную восприимчивость к избытку великолепия. Я с такой легкостью впадаю в восхищение, будто на себе испытываю факт существования чуда. Греки призывают нас к сдержанности; противоположность этой логики всегда представлялась мне по меньшей мере столь же оправданной: раз есть Эверест, Фудзияма, Килиманджаро, а также Сахара, Сибирь, Амазония и океанские бездны, мы, подобно героям Корнеля, призваны не отказывать себе ни в каком аристократизме.
Эта планета предлагает нам свою шкалу: какими же маленькими должны мы ощущать себя на Земле, которая столь охотно выставляет все это нам напоказ? Хорошенькое дело – узнать, что Юпитер и Солнце безгранично превосходят нас размерами! Большинству из нас не доведется собственными глазами убедиться в подобной диспропорции. А то, чего не коснулся наш чувственный опыт, имеет для нас не больше значения, чем вызубренные в школе фразы. Каждый из нас может созерцать море, взобраться на гору и оглянуться вокруг, может влюбиться: огромное в тысячи, в десятки миллионов раз доступнее для нас, чем крошечное. Все мы склонны стремиться к тому, что нас превосходит, и это было бы очень хорошо, если бы мы так не страдали от невозможности достичь этого.
«Contact high»[19] означает транс, который испытывают, общаясь на голодный желудок с сытыми людьми. Это выражение из наркоманского жаргона можно распространить и на другие случаи: можно забалдеть от музыки Моцарта или Бетховена, от чтения святой Терезы Авильской или от одной возможности через иллюминатор лихого самолета почти соприкоснуться с горой Эверест. Никто так не чувствителен к contact high, как я. Иного объяснения большинству трагедий моей жизни не найти. Я обладаю чудовищным даром улавливать насыщающие воздух частоты, не только понимая их смысл, но и перенимая их ритм.
Пассажиры аэробуса дремлют. Нас всего трое – тех, кто видел сквозь стекло невероятную вершину. Это напомнило мне разговор с одной очень близкой подругой. Мы вдвоем летели из Парижа в Сан-Франциско, и ее удивляло, что я не отрываюсь от иллюминатора.
– Что ты там рассматриваешь? – спросила она.
– Мир! – ответила я.
– А… И как, видно?
Стоит ли уточнять, что моя подруга в своей жизни неоднократно летала на самолете? Тщетно стала бы я искать мораль этого назидательного диалога.
Посадка в Париже вечером седьмого апреля. Ну и пусть я наизусть знаю сценарий снижения, всякий раз я поддаюсь на обман. Заметив Эйфелеву башню, я радостно таращу глаза. Наполеоновскими интонациями во мне гремит голос: «Это город, в котором ты заслужила право жить!» Я заново взволнованно переживаю выпавшее на мою долю счастье и ликую в предвкушении всего сказочного, что со мной произойдет.
То есть забываю великие слова Колетт: «Париж – это единственный в мире город, где не обязательно быть счастливым». Эйфория предполагает усилие, которое парижский блеск делает чрезмерным. Очень скоро раздирающая город прекрасная река становится Стиксом, и мы в нерешительности непрерывно пересекаем ее туда и обратно. Жизнь? Смерть? К чему? Те, кто бросается с перил мостов, делают это скорей не из желания покончить с жизнью, а из нежелания сделать выбор.
Кроме того, Париж похож на битком набитый шкаф, содержимое которого валится мне на голову, едва я осмеливаюсь приоткрыть дверцу. Я еще не успеваю дописать, а парижские проблемы уже торжествуют над моим восторгом.
Вот тут-то и начинает звучать пение сирен. Где руки Нисиё-сан? Я могла бы позвонить ей. Но мой японский так оскудел, что я вынуждена нудно бубнить одно и то же.
Звоню Ринри. Милый разговор, но нам особенно нечего сказать друг другу.
Столько людей просят меня поделиться впечатлениями. Пытаюсь ответить, но мои слова звучат фальшиво. А разве могло быть иначе? Бьюсь о стену несказанного. Не знаю, может, надо поскрести ее, чтобы добыть частичку, а может, смело прорубить тоннель.
В конечном счете склоняюсь к последнему решению. Поскольку я пребываю в эмоциональном тупике, решаю отправиться в путешествие.
На сей раз в неизвестном направлении.
Петронилла[20]
Опьянение не терпит импровизаций. Оно сродни искусству, которое требует таланта и работы. Напиваться просто так – бессмысленно, это дело пустое.
И если первая пьянка зачастую кажется прекрасной, так это исключительно благодаря принципу «новичку везет»: больше такого не повторится по определению.
В течение многих лет я пила, как пьют все на вечеринках, напитки более или менее крепкие, в надежде ощутить это легкое опьянение, делающее существование относительно сносным, но результатом было лишь утреннее похмелье. Впрочем, я всегда подозревала, что мои эксперименты могли бы принести куда больше пользы.
Моя исследовательская натура проявила себя в полной мере. Подобно шаманам из амазонских племен, которые долго постятся, прежде чем начать жевать какое-нибудь незнакомое растение, надеясь обрести новые силы, я прибегла к самому старому из всех возможных методов исследования – голоданию. Аскеза – это бессознательное стремление создать в себе некое пустое пространство, необходимое для научного открытия.
Больше всего меня раздражают люди, которые, пробуя хорошее марочное вино, просят «что-нибудь пожевать»: этим они наносят оскорбление еде и – еще больше – напитку. «А то еще захмелею», – бормочут они, усугубляя ситуацию. Хочется посоветовать им не смотреть на хорошеньких девушек – а то еще влюбятся.
Пить, желая избежать опьянения, – это так же ужасно, как слушать духовную музыку, пытаясь подавить в себе возвышенные чувства.
Итак, я голодала. И голодание мое прервала «Вдова Клико». Поскольку было решено начать с хорошего шампанского, «Вдова» представлялась не худшим выбором.
Почему именно шампанское? Потому что опьянение после него не похоже ни на какое другое. Каждый алкогольный напиток обладает собственной ударной силой; шампанское – чуть ли не единственное вино, воздействие которого мы описываем, не прибегая к грубым метафорам. Оно возносит душу к некоему особому состоянию, которое именовали благородством в ту эпоху, когда это прекрасное слово еще имело смысл. Оно делает тебя грациозным, непринужденным и в то же время мудрым, бескорыстным, оно пробуждает любовь и дарует утонченность ее утрате. Поэтому я и решила, что именно этот эликсир подойдет как нельзя лучше.
С первого же глотка я поняла, что была права: никогда еще шампанское не казалось таким восхитительным. Тридцать шесть часов голодания обострили мои вкусовые рецепторы, которые теперь воспринимали малейшие оттенки вкуса и вибрировали от неведомого прежде удовольствия: поначалу я чувствовала малейшие нюансы, как музыкант-виртуоз чувствует свой инструмент, потом ощущения обострились и, наконец, наступил ступор.
Я отважно продолжала пить и, по мере того как пустела бутылка, осознавала, что мой эксперимент несколько видоизменяется: достигнутые мною ощущения менее всего заслуживали слова «опьянение», это было то, что сегодня с наукообразной высокопарностью именуют «воспарением сознания». Шаман назвал бы это трансом, наркоман – кайфом. У меня начались видения.
Половина седьмого вечера, вокруг меня сгущались сумерки. Всмотревшись в самую их черноту, я стала видеть и слышать драгоценности. В их сверкании и переливах мне чудилось шуршание драгоценных камней, золота и серебра. Они змеились, словно живые, они не призывали к себе шеи, запястья и пальцы, чтобы украсить их, они были самодостаточны и знаменовали абсолют роскоши. По мере того как они приближались ко мне, я начинала ощущать их металлический холодок. Я наслаждалась ими, словно снегом, мне хотелось погрузить лицо в это заледеневшее сокровище. Самым пронзительным моментом был тот, когда я в глубине ладони и вправду ощутила тяжесть драгоценного камня.
Я вскрикнула, и галлюцинация исчезла. Я выпила еще один фужер и тут поняла, что сам этот напиток как раз и породил эти видения, был их основой: шампанское отливало золотом, словно браслеты, пузырилось алмазами. А застывший глянец глотка холодил, как серебро.
Следующим этапом стала мысль, если только этим словом можно именовать поток, затопивший мой рассудок. Но в отличие от размышлений, которые способны полностью овладеть разумом, этот поток извивался, искрился, пенился, выбрасывал на поверхность всякую ерунду, словно пытался меня заворожить. Это было так на него не похоже, что я рассмеялась. Я-то привыкла, что он постоянно обвиняет и упрекает меня, словно квартиросъемщик, недовольный плохим состоянием жилища.
То, что внезапно я сама для себя сделалась столь приятным обществом, открыло мне новые горизонты. Мне бы хотелось и для кого-то другого стать такой же хорошей компанией. Для кого?
Я стала мысленно перебирать своих знакомых, среди которых было достаточно людей вполне симпатичных. Но не нашла никого, кто бы мне подходил. Нужен был человек, который согласился бы принять на себя эту аскезу и пил с таким же усердием, как и я. Я была недостаточно самонадеянна, чтобы полагать, будто мои бредни могут заинтересовать какого-нибудь поборника трезвости.
Тем временем я опустошила бутылку и была пьяна вдребезги. Поднявшись, я попыталась сделать несколько шагов; мои ноги были в восторге оттого, что столь сложный танец не требует никаких усилий. Я доковыляла до кровати и рухнула.
Это выключение из жизни стало истинным наслаждением. Я поняла, что сам дух шампанского благословил мое поведение: я приняла вино, как дорогого гостя, с чрезмерной почтительностью, за это оно в избытке одарило меня своими благодеяниями; все было его милостью, вплоть до последнего крушения. Если бы Улисс проявил благородную неосмотрительность и заранее не привязал себя к мачте, то последовал бы за мной туда, куда меня влекла верховная власть этого напитка, он погрузился бы в морскую пучину, убаюканный нежным пением сирен.
Не знаю, сколько времени я провела в этих безднах, в переходном состоянии между сном и смертью. Я была готова к коматозному пробуждению. Я ошибалась. Когда я вынырнула на поверхность, меня ожидало еще одно наслаждение: малейшие компоненты окружающего комфорта я ощущала с невероятной остротой, словно это были сладкие цукаты. Прикосновение одежды к коже заставляло меня трепетать, кровать – свидетельница моей слабости – казалась воплощением любви и снисхождения, которые я ощущала с необыкновенной остротой. Мои мозги работали вхолостую, словно томились в маринаде из обрывков мыслей, в первоначальном значении этого слова: ведь мысль – это прежде всего нечто такое, что можно увидеть.
И мне виделось, будто я Улисс, выброшенный на незнакомый берег после кораблекрушения, и прежде, чем разработать какой-то план, я наслаждалась собственным изумлением просто оттого, что выжила, что органы мои целы, мозг не поражен, во всяком случае не более, чем прежде, и что я лежу на твердой и прочной части планеты. Моя парижская квартира и была этим неведомым берегом, и я по мере сил сопротивлялась необходимости встать и отправиться в туалет, желая как можно дольше оставлять в неведении любопытное таинственное племя, которое непременно встретится мне на пути.
Если поразмыслить, единственным недостатком моего нынешнего состояния было желание с кем-нибудь его разделить. Навзикая или Циклоп мне вполне подошли бы. Любовь или дружба стали бы идеальными резонаторами, способными отразить мое восхищение.
«Мне нужен компаньон или компаньонка по выпивке», – подумала я. И стала перебирать всех своих знакомых по Парижу, куда перебралась совсем недавно. В этом весьма коротком списке имелись люди либо симпатичные, но не пьющие шампанского, либо очень даже пьющие, но отнюдь не внушающие симпатии.
Мне все-таки удалось добраться до туалета. По возвращении я взглянула в окно на унылый парижский пейзаж, распахнувшийся передо мной: пешеходы топтали уличные сумерки. «Это парижане, – подумала я, ощутив себя энтомологом. – Не может быть, чтобы среди стольких людей не нашлось избранного или избранной. В этом городе, который называют городом-светочем, должен же быть кто-то, с кем я смогу пить свет».
Я – тридцатилетняя писательница, недавно обосновавшаяся в Париже. Книготорговцы приглашали меня в свои магазины раздавать автографы, я никогда не отказывалась. Люди сбегались, чтобы меня увидеть, я с улыбкой их встречала. «Какая милая», – говорили вокруг.
На самом деле я незаметно для других вела охоту. Будучи сама жертвой любопытствующих, я внимательно разглядывала каждого из них, задаваясь вопросом, годится ли он на роль компаньона по выпивке. Дело было практически безнадежным, потому что, в конце-то концов, по какому признаку выявить такого человека?
Прежде всего, не подходило само слово «компаньон», ведь этимологически оно означает того, кто делит с тобой хлеб, panis. Значит, мне нужен был «комвиньон» или «комвиньонка». Некоторым книготорговцам приходило в голову предлагать вино, некоторые даже наливали шампанское, что позволяло мне заметить во взглядах людей искорку желания и оценить его интенсивность. Мне нравилось, когда на мой бокал бросали вожделеющие взгляды, лишь бы взгляды эти были не слишком настойчивыми.
Практика раздачи автографов имеет в своей основе некую двусмысленность: одна сторона не понимает, чего хочет другая. Сколько журналистов задавали мне этот вопрос: «Чего вы ждете от подобных встреч?» По-моему, вопрос этот уместно задать и представителям противной стороны. За исключением редких фетишистов, для которых подпись автора действительно что-то значит. Чего хотят эти любители автографов? Я же с искренним любопытством отношусь к тем, кто приходит на меня посмотреть. Пытаюсь понять, кто они такие и что им нужно. Этот вопрос, наверное, никогда не перестанет меня мучить.
Сегодня я в какой-то степени могу на него ответить. Не я первая обратила внимание, что перед моим столом выстраиваются в очередь самые красивые девушки Парижа, и я не без удовольствия отмечаю, что многие мужчины приходят на мои автограф-сессии, чтобы приударить за этими красавицами. Я подписываю книги с удручающей медлительностью, и у соблазнителей оказывается достаточно времени.
Но мой рассказ относится к 1997 году. В ту пору данный феномен не так бросался в глаза, может быть, потому, что тогда у меня было не слишком много читателей, что уменьшало вероятность выявить среди них тех, кого я мечтала встретить. Это были героические времена. Книготорговцы почти не наливали шампанского. В издательстве у меня не было своего стола. Об этом периоде своей жизни я думаю с таким же ужасом, с каким род человеческий вспоминает доисторические времена.
На первый взгляд мне она показалась такой юной, что я приняла ее за пятнадцатилетнего мальчика. Невероятно напряженный взгляд только подчеркивал ее молодость: она разглядывала меня, словно скелет глиптодонта в Музее естественной истории.
Подростки читают меня довольно много. Когда мое имя включают в список литературы, выдаваемый в лицее, мне это не слишком интересно. Но если ребенок читает меня по собственной инициативе, это потрясающе. Поэтому я встретила мальчишку с неподдельным энтузиазмом. Он пришел один, и это доказывало, что прислал его не учитель.
Он протянул мне экземпляр «Любовного саботажа». Я открыла книгу на титульной странице и произнесла ритуальную фразу:
– Добрый вечер. Кому подписывать?
– Петронилла Фанто, – ответил голосок без особых гендерных признаков, но скорее женский, а не мужской.
Я подпрыгнула, но не потому, что выяснила истинный пол собеседника, а потому, что поняла, кто стоит передо мной.
– Так это вы?! – воскликнула я.
Сколько раз во время раздачи автографов я переживала этот момент: передо мной появляется человек, с которым я состою в переписке. Это всегда шок. Вместо имени на бумаге ты видишь человека из крови и плоти, и это равносильно переходу в другое измерение. Я даже не уверена, что это означает переход из второго измерения в третье, – возможно, что и наоборот. Зачастую увидеть своего корреспондента воочию – это сделать шаг назад, вернуться в плоскость. И самое ужасное, что это непоправимо: если внешность этого человека, по бог знает каким соображениям, не соответствует уровню нашей с ним переписки, то и сама переписка уже не выйдет на прежний уровень. Это нельзя забыть, от этого нельзя абстрагироваться. Во всяком случае, у меня не получится. Это нелепо, потому что подобного рода связи вовсе не предполагают обмена любезностями. Ошибкой было бы считать, будто внешность важна только в любви. Для большинства людей, к которым принадлежу и я, внешность важна в дружбе и даже в самых формальных отношениях. Я здесь не имею в виду красоту или уродство, я говорю о таком расплывчатом, но существенном моменте, как физиономистика. Есть те, кто нравится с первого взгляда, и есть несчастные, которых – тоже с первого взгляда – не переносишь. Отрицать это было бы бессмысленно.
Разумеется, что-то может измениться: есть люди с отталкивающей внешностью, но такие замечательные, что к их лицам привыкаешь и они даже начинают нравиться. Бывает и наоборот: люди с привлекательной внешностью в процессе общения могут нам показаться несимпатичными, если нам не нравится их характер. Тем не менее эти исходные данные нельзя не учитывать. Именно в момент встречи мы снимаем внешние мерки с собеседника.
– Это я, – ответила Петронилла.
– Я вас представляла не такой, – вырвалось у меня.
– А какой вы меня представляли? – спросила она.
После моего идиотского заявления она неизбежно должна была задать этот вопрос. Вообще-то, я ее никак себе не представляла. Когда состоишь с кем-то в переписке, то создаешь себе не образ, а некое смутное представление о внешности адресата. За три прошлых месяца Петронилла Фанто прислала мне два-три написанных от руки письма. О своем возрасте она ничего не говорила. Она писала мне о вещах таких глубоких и сложных, что я подумала, будто имею дело с человеком скорее пожилым. А оказалась лицом к лицу с девочкой-подростком со жгучим взглядом.
– Я думала, вы старше.
– Мне двадцать два года, – ответила она.
– Выглядите моложе.
Она закатила глаза с такой досадой, что мне стало смешно.
– Чем вы занимаетесь?
– Я студентка, – ответила она и, предваряя следующий вопрос, добавила: – Изучаю литературу елизаветинского периода. Пишу работу об одном современнике Шекспира.
– Потрясающе! О каком современнике Шекспира?
– Вряд ли вы его знаете, – самоуверенно ответила она.
Я рассмеялась:
– И вы читаете мои книги, выкраивая время между сочинениями Марло и Джона Форда?
– Надо же и развлекаться.
– Рада, что являюсь вашим развлечением, – подытожила я нашу беседу.
Я бы с удовольствием поговорила с ней подольше, но сзади уже выросла длинная очередь. Контакт с читателем во время автограф-сессии должен быть кратким, что литератора чаще всего раздражает. Я написала несколько слов на титульном листе ее экземпляра «Любовного саботажа». Совершенно не представляю, что я тогда могла написать. За редким исключением, во время раздачи автографов главным для меня является отнюдь не надпись на книге.
Те, кому я уже подписала книгу, ведут себя по-разному: одни тут же уходят со своей добычей, другие располагаются рядом и смотрят на меня до конца мероприятия. Петронилла осталась и стала наблюдать. У меня создалось впечатление, будто она собирает материалы для документального фильма из жизни животных.
Дело происходило в очаровательном крошечном книжном магазине «Астрея» в Семнадцатом округе, улица Леви, дом 69. Как и всегда, Мишель и Ален Лемуан принимали писателя и читателей с обезоруживающей любезностью. Поскольку этим октябрьским вечером было уже довольно прохладно, они предложили всем по стаканчику горячего вина. Я с наслаждением потягивала глинтвейн и заметила, что Петронилла своим тоже не пренебрегала.
Она и в самом деле выглядела как пятнадцатилетний мальчик: даже длинные волосы, перехваченные на затылке лентой, были как у подростка.
Тут нагрянул профессиональный фотограф и принялся щелкать меня со всех сторон, даже не спросив разрешения. Чтобы не раздражаться лишний раз, я старательно делала вид, будто не замечаю его действий, и продолжала общаться с читателями. Но вскоре этому хаму надоело, что его игнорируют, и он сделал красноречивый жест, веля людям расступиться. Тут я не выдержала и взорвалась:
– Месье, я пришла сюда не ради вас, а ради своих читателей. Вы не имеете права кому-либо что-то указывать.
– Я работаю ради вашей славы, – заявил щелкопер, продолжая расстреливать меня своей камерой.
– Ничего подобного, вы работаете ради денег и ведете себя некрасиво. Вы уже сделали достаточно фотографий. Хватит!
– Это посягательство на свободу прессы! – возопил тот, явив истинную сущность папарацци.
Мишель и Ален Лемуан пребывали в ужасе от того, что творится в их книжном магазине из-за дорогого их сердцу романа, и вмешиваться не решались. Тогда Петронилла ухватила этого типа за загривок и решительно поволокла за дверь.
Я так и не узнала, что там произошло, но фотографа-пулеметчика я больше не видела, и ни один его снимок в прессе так и не появился.
Никто не стал обсуждать происшествие. Я с улыбкой продолжала подписывать книги. Под конец мы, владельцы магазина, несколько верных клиентов и я, выпили еще по стаканчику горячего вина и поболтали. Потом я распрощалась со всеми и направилась в сторону метро.
Дойдя до конца улицы Леви, я в сумерках с трудом различила силуэт поджидавшего меня человека.
– Петронилла! – удивленно воскликнула я.
– Что, решили, что я вас преследую?
– Нет, что вы. Спасибо за фотографа. Как вы с ним разделались?
– Разъяснила, что я про него думаю. Больше он вас не побеспокоит.
– Вы говорите, как герой фильма Мишеля Одиара.
– Если я вам опять напишу, вы ответите?
– Конечно.
Она пожала мне руку и исчезла в темноте. Я спустилась в метро, взволнованная этой встречей. Мне показалось, что Петронилла достойна изучаемых ею современников Шекспира – скверных мальчиков, всегда готовых вступить в драку.
Это был как раз тот случай, когда переписка не страдает оттого, что ты знаешь, как выглядит твой корреспондент. Теперь, когда я перечитывала философские письма пожилой угрюмой Петрониллы Фанто, зная, что на самом деле они написаны задиристым мальчишкой с живыми глазами, эти письма казались мне невероятно пикантными.
В голове крутилась мысль: а что, если Петронилла и есть мой идеальный «комвиньон»? Я не могла спросить напрямик, согласна ли она стать моей компаньонкой по выпивке. Поэтому написала ей, чтобы поблагодарить за помощь в щекотливой ситуации, и пригласила выпить стаканчик в «Жимназ». Назначила дату и время. Она приняла приглашение.
«Жимназ» – это шумное кафе, куда я частенько захаживаю, поскольку находится оно в сотне метров от моего издательства. Это непафосное место всегда было мне симпатично: оно было выдержано в духе парижского бистро. На стойке тарелка с яйцами вкрутую и корзинка с круассанами. Посетители именно такие, как те, что вяло переругиваются в типичной парижской кафешке.
Была первая пятница ноября, шесть вечера. Я, как обычно, пришла первой: я просто физически не в состоянии опаздывать, мне всегда нужно иметь минут десять в запасе. Прежде чем посвятить себя кому-то одному, мне необходимо привыкнуть к обстановке.
Если на встречах с читателями я обычно выгляжу как марсианская пагода, то сегодня на мне была привычная одежда, мой рабочий комплект: длинная черная юбка, какой-то черный пиджак и черные брыжи, неотъемлемый аксессуар, – я вообще категорически за возвращение брыж, но, несмотря на известность, мне пока не удалось обратить в свою веру ни одного человека. Петронилла была одета как и в первый раз: джинсы и кожаная куртка.
– Мне кофе, – сказала она.
– В самом деле? А что, если нам выпить что-нибудь менее будничное?
– Тогда кружку пива.
– А я имела в виду шампанское.
– Здесь? – Петронилла вытаращила глаза.
– Да. Здесь очень даже неплохо.
Она осмотрелась вокруг, словно рассматривая то, что поначалу ускользнуло от ее взгляда.
– Да, неплохо.
– Вы не любите шампанское?
– Я? Не люблю шампанское? – возмутилась она.
– Я не хотела вас обидеть.
– Вы уже пили здесь шампанское?
– Нет, это первый раз.
– А оно здесь вообще водится?
– За исключением буфета на вокзале Вьерзона, во Франции шампанское есть везде.
Петронилла подозвала официанта:
– У вас есть шампанское?
– Ага. Два бокала?
– Бутылку, пожалуйста, – попросила я.
Петронилла и официант посмотрели на меня с уважением.
– Есть брют «Луи Родерер», – сказал он. – Простите, но хрустальных бокалов нет. Подойдет?
– Прекрасно, лишь бы прохладное.
– А как же! – Он отошел, потрясенный.
Франция – это волшебная страна, где в самом обычном бистро в любое время вам принесут марочное шампанское идеальной температуры.
Пока официант готовил заказ, Петронилла спросила меня:
– Вы отмечаете какое-то событие?
– Да. Нашу встречу.
– Не стоило. Ничего особенного.
– Для вас, возможно. Для меня особенное.
– Да ладно.
– Это начало дружбы.
– Ну, если так…
Вернулся официант с двумя фужерами и бутылкой в ведерке со льдом.
– Я открою?