Приводя дела в порядок (сборник) Карташов Алексей
Совершенное число.
Геннадий Башкуев
Вещь
Когда я был маленьким, отцу купили кожаный реглан: пояс с пряжкой, отстегивающийся, на пуговицах, меховой подклад, цигейковый воротник. Кожа была мягкая, черная, как вакса, и толстая. Шик-модерн, сейчас таких не увидишь. Сбежались соседи, цокали языками, мяли подклад, зачем-то заставляли отца поднимать руки, как в детсадовской игре «гуси-гуси – га-га-га – есть хотите? – да-да-да!». Мама держала зеркало, пунцовая от волнения и гордости. Все говорили, что это вещь. Потом мы месяца три сидели на картошке и квашеной капусте; мне было отказано в мороженом и кино; а еще – разбили молотком глиняную кошечку с удивленными от людского коварства глазами, в ее чреве было обнаружено три рубля сорок две копейки: я копил на ниппельный футбольный мяч, чешский, кожа у него тоже была мягкая и толстая, я трогал ее в магазине, и пахла она тоже здорово; и еще копил на нейлоновые плавки. Ночью я плакал, мама тоже плакала, потому что днем они с папой сильно ругались: папа швырял реглан и кричал, что нечего травмировать ребенка, пускай этот чертов реглан носит мой дедушка или ее родня, они давно на него зарятся; мама тоже кричала, что он сам просил, и пускай папина родня в лице драгоценной мамаши отдает позапрошлогодние тридцать два рубля, лично она уходит жить к подруге, и что у нее были в свое время варианты. Но в итоге ушла не мама – ушел папа вместе с регланом, было лето, он зажал его под мышкой, в зубах папироса «Беломорканал» и сам нетрезвый. Правда, под Новый год папа пришел в реглане и трезвый, прожил ползимы; ползимы они с мамой то ссорились, то мирились из-за этого треклятого реглана, ну не столько из-за реглана, сколько из-за каких-то денег, которые они заняли под этот реглан то ли у маминой, то ли у папиной родни – и не отдали полностью. Потом папа ушел в стареньком пальто, но уже окончательно; мама сказала – к одной бесстыжей женщине, ее видели в ресторане.
Реглан я ношу до сих пор, отец в земле, а я ношу. Подклад съежился, кожа на локтях и со спины вытерлась, но ее в химчистке за бешеные деньги подкрасили, и в целом реглан еще хоть куда. Даже сын на втором курсе пару раз надевал и говорил, что это хиппово.
Когда я вижу этот реглан – он теперь висит у нас в темнушке в прихожей – я вспоминаю отца, его запах – курева, одеколона «Москва» и чуть-чуть вина «Мадеры», – мне хочется изрезать реглан на мелкие кусочки. Но – нельзя. Одно время я сильно презирал отца, а сейчас понимаю, что это был добрый и слабовольный человек, хотя и фронтовик. Как-то меня осенило, зачем он тогда вернулся к маме: он пришел подарить мне Новый год, больше у меня не было такого Нового года. Шел снег, искрился в нежном свете фонарей, мы с папой несли елку, сквозь матерчатую варежку я ощущал робкие уколы иголок; другой рукой я крепко обнимал коробку с коньками-канадками – пределом мечтаний всех дворовых пацанов, лезвия были покрыты толстым слоем смазки, похожей на шоколад, и так же вкусно пахли. Папа был абсолютно трезв и громко рассказывал про ледяных человечков, которые оживают в полночь; по-моему, он сам выдумал эту сказку, больше я нигде и ни от кого в жизни ее не слышал. Были свечи на елке, такие тоненькие, красные и зеленые, я одурел от конфет, шоколада фабрики им. Бабаева, от мандаринов и яблок. Мама надела туфли на высоком каблуке и беспокоилась насчет свечей, а папа пригублял водку и вино «Мадера» и, смеясь, говорил, что наплевать на пожар, ребенок хоть раз в жизни должен увидеть свечи на елке. Когда мама ушла на кухню, я встал, опираясь на папину руку, на коньки-канадки, и папа учил меня делать левый поворот, он у меня никак не получался во дворе. Прибежала мама и стала кричать, что мы испортим пол, а папа сказал, что плевать на пол, если парню не терпится; они чуть не поссорились, но быстро помирились, и ночью я слышал, как папа и мама любили друг друга; мне было нисколечко за них не стыдно, я лежал и думал о том, что где-то в ночи катаются на коньках-канадках ожившие ледяные человечки, делая левые повороты и добро людям.
Ну и вот. Потом папа ушел, а реглан остался висеть в прихожей. Чертов реглан!..
Однажды ночью сын застукал меня, когда я, стоя на коленях, нюхал в прихожей меховую подкладку реглана с опасной бритвой в руке. Сын шмыгнул в туалет и там затих. Кажется, я на полном серьезе хотел изрезать цигейковую подкладку – она невыносимо пахла ушедшим без возврата.
Но – нельзя.
Когда вещь пахнет любовью, она перестает быть вещью.
Воздушный поцелуй
Если у человека не все дома, то тут уж ничего не попишешь. Но гордиться своей исключительностью и бросать вызов обществу не стоит. Веди себя прилично, не приставай. Люди и так держатся из последних сил, чтобы самим невзначай не спятить.
Примерно в таком духе выразилась продавщица Инга в свободное от работы время, когда эта дурочка впервые заявилась в наш двор. И верно, нормальный сумасшедший так бы не вырядился.
Рваный болоньевый плащ был подпоясан лакированным ремешком золотисто-бурого оттенка, поверх плаща болтались красные пластмассовые бусы, а туфли были с отодранными напрочь каблучками и поневоле задирали носы. Под глазом у их хозяйки имелся синяк, однако губки были худо-бедно накрашены, и глаза, между прочим, подведены. Кармен-сюита. Театр юного зрителя.
Было воскресенье, и истошное: «Сумасшедшая! Сумасшедшая!» – выгнало из двухэтажных бараков, замыкавших наш двор, всех, кого носили ноги. Толстая и склочная баба по прозвищу Крольчиха припылила с грудным младенцем под мышкой и заголившейся титькой; персонального пенсионера Корнеича, парализованного на почве ревности, катила на коляске супруга; сожители Хохряковы – рябой кочегар и его пухленькая бабенка, не состоящие в законном браке, а потому днем не казавшие носа на люди из своего полуподвала, заявились во всей красе. Каждой твари по паре. Последней, качая бедрами, приплыла продавщица Инга, первая красавица двора и его окрестностей, жуя на ходу серу; по случаю выходного – в бигудях, халате, без привычного слоя помады, пудры и туши на лице, от чего она стала еще неотразимей. Но раньше всех примчались на место происшествия мы, пацаны, успев занять места в первых рядах.
Под одобрительные смешки собравшихся дурочка вынула из холщового мешка дамскую сумочку с оборванным ремешком, но в приличном еще состоянии, из сумочки извлекла обломок зеркала и – держите меня! – огрызок черного карандаша. Не без вызова щелкнув сумочкой, она поплевала на карандаш и стала наводить красоту: сперва приделала к своему печеному личику большие круглые брови, частично заехав карандашом на лобик, от чего лицо ее вытянулось и приобрело выражение: «Что вы говорите?!» Сожители Хохряковы переглянулись, кочегар усмехнулся, а гражданская жена прыснула в ладошку. Крольчиха фыркнула.
Потом дурочка принялась за глаза, но, как ни плевала на карандаш, глазки не вырисовывались, и она, бросив карандаш в сумочку, вынула оттуда фото жгучего брюнета, объявив, что это ее жених, а она его невеста, и что скоро он приедет и увезет ее. Причем говорила заведомую ложь, и уличил ее в этом битый правдоискатель Корнеич, который без спроса выкатился вперед и углядел, что фото – не что иное, как вырезка из журнала «Советский экран». Корнеич хихикнул. Крольчиха крякнула, что означало смех. Хохряковы тоже засмеялись, пацаны загоготали и замахали руками: «Халтура! Кино давай!»
Общее веселье прекратила Инга.
– Дура, – внятно сказала она, выплюнув серу.
Корнеич нахмурился и скосил глаза на разъезжающиеся полы Ингиного халата. Визгливо заплакал ребенок, Крольчиха заткнула ему рот титькой, зевнула и упылила обратно. Представление закончилось, но имело продолжение. Потому что сумасшедшая, наплевав на общественное мнение, повадилась ходить во двор со своим репертуаром про несчастную любовь.
Инга во двор не выходила. Ей и в самом деле было не до смеха, она переживала очередной неудачный роман. Экспедитор Владик, похаживавший к ней в барак, Владик, которого уже всем двором записали было в женихи, спутался с кассиршей из отдела эмалированной посуды. Но ничего, наша Инга устроила той на работе маленький бенц: содрала с головы разлучницы парик и замахнулась эмалированным тазом, но случившийся рядом грузчик вовремя повис у нее на руке.
Вообще-то Инга была доброй. Она работала в продуктовом отделе и всегда угощала дворовых пацанов молочным ирисками. В магазин мы ходили по очереди.
В тот день выпала моя очередь. Сполоснув руки у колонки за углом, я оставил товарищей у тяжелых дверей универмага и направился в продуктовый отдел. Друзья расплющили немытые носы о витрину. Инга возвышалась над прилавком белоснежной колонной – фартук, наколка, дежурный оскал – и жевала серу, неприступная во всей своей красоте. Ее тщетно пытался штурмовать какой-то тип в шляпе.
– А-а, это ты, – как только мужик в шляпе отвалил от прилавка, молвила Инга. – А ну покажь руки. Мыл?
– Мыл, Инга… – промямлил я, протягивая руки.
Инга не удостоила их взглядом и кинула на весы горсть конфет.
– Погодь-ка, – больно царапнула запястье ногтем с облупившимся маникюром. – Шоколадку хошь? А ну зайдем.
Я поспешно сунул конфеты за пазуху и двинулся следом за Ингой в подсобку. В каморке, уставленной коробками и бидонами, одуряюще пахло духами, жужжали мухи, а стены были оклеены вырезками красавцев из «Советского экрана».
– Видно-нет? – Инга приблизила сильно напудренное лицо с родинкой на левой щеке, окатив сладкой волной.
У меня зачесался нос.
– Погоди… А так?..
Она подошла к окну и пощурилась на солнце, затрепетав ресницами. Над родинкой сквозь толстый слой пудры неумолимо расцветал синяк. Я встал на цыпочки, отразился в Ингиных зрачках во всем своем ничтожестве и прожевал ириску:
– Не-а… Ничего не видать. Фонарь, что ли?
Инга вздохнула, колыхнувшись телом, с грохотом придвинула табуретку, достала с полки сумочку.
– Владик, козел… Ну ниче, у него тоже рожа лохмотьями!
Инга извлекла из сумочки зеркальце, огрызок карандаша и с ненавистью плюнула на него.
– Возьми там, только одну…
Инга подвела карандашом глазищи, кося на меня огромным зрачком. Я зачем-то на цыпочках подошел к тумбочке, взял из стопки шоколадок одну, нижнюю. Стопка рухнула. Шоколад не умещался в ладони и назывался «Аленка». Ну и черт с ним, с названием!
Инга поглядела в зеркальце, скорчила рожицу, тщательно припудрила родинку и синяк, щелкнула сумочкой, встала, поправив чепчик:
– Ты вот чего… Ты давай передай пацанам… шоб этой дуры, шоб ее духу во дворе не было!
Инга пощурилась на красавца из «Советского экрана», распятого на стене, провела кончиком языка по губам и громко причмокнула, послав стене воздушный поцелуй.
– И так житья нету… Скажи, каждому по шоколадке. Понял? А тебе – две.
Я пошуршал серебряной оберткой и кивнул. Из отдела донеслись голоса.
– Да иду, иду! – вдруг брызнула слюной Инга, оправляя фартук.
У меня заложило уши.
– Иду-иду, никакой личной жизни!
Инга с шумом двинула ногой табуретку, ослепительно оскалилась и чмокнула воздух, изящно откинув ручку. Меня обдало жаром поцелуя, я утерся и кивнул: шоколад, несмотря на девчачье название, был что надо. С этим согласился у дверей универмага друг Ренат, двоечник, силач, грязнуля и вообще хороший пацан.
Воскресенье не заставило себя ждать. Я стоял на стреме у ворот, когда в конце улицы замаячила тощая фигурка сумасшедшей. Она еле ковыляла на своих туфлях без каблуков, то и дело останавливаясь, поправляя косынку и бусы. Я свистнул. Пацаны бросили игру в ножички и потянулись от дощатых кладовок к центру двора, лишь Ренат почему-то побежал к себе в барак.
Едва дурочка достала из мешка дамскую сумочку, один из пацанов, как было условлено, вырвал ее из рук хозяйки и бросил товарищу. Чокнутая, которой не дали навести красоту, поглядела на нас с выражением: «Что вы говорите?!» Мы засвистели, заулюлюкали, образовав круг. Ребенок Крольчихи от шума проснулся и завизжал. Крольчиха шлепнула его по попке и ушла в дом. Заскрипели несмазанные спицы инвалидной коляски: Корнеич рвал когти. Жена семенила сзади. Ряды зрителей быстро редели.
– Это мое! Мое!.. – Дурочка металась по кругу вслед за сумочкой, смешно округляя от ужаса глаза.
Косынка сбилась на плечи, обнажив блестевшие на солнце алюминиевые бигуди, один отвязался и упал. Появившийся в круге Ренат втоптал его в пыль, держа в руке бутылку с жидкостью.
Последними из взрослых очистили двор позабывшие стыд Хохряковы: тихо млевшего от удовольствия кочегара дернула за руку сожительница, уводя от греха подальше.
– Мое! Отдайте! Мое!.. – Сумасшедшая подбежала к нам и умоляюще протянула руки.
Я послал ей воздушный поцелуй и бросил сумочку Ренату. Тот, пританцовывая, поднял ее над головой. Чокнутая ринулась, вздевая руки, но запнулась о чью-то ногу. По земле разлетелись красные пластмассовые бусы. Мы так и покатились от хохота.
– О-о, жених мой ненаглядный, о-о, моя любовь! Я жду тебя на закате солнца! – противно загнусавил Ренат, подражая дурочке и школьной художественной самодеятельности одновременно.
Кривляясь и корча рожицы, что означало, видимо, великую любовь, он пялился на портрет жгучего брюнета. Пацаны чуть не упали со смеху.
– Не надо, я больше не буду… – стоя на коленях и зажав в руке бусы, взвыла дурочка. Мы загоготали, как гуси.
– О-о, коварный изменщик! – ободренный успехом, вновь обратился к портрету Ренат и скорчил свирепую рожу. – Ты разбил мое сердце, так умри же, презр-ренный! – Ренат чиркнул спичкой: – Пацаны, держи ее!
Пацаны поймали сумасшедшую, когда та рванулась к портрету. Она заплакала, как маленькая, кривя измазанный помадой клоунский рот.
Ренат поджег клок бумаги и поднес его к сумочке, но она не поддавалась огню. Ругнувшись, Ренат отбросил горящую бумагу, взял услужливо поданную бутылку, сорвал зубами затычку и облил сумочку керосином. Дурочка притихла и завороженно смотрела на руки Рената. Сумочка вспыхнула с легким хлопком, отплевываясь черными струйками. Ренат швырнул ее в центр круга. Мы отпустили сумасшедшую, и она, обжегшись, закричала. Кто-то подтащил к огню холщовый мешок, вывалил из него тряпье. Ренат брызнул из бутылки еще, и мы разорвали круг, уворачиваясь от черных хлопьев и едкого сизого дыма.
Минут через пять все было кончено. Бусы оплавились и остывали на земле пятнами крови. Дурочка ползала в пыли возле тлеющего тряпья и жалобно скулила, то и дело поднимая к небу лицо, раскрашенное сажей и слезами…
Больше во дворе ее не видели. Сумасшедшая исчезла из города так же внезапно, как появилась. И о ней забыли. Другие, более важные события заполнили жизнь двора. Например, Хохряковым надоело жить во грехе, и они расписались в загсе, Ренат проиграл мне в ножички солдатскую бляху от ремня, Крольчиха едва не придавила во сне ребенка, а Ренат никак не отдавал мне бляху. Корнеич без спроса у жены подкатывался к Инге, сулил движимое и недвижимое имущество, но Инга отвергла выгодное предложение и стала в открытую жить с экспедитором Владиком, минуя ЗАГС. Ну и черт с ним, ЗАГСом! Невозможно покрасивевшая Инга бросила жевать серу и по утрам с гордостью вывешивала во дворе стираные мужские кальсоны и рубахи, а по вечерам с Владиком – упитанным молодым человеком с бегающими глазками – ходила под ручку в кино. И никто, за исключением Корнеича, их во дворе не осуждал, потому как – любовь!
Только недолго продолжалось Ингино счастье. Начал Владик попивать да дома не ночевать, о чем тут же становилось известно во дворе благодаря Ингиным скандалам. Однажды ее видели избитую в кровь, приезжала милиция, но Инга вырвала любимого из лап людей с кокардами. А вскоре Владик совсем перестал ночевать дома – после того как приехал на такси, набитом пьяными девками. Ловко уворачиваясь от ударов, он побросал в багажник пожитки и сел на переднее сиденье. Инга бежала за такси, потом упала и ползла, а девки в машине визжали и тыкали в нее пальцами.
Потом я, не дождавшись от Рената солдатской бляхи, съехал со двора на другой конец города и как-то слышал от встреченной на базаре Крольчихи, что Инга пыталась отравиться, но врачи ее спасли. Я посочувствовал и забыл. Старый двор вскоре снесли, сровняли с землей, закатав в асфальт эту дурацкую историю вместе с пылью, пеплом и красными пластмассовыми бусами…
Стылым осенним утром я по поручению шефа встречал на вокзале его родственника. Накрапывал дождик и, проклиная директора с его родней, я вылез из машины с ощущением полной своей ничтожности: скоро шеф заставит носить сумочки за его любовницами! И понесешь ведь: на твое место в наше время всегда найдутся другие, помоложе. Я взглянул на небо цвета асфальта и раскрыл зонт.
До подхода поезда оставалось минут двадцать, перрон был пуст – за исключением какой-то женщины. Я спрятался под навес торгового ларька, закурил и вновь зацепился взглядом за фигуру женщины. Дождь и ветер усилились, по лужам пробежала рябь, со стороны дороги пахнуло креозотом. К женщине подбежала собака, обнюхала мешок у ее ног, фыркнула и посеменила дальше. Встречающая упорно стояла у края перрона, вглядываясь в убегающие блестящие рельсы. Зонта у нее не было, и одета она была странно: болоньевый плащ, каких давно не носят, был подпоясан лакированным поясом с облупившейся позолотой.
Объявили прибытие поезда. Перрон стал быстро заполняться людьми и зонтиками. Женщина вынула из сумочки зеркальце, стала прихорашиваться. Донесся близкий свисток локомотива, в толпе произошло движение. Раздались голоса, заскрипели тележки. Женщина вынула из сумочки клочок бумаги, по-птичьи завертела головой, поправляя косынку. Я бросил сигарету и пошел к поезду.
Родственник шефа был уже навеселе и с ходу предложил пойти в буфет. В околовагонной суете я вдруг увидел ту странную женщину. Не обращая внимания на толчки, она напряженно выглядывала кого-то в потоке пассажиров, сверяя лица с журнальной вырезкой.
– Смотри-ка, – со смехом толкнул меня родственник шефа. – И эта дурочка кого-то встречает!
Я взглянул на нее внимательней: поверх изношенного плаща висели детские пластмассовые бусы. Лицо, когда-то красивое, было безжалостно смято, подобно портрету из «Советского экрана» в ее руках, местами полиняло от времени, а ярко и неровно накрашенные губы и брови превратили его в маску. Возле родинки на левой щеке синел шрам.
– Смотри, смотри! – захохотало директорское отродье. – Она на тебя пялится! Никак узнала! Встречай!..
Встречающая поймала мой взгляд, прищурясь, обнажила беззубый рот, медленно провела кончиком языка по избитым губам и громко причмокнула, заученно, рукой посылая воздушный поцелуй, – как плюнула.
Я зажмурился и утер лицо платком. Или показалось? Шел дождь… Скорее всего, почудилось.
Роман с чемоданом, или Лодка без весел
Сколько помню, этот фибровый чемодан всегда был где-то рядом и постоянно угрожал семейному благополучию. Огромный, как буфет, не раз битый ногами и об углы, посеченный шрамами бурной молодости, с отваливающейся ручкой, заедающим замком и днищем, вытертым до ржавой проседи, он, тем не менее, требовал к себе внимания. Одно время он стоял в прихожей, неподъемный от старых газет, учебников и поношенных детских вещей, – там об него все спотыкались и чертыхались. Фибра, хоть и не новая, хорошо держала удар, как говорят боксеры, а при случае, казалось, давала сдачу. Когда сыну надоело ходить пешком под стол и вздумалось оседлать чемодан, как пони, он, взбрыкнувшись, придавил наезднику ножку. Было море слез, истерика у жены, чемодан терпеливо снес пинки и удары скалкой и пластмассовой саблей, мстительные выкрики вроде: «Так тебе, получай, нехороший, получай, у-у!»
На новой квартире чемодан заимел скверную манеру без спросу падать с антресолей, насмерть пугая домашних. Этот фибровый реликт никак не вписывался в современную планировку, упрямо отказываясь лезть в шкаф, в сервант-стенку, а под кроватью собирал вокруг себя кучу пыли. Чемодан опять определили в прихожую, более просторную по сравнению с прежней, но и там он продолжал свои гнусные выходки, падая под ноги гостей, которые от неожиданности выражались и смущались одновременно.
Фибровое хамло ставило в неудобное положение не только интеллигентных людей, но и домашних животных. Четырехмесячного щенка ротвейлера, которого купили за непозволительные деньги в качестве сторожевого пса, он испортил на второй день. Глупый щенок, видимо, решил, что этот будкообразный гладкошерстный объект коричневой масти – живое существо, только неизвестной породы. Наверное, его сбили с толку сложные запахи, которыми чемодан напитался за долгую жизнь среди людей. Весь день щенок подлизывался к соседу по прихожей, тщательно его обнюхивая и виляя хвостом, но молчаливый чемодан плевать хотел на собачий политес. На второй день, не вытерпев, щенок возмущенно гавкнул на чемодан. В ответ тот рухнул, подняв облачко пыли, чем надолго лишил щенка дара лая. По крайней мере его, лая, мы так больше и не услышали – щенок только скулил в углу и обиженно косился на гладкошерстного соседа. Пришлось сбыть пса в хорошие руки за полцены, так как содержать его за здорово живешь не позволял местный бюджет.
Жена сказала, что ненавидит чемодан, – впервые за все время их знакомства. На семейном совете вопрос был поставлен ребром: или я, то есть она, или он, то есть чемодан. Доводы были серьезные. Кроме прочего, он портил интерьер, в прошлый раз покалечил подругу с мужем, а также отпугнул милых людей, пришедших по объявлению о продаже щенка. В-десятых, она не понимает, чего мне от него нужно. Жену поддержал сын; его замучили прыщи, но, однако, давнюю обиду он помнил. После дебатов большинством голосов чемодан был отправлен в ссылку – доживать дни на балконе.
Я и сам, честно говоря, не понимал, зачем мне этот образец материальной культуры эпохи развитого феодализма. Прежде фибровый чемодан был, конечно, нужнее человеку. Он заменял кожу и был доступен каждому гражданину. Кроме прямого назначения, на нем, к примеру, можно было сидеть. И хорошо сидеть. Однажды Первого мая, в День, если кто не помнит, международной солидарности трудящихся, в доме не хватило табуретов, и на чемодан, произнеся тост и облобызав родителей, со всего маху села пьяненькая соседка тетя Зина. И чемодан даже не пискнул. А тетя Зина, между прочим, была необъятной, как городская тюрьма, потому что работала в тамошнем котлопункте и славилась тем, что как-то нечаянно, то ли во сне, то ли при перемене позиции, задавила любовника. Был суд, и судья, полная положительная женщина без очков, оглядев чемоданные габариты рыдающей тети Зины, отпустила ее на волю.
Кроме сидения на воле, чемодан предоставлял массу других услуг.
Когда мы жили в бараке, я, бывало, готовил на нем уроки, а мама – гладила белье. Изредка по субботам после работы к отцу приходили друзья-фронтовики, и если мама не сердилась, а единственный стол был по-прежнему занят, то мужчины устраивались с чемоданом где-нибудь в углу, выставляли на него пару чекушек водочки, мама резала на столе холодец, хлеб, лук, а то и колбасу; накинув телогрейку, я бежал во двор, торопливо рубил топориком в дощатой кладовке мерзлую квашеную капустку – и все это богатство перекочевывало на чемодан. Выпив-закусив, поругав начальство и американский империализм, отец с товарищами вытирали фибру насухо и, поддерживая чемодан коленями, играли на нем в домино – играть дома в карты мама запрещала.
Да что там говорить! С этим чемоданом можно идти в бой. Было дело, отец, возвращаясь с курорта, в тамбуре плацкартного вагона отбил фиброй удар финкой, а потом оглушил одного из грабителей, которые покусились на этот самый чемодан. Выставив же фибру впереди себя, можно было без труда пробиться сквозь очередь к заветному окошку кассы с криком: «Поберегись!»
«Человек без чемодана представляет собой жалкое зрелище, – говаривал, перед тем как насовсем уйти из дома, отец. – Все равно что лодка без весел.
И не человек вовсе, а полчеловека. А мужик – и подавно. Если у тебя под рукой, под ногой или под жопой фибровый чемодан, значит, еще не все потеряно».
Этот чемодан с протертым днищем, как верный слуга, хранил тайну первого грехопадения хозяина. И когда много лет спустя теща с женой обвиняли в суде чемодан в двуличии и пособничестве разврату, то, в общем-то, были – по-женски, интуитивно – не так уж далеки от истины. Как сейчас помню, худощавым молодым человеком ехал я в переполненном рейсовом автобусе на производственную практику. Позади был первый курс, впереди – месяц в деревне и вся жизнь, под тощей задницей – фибровый чемодан; мест в автобусе не было, вернее, у меня-то оно было, но в последний момент я уступил его женщине в ярком цветастом платье и уселся на чемодан в проходе. Помню сережки с зелеными камешками, маленькое розовое ухо, чуть вздернутый носик, а когда она оборачивалась – ямочки на щеках и щербинку на зубах. Женщина держала в руках большой пакет с портретом Аллы Пугачевой и вслед за ней то и дело улыбалась мне поверх голов – благодарила. После очередной остановки место рядом с ней освободилось, на него нацелилась было тетка с бидоном, но услышала категоричное «занято». Было произнесено сие громко и грубо – так кричат на домашнюю скотину или похмельного супруга. Через пять минут я знал про обладательницу цветастого платья практически все: что она ездила в город просить денег у родни, денег, конечно, не дали, сволочи, у них снега зимой не выпросишь, пусть подавятся салом, которое она им привезла; зато купила дочке кой-чего в школу; что работает она в смешанном магазине («Смешном?» – переспросил я, и мы долго смеялись), что кормов нынче мало, что муж пьет, но в целом человек хороший. Автобус тряхнуло, соседка, обдав духами, прижалась теплым бюстом и задушевно спросила, не отшиб ли я чего, сидя на чемодане. А еще через полчаса мы сошли на пустынной развилке дорог. Как только осела пыль, выяснилось, что она выше меня ростом, и до ее дома минут двадцать ходу, а если не огибать сопку, то и того меньше, а до райцентра и заветной производственной практики еще километров тридцать. Она засмеялась, колыхнувшись грудью, обнажая щербинку, и успокоила: ничего страшного, райцентр не убежит, а производственную практику можно пройти везде, была бы охота. И она снова засмеялась, снимая туфли.
Чемодан несли по очереди – он был наполовину набит книгами; последние метры дистанции чемодан тащила она, а я нес пакет и женские туфли со свежими набойками, и это меня волновало. Добравшись до лесополосы, мы первым делом уселись на чемодан, переводя дыхание. Потом замолчали, как заговорщики. Изредка по дороге, вздымая пыль, проносились грузовики. В траве стрекотали кузнечики, было жарко, но снимать платье она не решилась, так как стеснялась, да и лесополоса была жидкой, из молодых тополей; но и пачкать выходной наряд не хотелось, и в дело спонтанно пошел чемодан, который, как опытный греховодник, упал под нами в нужный момент. Было не совсем удобно, с чемодана постоянно что-то свешивалось – то нога, то сережки с зелеными камешками, то снова нога; фибра скрипела, но терпела, едко пахло духами и раздавленной полынью, в глазах рябило от узоров разнотравья и платья, колено больно резала открывшаяся скобка замка, все ближе и ближе жужжал шмель, но с тем и другим я ничего поделать не мог. Наконец мы с криком свалились на землю, и чемодан, встав на дыбы, закрыл от взора любопытной полевой мыши заключительный аккорд гимна во славу природе… А еще через полчаса она, мгновенно тормознув своим выдающимся бюстом КамАЗ с прицепом, заботливо подавала мне в кабину чемодан. По итогам производственной практики мне в зачетке поставили «удовлетворительно».
Потом была настоящая практика, в более комфортных условиях, один раз даже при свечах, но, странное дело, то ли чемодана не оказалось поблизости, то ли было слишком много слов – не запомнилось ничего такого, из-за чего можно было потерять сон и аппетит. Зато я потерял его после того, как чемодан отлучили от семейного очага. Кусок в горло не лез, лишь только представлял чемодан (и себя заодно) за окном – состарившегося, больного, честного работягу, преданного близкими, – под дождем или снегом. Я стал плохо спать. Ночью я вставал, на цыпочках, чтоб не разбудить жену, подходил к балконной двери, прижимался щекой к холодному стеклу и вглядывался в темноту, стараясь при свете уличного фонаря угадать знакомые очертания. Но жену я все-таки разбудил, и она записала меня на прием к андрологу. Андролог отклонений не обнаружил, но о чем-то долго шептался с женой.
За ужином, когда я ковырял вилкой котлету, жена вдруг завела разговор о том, что ей тоже жалко чемодана, за эти годы он порядком помотал ей нервы и стал по-своему дорог, так что – тут она запнулась – статус домашнего животного наш чемоданище вполне оправдал. Но. Жена сделала паузу: если домашнее животное перестает выполнять свои обязанности, то добрый хозяин все равно не выбросит его на улицу, а отдаст в хорошие руки. Чем фибровое наше сокровище хуже породистого щенка ротвейлера? Да ничем! И вполне заслужил достойную старость.
Я насторожился. Думаю, жена с удовольствием выбросила бы фибровое сокровище на помойку, кабы не печальный опыт. При одной угрозе данной карательной акции я запил горькую. И перестал ее пить после слов, что это была шутка.
Жена перевела дух: на сей раз ей не до шуток, наш балкон не настолько велик, чтобы терпеть этого фибрового носорога; к счастью, – жена поправила прическу и внимательно оглядела ногти без маникюра – имеется неплохой вариант. И что же это за хорошие руки, поинтересовался я. Не трепыхайся, был ответ, твой фибровый урод даром никому не нужен, она узнавала по знакомым; зато местному драматическому театру для новой постановки требуется реквизит, в том числе старый фибровый чемодан. И она ткнула пальцем в газету. Что ж, подумал я, театр – приличное заведение, все лучше, чем прозябать на балконе, опять же в коллективе, с людьми.
В означенный день и час в фойе местного театра выстроилась очередь. Я никогда не думал, что в нашем городе осталось в живых столько фибровых чемоданов. Разных калибров, модификаций и поколений, они еще держали фасон и сохранили благородную шоколадную масть. В ней чудился вечный загар искателя приключений, в строгих линиях – военная стать и выправка, в блеске заклепок и уголков – чувство собственного достоинства, а в замочном щелчке – выверенный жест аристократа. Самый маленький из семейства фибровых служил для походов в баню, на тренировку или на работу. С ним можно было сообразить на троих, точнее, на четверых, за углом или на лоне природы – и стул, и стол по желанию, недаром фибровый чемоданчик уважали сантехники и прочие работники по вызовам, которые внутри рядом с инструментом держали стакан, порезанный шматок сала и горбушку хлеба, и хлеб, заметьте, не черствел. Более крупный фибровый экземпляр можно было смело брать в командировку или в недельный загул, его обожали абитуриенты, демобилизованные воины и воры-рецидивисты. В таких случаях чемодан изнутри поверх мелкого клетчатого рисунка оклеивался фотографиями родных, знакомых по переписке женщин, журнальными вырезками киноактрис и девушек в купальниках, открытками типа «Люби меня, как я тебя». Средний чемодан, размером с копию картины Айвазовского «Девятый вал», годился для демонстративных уходов из семьи к любовнице и обратно – в силу того, что запасные брюки сохраняли в нем первозданную остроту стрелок. Этот чемодан, без сомнения, подходил для иных краткосрочных выходов – в дом отдыха за интригой и в лес за грибами. Самый большой фибровый чемодан был незаменим для первых целинников, спекулянтов и торговцев заграничными капроновыми чулками и бюстгальтерами, кедровыми орехами и семечками, а также для молодоженов, не обремененных имуществом. Именно в таком гранд-чемодане я исправно писался в пеленки до шести месяцев, и теперь, глядя на характерные рыжеватые разводы во внутреннем убранстве, гадал: то ли это детство золотое просочилось сквозь толщу лет, то ли снег и дождь сквозь фибру.
Опальная ссылка на балкон нанесла чемоданному имиджу ощутимый урон. Фибра местами прогнулась, замки заржавели, краска кое-где полиняла, изнанка отстала, крышка скособочилась и закрывалась с трудом. Вдобавок чемодан стал дурно пахнуть, старик резко сдал, как после хронического простатита, и на него нельзя было смотреть без слез. И хотя мы с женой хорошенько помыли его с шампунем и обрызгали мужским одеколоном, дабы перебить запах не то голубиного, не то кошачьего помета, выглядел он в фойе театра среди своих более благополучных собратьев ужасно. И потому я крайне удивился, когда помощник режиссера – вертлявый молодой человек с длинными волосами, собранными на затылке в косичку, – остановил свой шаг возле нашего чемодана. То что надо – он щелкнул пальцами и заявил, что дает за чемодан двадцать пять рублей. Жена захлопала в ладоши. Бис! Браво! Вереница фибровых чемоданов потянулась к выходу. Я возмутился. Мой чемодан стоил дороже. Помреж сказал, что это окончательная цена, у театра нет лишних денег, а двадцать пять – по нынешним временам хорошо. Жена, изучив маникюр, сказала, что из любви к искусству готова отдать чемодан даром. Обняв чемодан обеими руками, я, похолодев от наглости, назвал совершенно немыслимую цену, так как чемодан – раритет. Помреж рассмеялся, тряхнув косичкой, потом нахмурился и процедил, что может добавить еще пять – он выдержал трагическую паузу – своих собственных рублей. Между прочим, заметил я, эта дряхлая развалина – не то, что надо. Я пнул чемодан: один замок заедает, крышка еле закрывается, а краска, сами видите, вся облезла. При этих словах группа фибровых чемоданов застыла у выхода. Помреж, откинув волосы со лба, горячо заговорил, что именно такой ретростиль им и нужен. Понимаете, раскраснелся он, глядя на жену, сверхзадача спектакля состоит в том, чтобы зритель испытал катарсис через преодоление символов греховного бытия. По ходу пьесы главный герой бросает чемодан со всем нажитым и обретает способность летать… Браво! Бис! Плевать я хотел на ваш катарсис и вашу сверхзадачу, перебил я этого пижона, гоните бабки, или чемодана вам не видать, как своей косички. Помреж хмыкнул, развел руками и сказал, что на таком пещерном уровне он общаться не умеет. Супруга добавила, что ей за меня стыдно. Помреж поцеловал жене руку и обронил, что он ей искренне сочувствует. Намек был до обидного прозрачен, я дернул дамского угодника за косичку, и тут меня со всех сторон обступили фибровые чемоданы.
В милиции меня продержали полдня – пока оформляли протокол, выписывали квитанцию, повестку для явки на административную комиссию и зачем-то долго простукивали стенки чемодана. И когда я под вечер приехал домой с чемоданом под мышкой (ручка оторвалась в милиции), то меня – по ходу пьесы – ждали тишина и записка: «Можешь спать со своим чемоданом в обнимку, шизофреник, мы ушли жить к маме. Привет чемодану». На следующий день позвонила теща и елейным голосом сообщила, что если дело только в чемодане, а не в других женщинах, то она может принять его у себя, ей как раз банки для варенья хранить негде. Я бросил трубку.
У тещи, надо сказать, был пунктик. С тех пор как я за обеденным столом в ее присутствии произнес «сексуальная революция» и вскоре после этого не ночевал дома, потому что банальным образом напился у товарища в гостях и не мог самостоятельно передвигаться, теща определила меня в графу развратных типов, а хронические прорехи в семейном бюджете объясняла тем, что трачусь на женщин и, возможно, живу на два дома.
Катарсис разразился спустя неделю, когда жена и сын в сопровождении тещи вернулись домой. Я был на работе, и теща с ходу приступила к влажной уборке помещения, втайне надеясь решить сверхзадачу – обнаружить в квартире следы посторонних женщин в виде шпилек, отпечатков губной помады на окурках и бокалах, крашеных волос и так далее. Таковых обнаружено не было. Тогда чемодан был извлечен из-под моей кровати, протерт грязной тряпкой и случайно вскрыт. В нем были найдены пара черных сатиновых трусов, именуемых в народе «семейными», майки, носки, кальсоны, полотенца вафельное и махровое, кусок банного мыла, мочалка, зубная щетка, зубной порошок, бритва типа «станок» и запас лезвий к ней, кисточка и крем для бритья, расческа, одеколон «Шипр», сигареты «Прима», спички, выглаженная фланелевая рубаха, маленький граненый стаканчик, перочинный ножик с приспособлением для открывания пивных бутылок, сушеный лещ, заботливо обернутый в газету, а в кармашке – пара ненадеванных капроновых чулок в целлофановом пакетике. Короче, мне было предъявлено обвинение в попытке умышленного разврата, а вернее, ухода из семьи к женщине примерно тридцати лет, разведенной и имеющей на иждивении ребенка дошкольного возраста. Жене не давали покоя капроновые чулки. Теща авторитетно пояснила, что в годы ее молодости такие чулки, да еще со швом, приличным женщинам не дарили, их дарили любовницам. Назвать имя разлучницы я отказался наотрез. Теща сказала, что ничему не удивляется: известно, из какой я семьи, тяжелая наследственность, отец бросил жену ради другой и плохо кончил. Я замахнулся на тещу толстой книгой о вкусной и здоровой пище (Госиздат, 1957, 331 стр. с илл., без объявл., бумага мел., тв. переплет), был изгнан из дома вместе с чемоданом и временно поселился у холостого товарища, который, дыша мне в лицо ароматной сивухой, надавал кучу советов.
На суде теща подозрительно помалкивала – видать, смекнула, что дело заварилось нешуточное, зато жена заученно, пряча бумажку в рукав, обвинила во всех грехах, кроме разве что измены Родине, а чемодан – в пособничестве. При чем тут чемодан, удивилась судья, полная положительная женщина в очках. Жена стала объяснять, оглядываясь на тещу. Теща вяло поддакнула про чемодан. «Не морочьте мне голову, – рассердилась судья. – У меня и без вас дел навалом. Конкретные подтверждения измены имеются?» Теща пояснила, что имеются косвенные улики: и опять – бу-бу-бу – про чемодан. «Послушайте, граждане, – судья сняла очки. – Вы с кем разводитесь? С чемоданом или с человеком?» Она встала и сказала, что не даст развалить ячейку общества из-за какого-то там чемодана. И дала три месяца на размышление.
Маленькому мне казалось, что воскресная баня – то, ради чего живут люди. В моем представлении она как бы замыкала круг. Работать, пить, есть, ругаться днем, любить ночью, умирать к концу недели, смыть грехи, родиться и снова работать, ругаться и любить… С утра только и было разговоров, как бы половчее занять очередь и успеть купить веник. Мама торжественно гладила смену белья и раздавала мелочь – отцу на пиво и веник, мне на крем-соду. Ходили, как в культпоход, – семьями.
Дело в том, что раньше горячая вода в домах отсутствовала, и в общественную баню по воскресным дням стекалось полгорода. Здесь в длинных очередях можно было встретить знакомых, соседей и родственников, здесь отмякали душой, вели неспешные разговоры, женщины обменивались слухами, мужчины играли в шахматы и сбрасывались на беленькую, молодежь знакомилась, здесь зарождались романы, планировались измены и будущие семьи, спекулянты обсуждали делишки, а в буфете все это соответствующим образом закреплялось. Единственным, из-за чего порой возникали споры, были веники, которых вечно на всех не хватало.
Мама с нами в баню не ходила, потому что по воскресеньям затевала большую стирку. Когда от нас в первый раз ушел отец, я какое-то время ходил в баню один и, помню, сильно тосковал в очереди. Но однажды субботним вечером отец вернулся домой шибко навеселе и подарил маме капроновые чулки, а наутро, опохмелившись, объявил, что мы всей семьей идем в баню. Мама бросила стирку. По этому случаю отец взял наш самый большой чемодан, и мама, сияя глазами, сказала, что он сошел с ума. Был солнечный морозный день, снег хрустел под валенками, искрясь, больно резал глаза. Отец шел по правую руку и нес чемодан, мама, смеясь, по левую, и, когда попадалась ледовая дорожка, мы втроем дружно разбегались, и я, держась за руки взрослых и крича от счастья, катился по льду. В очереди отец сказал, что не нужно спорить, и начал, как фокусник, вынимать из чемодана березовые веники и дарить их нуждающимся женщинам, как цветы. В буфете я объелся пирожными и беспрерывно рыгал от выпитой крем-соды, отец с мамой пили пиво, закусывая лещом, и мама, раскрасневшись после парной, говорила, что она совсем пьяная.
Ну и вот. А после отец от нас ушел. Уехал из города, вроде бы куда-то на север, только его и видели. Правда, кто-то из пацанов брякнул во дворе, будто моего отца посадили, и я, утирая кровь, дрался с обидчиком за сараями – «до первой слезы». Но я не плачу до сих пор.
Вот, собственно, и вся история с фибровым чемоданом. Пока мама была жива, она продолжала хранить в нем смену чистого белья и мыло – верила, что однажды отец вернется под воскресенье, и мы пойдем в баню. Она так и не надела капроновые чулки, которые ей подарил отец, – сначала ждала тепла, потом отца, потом просто тепла…
А фибровый чемодан нашел пристанище у меня под кроватью. Я пригласил знакомого слесаря, и он всего за бутылку портвейна приладил к чемодану ручку, починил замок. Ржавчину я извел импортной пастой, начистил замок и заклепки до блеска зубным порошком. Сперва хотел подкрасить фибру, но решил, что пусть будет так, как есть. Изредка по субботам я протираю чемодан сначала влажной, потом сухой тряпкой, проверяю замки, перебираю мыло, одеколон, бритву, белье, перетряхиваю полотенца и рубаху, проверяю, не попортился ли лещ и капрон. Я искал по городу папиросы «Беломорканал», которые уважал отец, но выяснилось, что их теперь почти не производят, и решил заменить их сигаретами «Прима». Со стороны это выглядит, наверное, смешно, давно нет мамы, давным-давно ушел отец, зато мне порой снится удивительный сон: над рекой встает туман, течение ленивое и мощное, но мне не страшно, потому что у правого весла сидит во всем чистом отец, у левого – мама в новом платье и новых капроновых чулках, они молча улыбаются мне, седому мальчику, сидящему у руля; еще немного – и солнце пробивается сквозь клочья тумана, видны изумрудные заросли ивняка, ниже по течению играет рыба, и низко над гладью реки летит птица; я спускаю за борт босые ноги, и вода такая теплая…
И в самом деле, сказала жена, наконец-то я перестал кричать по ночам.
Тайна
Было воскресенье, я слонялся по квартире, от нечего делать нюхая собственные подмышки. Жена с сыном ушли в поход по магазинам: чадо начало бриться, и старые вещи в одночасье стали малыми, детскими. Я подходил к окну, щурясь от солнца, – снег во дворе потемнел, и его не убирали. Мальчишки сбивали сосульки с крыш гаражей, бабка в мокрых валенках трясла половики, по карнизу, царапая жесть, с клекотом ходили голуби и уже успели нагадить на подоконник. Я колупал пальцем легко отваливающуюся замазку и с ненавистью думал о надвигающейся уборке, мытье окон, о скопившейся за зиму рухляди, прочей бодяге – и поглядывал на телефон: хоть бы одна сволочь позвонила! Я уже натягивал джинсы, не решив в точности, то ли пойти выбросить мусор, то ли – пить пиво в пивбар за углом, когда в дверь грубо постучали, возможно ногой, хотя могли бы и позвонить. Я и открыл-то, не сказав дежурного «кто?», больше из возмущения. На пороге из сумерек лестничного тамбура возникло нечто – без признаков пола, закутанное в тряпье, лица не угадать. Лающим фальцетом были произнесены мои фамилия и имя. Я включил свет в прихожей и обнаружил, что гостей, собственно, двое. Тетка в облезлой шубе, опоясанной платком, в тренировочных штанах с вытянутыми коленками и в разбитых сапожках держала на поводке пятнистую, словно в камуфляже, собаку. Собака не рычала, не скулила, не виляла хвостом, а просто смотрела на меня потухшими глазами-угольками. Тетку я вычислил сразу: в меру пьющий коммунальный боец за справедливость. Разлепив узкий бескровный рот, она пробулькала, что действует по просьбе, а иначе ее ноги бы тут не было. Она смерила меня взглядом, дернула поводок – собака пощурилась и понюхала воздух – и заявила, что эта тварь ничего не жрет, воет по ночам, и она с ней замучилась. Тетка замолчала, буровя немигающими, близко, как у собаки, посаженными глазками в ожидании ответа. Из коридора сквозило, я поджал пальцы в тапочках, осененный, пробормотал, что собаки мы не теряли и никогда не держали, они ошиблись адресом, хотел закрыть железную дверь, недавно с грохотом вставленную для защиты от непрошеных гостей – до сих пор в ушах звенело от звуков крошащегося бетона. «Нет, теряли!» – стальным голосом пресекла мои поползновения эта груда тряпья. Чертыхаясь, я схватил с тумбочки у зеркала деньги, оставленные женой на хлеб, и, торопясь уладить недоразумение, всучил их напористой непрошеной гостье. Впрочем, откуда она знала фамилию и имя? Тетка с достоинством спрятала деньги в ворохе тряпья и тем же стальным голосом, вгрызающимся в бетон, выдала мне мою Тайну.
Оглушенный ею, я тихонько потянул поводок, собака молча, стуча когтями, переступила порог, клоня к полу черные длинные уши. Задрав морду, понюхала воздух, моргая, взглянула мне в глаза, ткнулась в руку сухим носом, снова тревожно посмотрела в лицо, и я понял, что меня узнали.
История эта случилась между прочим. Между более важным и неотложным. Между делом и делишками, порой грязноватыми, без которых немыслима наша жизнь, и, получается, случилась между жизнью. Какая уж там тайна? С маленькой буквы. Шаг влево, не более. Он и побегом-то теперь не считается. Так, шалости пожилых мальчиков. Ну попросили составить компанию. «Понимаешь, выбил жене льготную путевку, дети у стариков, хаза свободная и сам холостой! Чувак, оборудование не должно простаивать, так ведь нас учили, а?» – возбуждаясь, кричал в трубку бывший однокурсник. Последний раз я видел его три года назад и даже не помнил, как он выглядит. Гарик, точнее, Игорь Матвеевич умолял о помощи. Будут две дамы чуть за тридцать, самый писк, а испытанный в боях напарник, с которым купили было в складчину греческий коньяк, в последний момент скопытился, что-то у него там на кухне прорвало – наверное, жена не пустила. Заменить по ходу матча некем, скамейка запасных поседела и поредела.
Был конец рабочего дня, я уже собирал бумаги со стола, а тут этот звонок. Накануне обещал жене, что позанимаюсь с сыном химией, на носу выпускные экзамены, а дите, вместо того чтобы взяться за ум, штудировало эротическую литературу. Но Игорь Матвеевич, он же Гарик, являлся проректором того самого учебного заведения, куда мы с женой наметили пристроить своего оболтуса. Так что, с одной стороны, звонок был по теме – не каждый год, согласитесь, раздаются звонки от проректоров. Что и заставляло держать трубку и выслушивать пошлости. «Ну коли ты не в форме, то хоть поддержи разговор, вбрось шайбу, наши в меньшинстве! – разорялся на том конце провода этот поклонник игрищ в закрытых помещениях. – Спать с живым человеком вовсе не обязательно!» Этот довод и решил исход встречи… Очнулся от того, что затылком почувствовал взгляд. Я приоткрыл глаз: обои в мелкий цветочек, светильник из фальшивого хрусталя, подушка слабо и нежно пахла духами. Голова раскалывалась, как грецкий орех, посередине, и мозги были плохо прикреплены к скорлупе, но я попытался собрать мысли в кучку. Итак, я не был дома, это плохо, не в вытрезвителе, это хорошо, но и не у Гарика, что было бы предпочтительнее, как уважительная причина в глазах жены. Я шевельнул головой и вместе с болью отчетливее ощутил взгляд, настойчивый, пристальный. И еще дыхание – тяжелое, прерывистое, хриплое. Стало не по себе. Помнится, после третьего тоста «за любовь» я попытался улизнуть домой, на что бдительный хозяин, крепко обняв за плечи, закричал, что в наше время поздно вечером ходить по улицам небезопасно. Могут изнасиловать. В ответ на очевидную пошлость последовал дружный смех. Дамы, а ими оказались хронически неуспевающие студентки-заочницы, не в меру накрашенные и раскованные, хихикали на диване, демонстрируя подержанные коленки. Впрочем, одна, высокая, с бюстом, в вишневом платье, была еще ничего. Ее достоинства мы и обсудили, выйдя на кухню. Хозяин предложил, пока трезвые, бросить на пальцах. Считали два раза – Гарик заявил, что я выбросил пальцы не сразу, – и оба раза вишневое платье доставалось мне. Я не отказался бы уступить по старой дружбе, был как-то не уверен в себе, но Гарик убедил, что дело – верняк. Весь вечер этот багроволицый, седой, погрузневший тип, без пяти минут дед семейства, изображал из себя плейбоя. Живот не мешал ему прыгать козлом. Делали музыку погромче, в стенку стучали соседи, пили на брудершафт, с хохотом менялись партнерами во время танго, крутили, по студенческой традиции, бутылочку на сердечный интерес, я целовался с вишневым платьем, ощущения в целом были неплохие. Дальнейшего не помню – греческий коньяк, порядком разбавленный водкой, уложил меня в чужую постель.
Я обнаружил, что спал в рубашке и галстуке, рванул одеяло и сел в постели. На меня, не мигая, черными угольками пялилась собака невнятной масти и поведения – глаза в глаза, уши ниже морды, язык там же. Смотрела добродушно, с интересом, то и дело принюхиваясь, но лишь я пошевельнулся – угрожающе зарычала, наклонив морду и уводя взгляд. Я огляделся – вишневого платья нигде не было. Телевизор отечественной марки, шкаф, книги, мой костюм на стуле, очки в тонкой оправе на столике. Ничего лишнего. Собака зевнула, пустив слюну, я потянулся к стулу – и замер от рычания. Из оцепенения меня и собаку вывели скрип и стук. Псина заметалась, схватила одну тапку, под столиком хапнула другую, потеряв первую, и, царапая пол, умчалась. Я лихорадочно дергал молнию на брюках, когда услышал звонкое: «Дайна, место!» (Вот дались им прибалтийские собачьи клички, в самом деле!..) В комнату с мокрыми волосами и полотенцем на шейке вошла хозяйка… Н-да, вишневое платье было бы ей великовато, да и, будь впору, не спасло бы. Впечатление? Как говорят летчики, видимость – ноль. Девочка со старым лицом, старым и бесцветным. Я не сразу сообразил, что это та, другая, которая тоже была в гостях у Гарика. Тоже танцевала, тоже смеялась, тоже пила на брудершафт, тоже пела «Не расстанусь с комсомолом…» – серой мышкой, для маскировки раскрасив мордочку и коготки и обеспечив кворум на собрании вышедших в тираж комсомольцев. Я ее не помнил. Как можно с одного раза запомнить мелкий рисунок обоев? Гарик, ученая очковая змея, все рассчитал. А меня споил. Старая девочка послужила декорацией, впрочем, как и я, старый мальчик. Декорацией, на фоне которой разворачивались основные события. Ну и черт с ними, с событиями, я сладкого объелся по молодости, до сих пор потряхивает в районе третьего позвонка.
Она что-то спросила, придерживая на груди ситцевый халатик, сползающий с острых ключиц. Кажется, насчет завтрака. Я попросил сигареты. Покраснев – девочка и есть! – сказала, что вообще-то не курит. А как же вчера, у Игоря Матвеевича? Понятно, дымовая завеса. Чтобы не увидели острых ключиц. Она надела очки, их тоже вчера не было, – видимость и вовсе стала минусовой. Послушная старая девочка изъявила желание сходить за сигаретами, тут недалеко ларек на улице. Из коридора, помахивая хвостом – услышала слово «улица», – вышла собака и уставилась на меня своими угольками. Они были готовы сходить за сигаретами вдвоем. Как, внутренне поразился я, с мокрыми волосами, когда в полях еще белеет снег?! Я представил, как она тащила меня, пьяного в зюзю, словно муравей бревно, задыхаясь, не видя ни шиша без очков, потом волокла на свой этаж, – и мне стало ее жаль. И ведь ничего не было и быть, наверное, не могло ни в каком виде. Я сказал, что перебьюсь и без курева и что мне пора на работу.
Хотя, конечно, было. И то, что было, называлось безжалостно – жалостью. И Дайна больше не рычала. Старая девочка позвонила на работу, было плохо слышно. Как узнала номер – загадка, я сказал, что очень занят, через неделю буду посвободней. Ровно через неделю в тот же час опять было плохо слышно. Я представил, как она стоит в холодной будке автомата, почему-то с мокрыми волосами, и сказал, что приду, только квартиру не помню. Она звонко крикнула, что будет ждать возле остановки, и повесила трубку. Каждый раз удивляло, что она упрямо хотела встречать на остановке, а дома пятнистая Дайна ждала ее, держа в зубах тапочки. Однажды они встретили меня вдвоем, и, когда подходили к дому, к Дайне подбежала девочка, завизжала, отбросив мячик: «Тайна! Тайна!»
Длилось это не больше месяца, я помню хорошо, до начала футбольных телетрансляций. Раз в неделю, в одно и то же время, сразу после работы, но не позже полдевятого, плюс двадцать минут на маршрутном такси, так что я, не вызывая расспросов, совал ноги в теплые домашние тапочки уже полдесятого. Это было удобно и протянулось бы еще, если бы глупышка не призналась, что она живой человек. Ни кожи ни рожи – так мальчишки с детства дразнили, а поезд «ту-ту». Вот собаку завела, хоть кто-то ждет, а то хоть вой на пару. И учиться пошла на заочное, а на фига ей, у ней и так одно высшее. И каждую весну, дуреха, на что-то надеется… Она высморкалась в пододеяльник, села в кровати, отвернувшись худенькой спиной, лопатки выпирали из нее, как крылышки. А с собакой творилось неладное, она металась по комнате, мела хвостом пыль, сучила передними лапами и будто рыдала. Хозяйка закричала на собаку, бросилась тапкой, – поджав хвост, та убежала и изредка, задавленно рыдала уже из коридора.
Я пошел на кухню, налил себе водки, в другой стакан – воды. Было около восьми, за окном стемнело, россыпью тлеющих угольков, готовясь ко сну, лежал в долине город. Звезд не было. Когда я вернулся, она уже успокоилась, включила светильник, натянула халатик. Что это, близоруко щурясь, спросила она, принимая стакан, и попросила водки, запив ее водой. Отдышавшись, сказала, что про слезы можно забыть, просто она хотела сходить в кино, она никогда не ходила с мужчиной в кино. Я оделся и увидел в комнате собаку. Дайна сидела с тапочкой в зубах – кажется, с той самой, которой в нее кинули.
И в следующий раз она встретила меня на остановке. И я, и она понимали, что это, по сути, прощание, хотя все было как обычно: немножко выпили на кухне, она спросила, как учится сын, я гонял по тарелке зеленый горошек и думал о том, что для кого-то она могла бы стать хорошей женой. После, пока шумел чайник, мы по очереди ходили в ванную, потом пили чай и опять немножко поболтали – о последнем фильме по телевизору; несмотря на то что говорили медленнее обычного, будто в особом режиме видеозаписи, уложились, как всегда, к полдевятого.
Разве что собака вела себя необычно: взрыдывала и ползала по прихожей. Что с ней, спросил я у двери. Ничего страшного, сказала она, у суки начинается течка, и надо бы ее стерилизовать, да руки все никак не доходят.
Больше я не видел хозяйку собаки. И не слышал – она не звонила. Правда, несколько месяцев спустя позвонила Рита, ее подруга, та, высокая, в вишневом платье, и суровым голосом назначила свидание. Я был не прочь, Рита в целом мне нравилась, насторожило лишь, что свидание было назначено на той же остановке, в тот же день и час, известные только двоим, да еще, пожалуй, собаке, – и не пошел.
Потом было душное лето, на даче сгорели огурцы, наши позорно проиграли в четвертьфинале, сын поступал в университет, не питая надежд, но я припер Игоря Матвеевича тезисом о том, что уговор дороже денег. По этому поводу ходили в ресторан, платил, естественно, я – из семейного бюджета. Гарик, раскрасневшись и распустив галстук, кричал, что он уговора не нарушал, что та, вторая, мышка-норушка, сама в меня вцепилась пиявкой, не отодрать. А вишневое платье, если уж на то пошло, ему снять так и не удалось.
Заказчики не расплачивались за поставленный товар, в стране был бардак, зарплату задерживали, сигареты продавали поштучно, но тут подвернулась халтура, я удачно купил на барахолке норковую шапку, летом они дешевле. По осени на кухне прорвало трубу, залило соседей снизу, пришлось раскошелиться – якобы взаймы, но было ясно, пиши пропало. Зима началась раньше обычного, дождями со снегом, я слег с температурой и на досуге пристрастился сочинять кроссворды, обложился словарями, послал три кроссворда в газету, один напечатали, и я охладел к этому занятию. Знакомых обворовали, вынесли все что можно, подонки, мы спешно вставили железную дверь и начали подыскивать собаку сторожевой породы.
И за всей этой колготней, хлопотами, телефонными звонками и маетой, что и есть, увы, жизнь, совершенно забылась история с Надей – так, оказывается, звали хозяйку собаки, старую девочку с крылышками на узкой спине. Надя!.. Ее имя всплыло по весне, когда на реке уже тронулась шуга, молодые люди ходили без головных уборов, под окнами с утра до вечера голосила детвора, по асфальту шелестели мокрые шины, в кинотеатре отменяли сеансы из-за катастрофического отсутствия самого кассового зрителя – влюбленных парочек; когда таежный сверчок запел на проталине брачную песнь, выпячивая оливковые бока, взбежал по ветке и снова пропел – звонко и призывно, и долгая синь разъела редкие клочковатые облака и легла неоглядно, когда мне сказали, что ее в жизни нет.
Юрий Каракурчи
Секрет
Мы с Мишей прячемся в простынях. Я приставляю палец к губам и прошу Мишу молчать. Нам нужно переждать моего отца, музыкальную литературу и сольфеджио. Накрахмаленное убежище раскачивается на ветру, показывает всему двору две пары детских ног. Но соседка кричит: «Слав! Слааава!» – Слава ей отвечает с балкона, отец говорит с кем-то, проезжает машина, и никто не замечает наши шорты, коленки, сандалии. Мы поднимаем головы и видим прямо над нами трусы и лифчики бабы Дуси. За простынями и пододеяльниками на бельевых веревках баба Дуся развешивает свои секреты, крупные, белые, с тугими резинками. А мы их нашли и не можем отвести взгляд. Мы знаем, что у каждого человека под трусами – свой секрет. И нечего там рассматривать и трогать. Но сейчас под трусами – только мы с Мишей. Мы сами – секрет. Мы прячемся еще, пока отец не уходит, а потом Миша берет палку и снимает трусы бабы Дуси. Мы бежим с ними, как с флагом, через весь двор, топим их в канаве, в темной дождевой воде.
Мне семь лет. Брату Сереже – восемь. Мы в бабушкиной квартире; за окном – июль, звон троллейбусов, теплый ветер, но нам нет до этого дела. Мы закрываемся в комнате с Любиной куклой. Я держу – Сережа раздевает. Куклу привез дипломатическими путями бабушкин брат из Канады. Кукла одета лучше всех в нашей семье. Блузка с бусиной, коротенькая юбка – долой, долой. Наши сердца быстро бьются, бюст Маяковского отвернут лицом к книгам. Но все зря. Розовый пластик гладок и равнодушен. Мы кидаем куклу и от ожесточения принимаемся за ее друга в костюме теннисиста. Сережа держит – я раздеваю. И снова напрасно: у них нет того, что мы хотим. Тревожно звенят троллейбусы, раскачивает открытую форточку порывистый ветер. В нас что-то хмурится, и мы с Сережей снимаем штаны, смотрим друг на друга в зеркало. Сереже послезавтра уезжать домой в Кронштадт; там, в глубине согласных, он разденется и будет бежать с друзьями по стоячей воде залива.
Мы замечаем икону под зеркалом. Икона смотрит недобро, обиженно сверкает бисером. Мы с Сережей – греховодники. Нам делается стыдно, страшно. Теперь нас накажут, проучат, и родители поругаются, и бабушка будет вспоминать дядю Юру и плакать. Мы надеваем штаны, но уже поздно, ничего не забыть, ничего не вернуть. Родители, конечно, ругаются, отец кричит матом, у бабушки аритмия, аритмия. Я лежу в темноте, обещаю иконе никогда больше не грешить и молю отче во веки веков, ныне и присно помиловать меня. И Сережу, и маму, и папу, и бабушку.
Баба Дуся с первого этажа умерла и унесла с собой белые простыни, трусы с прочными резинками. На месте целомудренного одиночества поселилась племянница Леночка. Леночка завесила окна бардовым, включала радио и принимала гостей, которые приезжали к ней на «ауди». На бельевой веревке развязно болтались простыни с красными цветами и атласные черные комбинации. «Дуська-зараза воду горячую сливала из батареи, а эта – вообще проститутка», – говорила Лидиякольна. Мы с Мишей решаем следить за проституткой Леной.
Мы рисуем Микки-Маусов на стенах подъезда и по очереди высовываемся из окна. Наконец из роскошного зеленого «ауди» с желтыми заплатками на капоте выходит Лена. Миша говорит, что юбка у нее точно проститутская. Мы спускаемся по лестнице. Нам легко и интересно, у нас летние каникулы впереди. Мы подслушиваем у двери, ждем стонов, криков, ругательств. Может быть, даже выстрелов. Но слышится только «ааай вил олвейз лав йуууу». Так устроено специально: Лена в атласной комбинации берет деньги вперед, включает музыку погромче, валится обнаженной на розовые пуфики и отдается. Баба Дуся крутится юлой в атласном гробу.
Мишин брат учится в церковной школе в Москве и рассказывает, что под его окнами всегда валяются презервативы. Грешники мусорят. Мы идем за дом, в тень, к подвальным окошкам, из которых тайна выдыхает старой картошкой. Мы ищем презервативы и не находим. Миша предлагает подсмотреть за Леной в окно. «Представляешь, какие у нее…» – говорит он. Какие у нее, какие у нее? И мы складываем кирпичи в стопку, подтягиваемся за карниз. Но ошибаемся окнами и вместо Лены видим худое морщинистое лицо Лидиякольны, приставленное к ситцевому халату. Мы свиньи, мы твари, и Лидиякольна показала бы нам кузькину мать. Мы бежим к лесу, пока она не выскочила на улицу и не показала.
Игорь идет впереди меня. Паутина с орешника попадает ему в рот, он плюется.
– Что, и твой отец это пробовал? – спрашивает Игорь.
Накануне я прочитал в газете, что у всех мужчин бывают голубые мысли, а иногда даже опыт.
– Конечно, – говорю я и поспешно добавляю: – И твой тоже.
Игорь – мой летний приятель, нас объединяет городское лето. Он ниже меня ростом и на два года младше, но его замужняя сестра многое ему рассказывает.
Игорь поворачивается ко мне.
– А ты хоть знаешь, как они это делают? – спрашивает он с упреком.
Я, конечно, не знаю, но понимаю, что такого и врагу не пожелаешь. Мы идем дальше – в чащу, в чащу. У оврага мы беремся за канат, прыгаем и с криком проносимся над ручьем. Игорь обхватывает меня ногами, а я снова и снова отталкиваюсь от земли. Мы долго раскачиваемся туда-сюда над папоротником и гнилой листвой.
Артем ест волчьи ягоды, кидает камни, размахивает разбитыми бутылками. Говорят, он вскрывает почтовый ящик у магазина и ворует письма. Сестра Лидиякольны из Таганрога так и не получила фотографии. Пару раз в году Артем пропадает на месяц, а потом возвращается, бледный и притихший. Мне запрещено ходить с ним в лес, ведь кто его знает. Но я смотрю те же сериалы, я его знаю. Артем плыл в бассейне на даче и столкнулся с крокодилом, которого подбросила его сестра. Слава Богу, дедушка тогда прибежал с ружьем. Но ведь, говорю я, можно и змею найти в собственной кровати, с ядовитым зубом, со звенящим хвостом, и никто, никто ему не поможет. Артем не сомневается: действительно никто не поможет. На разбитой бутылке останутся отпечатки пальцев, а если он будет врать, его заставят выпить сыворотку правды. И тогда он, в классическом английском костюме, черно-белый и элегантный мститель, расскажет все как миленький. Так мы и дружим.
На лесной поляне мы с Артемом устраиваем особняк Исабель Салинос. Дальше – еловый лес и темнота. В березовом лесу – резвиться, а в еловом – удавиться, говорит бабушка. «Комо ночас, комо сьеньос», – поет Артем, а я монотонным голосом читаю имена. Мария Роса Галла, Сильвия Кутика, Габриэль Коррадо и другие, другие. Студии Сонотекс и Рета-Италия все это представляют. Титры заканчиваются, и мы оказываемся в центре аргентинской страсти. Эмилио любит Исабель, а Исабель коварна.
– Давай я буду Исабель, – говорит Артем, – а ты – Эмилио.
Давай-давай. И Артем кладет руки мне на плечи, трясет белыми локонами. Он тонул в Рио-де-ла-Плата после крушения яхты, жил у знахарки в лесу, его изуродованное лицо залечено грязными тряпками и редкими травами.
– Я жива, Эмилио! Давай ты как будто удивлен.
Давай-давай. И я удивлен. Боже, Дева Мария.
Я глажу ее по спине. От Исабель немного пахнет мочой, но я клянусь, что люблю ее.
– О Эмилио, ми амор! Давай ты как будто раздеваешь меня.
Давай-давай. И я снимаю с Исабель бейсболку, спортивную курточку. Она обнимает меня, смыкает руки замком.
– Эмилио! Закрой глаза, моя любовь! Давай ты как будто ничего не подозреваешь.
Давай-давай. И я не подозреваю. А у Исабель – гадюки в душе. Она пьет яд, пускает кровь, у дьявола выпрашивает жизнь. Эмилио – не тот, кто ей нужен. Ей нужен миллионер Фернандо Салинас.
– Прощай навсегда, Эмилио! Давай я тебя сейчас как будто убью, а ты упадешь.
Давай-давай. И Исабель достает шпажку из волос, протыкает мне шею. Я падаю к ее ногам.
Я мертв и доступен. Это возбуждает Исабель. Она смеется, хватает меня за футболку и тянется к моим губам. Но я убит, я не хочу ее ласк. Больше нет любви – только нестерпимый теплый запах мочи. Я отталкиваю ее, бью ладонью по лицу, а Исабель царапает мне руку поперек вен. Я обзываю Исабель дебилом и убегаю.
Я вытираю кровь с руки. Мне страшно в еловой темноте: здесь удавиться, здесь лечь на иголки, под сухие ветки, и лежать холодной ночью, смотреть на луну с синей бороздой на шее. Я бегу, бегут субтитры, комо ночес, комо сьеньос. Студии Сонотекс и Рета-Италия этого даже не представляют.
Бабушка везет Лену в бассейн ко Дворцу бракосочетания, мимо Ленина и Пушкина, «Руслана» и «Людмилы», «Туриста» и «Чародейки», и Лена мечтает о второй половинке: кто ждет ее на другой стороне Октябрьского проспекта? Хромой любовник, граф де Пейрак, Жоффрей. Он назовет ее по имени дублированным баритоном, по-французски закружит на руках, унесет за шелковую занавеску. Лена в купальнике и резиновой шапочке входит в бассейн навстречу приключениям любви. Но бабушка, хромая ключница в войлочных сапожках, садится на кафельном берегу и просит Лену не нырять, не глотать хлорку, держать голову над водой, а то уши, уши. И прощай, молодость! Лена в плену. Лена едет домой в платке поверх шапки. Уши, уши!
В декабре бабушка ложится в больницу, и Лена на две недели получает амбулаторную свободу. Она надевает платье для огонька, находит в лекарствах губную помаду. Бабушкина жизнь прошла, и ничего уже не выкрутить из этого тюбика, но Лена берет спичку, тянется к сухому дну, и вот – Ленины губы розовеют старой помадой. По морозной улице, по темной лестнице – к нему, к нему, в тайное убежище над овощным магазином. Лена звонит в дверь и слышит его шаги. Ей страшно, она уже жалеет, что бежала, что нарядилась. Щелкает замок, дверь открывается, а там – всего лишь я.
У меня нет щетины, шрамов, повязки на глазу. Я растираю ледяные пальцы, будто в больнице перед забором крови. А за забором моя мучительница в маске на лице точит шпагу. Подготовил палец? Нет, не подготовил. Мы с Леной играем в шашки: я – в кресле, она – на диване, я – у двери, она – у окна, я – в углу, она – в дамках. Лена берет меня за руку и целует в сжатые губы. Миша учил, как расстегнуть и что снять. Мише легко говорить, у него на пенале – «Формула1». А что мне дано? Что требуется доказать? Я не Жоффрей, я даже не могу прыгнуть через козла. От Лены пахнет «Красной Москвой», ее бабушкой, моей бабушкой, шарфом в горох, холодным мехом воротника на вокзале. И я обнимаю Лену. Шея-там-где-ключица и чуть выше, вены на руках, изгибы и окончания – все это нам незнакомо. Мы просто лежим, обнявшись. Жоффрей, Жоффрей, думаем мы.
Миша засовывает руку во внутренний карман пальто и вынимает даму треф. Он нашел ее в снегу под окнами школьного спортзала. На карте голая улыбающаяся женщина, раздвинув ноги, держит за руку голого мужчину. Они не плотно прижимаются друг к другу, и в месте их соприкосновения – красная розочка. У рта женщины, словно в комиксе, надпись: «Wow!» «Вов…» – почти шепотом читает Миша. Я тайно разглядываю. Миша пальцем подрезает мой взгляд и впервые дотрагивается до женской груди. «Как он ее, а!» Вот, оказывается, как.
Но как, как? Миша унес карту с собой. Лицо, грудь – все в тумане, все забыто. Встречу – не узнаю. Я иду к спортзалу и ищу в темноте. Где черви, где крести, где пики? Где юный валет? Где двойки и тройки на кривых ногах? Где вы, где вы? На желтых окнах спортзала – защитная сетка. Не вылетит мяч, не разобьется стекло. Старшеклассники, отлитые из железа, затянутые в трико, играют в баскетбол. У них сданы нормативы бега и отжиманий, а в раздевалке все карты разложены бесстыдным жарким веером. Ваня Смирнов раскачивается на турнике, как маятник, как большой зверь, как волна. Он накидывает петли, завязывает узлы: подъем с переворотом, снова подъем и снова переворот. Его ноги ударяют меня в грудь, желтые окна возмущенно следят за мной.
Я долго плутаю в гаражах и оказываюсь на детской площадке. Все отыграли, уснули, кто-то даже умер. Только трех красавцев-богатырей вырезали из дерева и бросили здесь с бранью на спинах. Так и живут, так и стоят, так и я падаю между ними черной тенью. Где-то в пене морской двадцать девять братьев и дядька Черномор играют в водное поло. Я, деревянный, лежу на снегу и скрываю за спиной мой секрет.
Или туда и обратно
Что у Миши была за деревня, я знать не знал. Но ненавидел ее ужасно. А день рождения ты будешь праздновать? – Да я в деревню. А пойдем на майские праздники в поход? – Да я в деревню. А летом поплывем на лодке под мостом? – Да я в деревню. А побежим темными лесными тропами, пока железная дорога не разрежет лес пополам, и помашем машинистам? – Да я в деревню. Да провались! Миша с родителями закидывали бесконечные сумки, пледы, корзины, ведра в прекрасную оранжевую «копейку» и с ветерком уезжали. Я оставался рвать волчьи ягоды во дворе и брызгать ими в глаза Артему. А Артем хватался за кирпич и грозился убить меня.
Но однажды плотная завеса приоткрылась, и меня позвали к Мише в деревню. Было, кажется, начало апреля, мы надели шапки, резиновые сапоги и поехали рано утром, чтобы к ночи вернуться. В оранжевой, отличной, быстрой машине я тут же попытался открыть окно и сломал ручку. У нашего мотоцикла «Урал» не было окон, поэтому я стал крутить не в ту сторону. По дороге в райскую деревню мы заехали на сельское кладбище. Была там брошенная церквушка, которая немного стеснялась своей облупившейся кирпичной наготы, и покрашенные яркой зеленой краской оградки. Тетя Тоня долго пристраивала искусственные герани на могиле, и руки ее трепетали над землей, гладили нежно памятник.
Митенька, старший сын, умер от рака крови, когда мы ходили в детский сад, и Мише с тех пор особенно туго вязали шарф и особенно громко звали из окна домой, домой, ведь уже поздно, и, не дай бог, продует, не дай бог, ночь украдет Мишу. Это, конечно, такое горе для Тони, говорила бабушка. Но прошло лет пять, и Тонино горе стало уставшим, раздражительно-тревожным. Миша, носки теплые надень, я сказала!
Наконец мы приехали в деревню. Деревня была одной улицей. С одного конца – колодец, с другого – дуб. За домами – огороды, за огородами – лесок, за леском – лес, а там и вовсе край мира, все срывается и падает в пустоту.
Дом пока не понял, что апрель, что приехали хозяева, носатый с «Урала», и потому дышал февралем. Миша убежал куда-то, а я ходил шпионом в носках, скрипел половицами и порядочно застудил ноги. Из одной маленькой комнатки выскочили Мишины родители, почему-то в черных рабочих халатах, и оказались совсем чужими, темными людьми. Васька! Васька! – тетя Тоня звала кота обратно из елок, из зимы, из заледеневшей земли, но он все не шел. Мне страшно было слушать ее, страшно было смотреть в сенях на что-то большое, завернутое в брезент, замерзшее. И как в этих холодных комнатах помещается лето? Васька! Васька!
Миша повел меня с экскурсией. Здесь, значит, колодец, здесь, значит, дуб, на котором хорошо делать шалаш, здесь, значит, алкаши живут, а здесь – Лиза. О, Лиза! Эта та, которая?.. Та, та. О! Лиза приезжает в начале июня и целуется со всеми у костра. Грудь у нее вооот такая, очень большая, джинсы у нее и волосы в хвосте. И со всем этим, со всеми поцелуями, она в конце августа уезжает обратно в Москву. Нам хватает разговоров до мая. Потому что грудь у нее – вооот такая. Впрочем, плевал я, лучше бы показал мне Миша, где они играют в карты, где собака с длинными такими ушами, где тут, в конце концов, трансформируются. Но, вообще, апрель, и пока тут нигде не трансформируются.
Мы приходим к обеду. И – о, чудо! – Васька вернулся! Тетя Тоня кричит ему ласково, пока он вертится в ногах. Васенька, Васенька! Мы едим ливерную колбасу, вареные яйца и черный хлеб. Тетя Тоня почему-то жует Ваське хлеб с колбасой и плюет с нежностью. Мы пьем сладкую воду с вареньем, которой каждому – ровно по стакану. Дядя Валера смеется над котом, улыбается золотыми зубами. И вообще апрель!
– Миша! Идите погуляйте!
– Недолго!
– И ноги смотри мне!
Мы сворачиваем за дом, перелезаем через забор. Снега уже нет, но есть много коричневой воды, целое море, дно из дубовых листьев. Миша идет впереди, а я ловлю волну, раздвигаю бездну морскую, рассматриваю траву под ногами. У дома Сальниковых садимся на поваленную березу. Мне хочется пить, потому что вода с вареньем была слишком уж сладкой.
– Тебе нравится твое имя? – спрашивает Миша.
Мне, онечно, не нравится. Я бы хотел, чтобы меня звали Федей, уютно, со щеками, с песочными печеньями под полотенцем, с видеомагнитофоном, с собакой – вот такое имя мне бы хотелось.
– А ты какое имя хочешь? – спрашиваю я.
– Митенька.
Я смотрю на Мишу. Жаль ли мне его? Сейчас я бы взял Мишу на руки. Мой бедный мальчик, с неровным почерком, с двумя ошибками в одном слове, с незащищенной макушкой. Давай я куплю тебе конструктор, давай шоколадное яйцо? Или в зоопарк? Или на карусели? Но тогда мне десять лет, и я не знаю, как отношусь к Мише. Он может больно пнуть в копчик, а мне нестерпимо хочется пить. Вокруг нас столько воды, что мы могли бы утонуть в овраге, но пить нельзя. И промочить ноги нельзя.
– Миша! Миша! Давайте обратно! – кричит тетя Тоня.
Мы возвращаемся к дому. Есть ливерная колбаса, а пить ничего нет. В колодце вода холодная, можно простудиться. То, что можно умереть от жажды, никого не волнует.
Мы загружаемся в машину и бросаем кота Ваську. Никто не пожует ему до следующей недели, но не скучай, Васька, сходи к алкашам. Может быть, они дадут тебе хотя бы косточку, а потом и май, а потом и лето, и костер, и бабушка из Перми, и вооот такая Лиза.
Всю дорогу домой я еду, чтобы выпить стаканов пять. И попрощаться с Мишей до поздней осени, до черного Васькиного октября. Теперь Миша – в деревню, а я – к Артему. И Артем действительно может убить меня кирпичом.
Мы с Настей и Игорем сидим на балконе, выставили ноги над бездной. Так жарко, что трещат провода. Мы слышим музыку из редких машин и раз в час – последние известия, больше не будет. Передает Москва. Во дворе Женя гуляет с братом Александром Петровичем. Горячие голоса шепчут Жене на ухо, а она отругивается. Женя сошла с ума давно, мы все привыкли, иногда плюемся в нее черемуховыми косточками. Бабушка в кресле обмахивается веером, поет.
Господи, вдруг кричит Тамара на улице, погиб Митенька. Ничто не предвещало. Июльский день встрепенулся и отчаянно забил крыльями.
И все мы тут же отмерли, побежали на стройку новой школы. Женя, Александр Петрович, бабушка, мы с Игорем и Настей, Артем, Роза Гавриловна, не помню имен. Тамара синеет впереди ситцевыми васильками. Я протыкаю подошву сандалий осколком бутылки, оставляю черные кровяные пятна на пыльной дороге, но все равно бегу с азартом.
– А как фамилия? – спрашивает Роза Гавриловна, задыхается.
– Агафоновы.
– Да ты что! Солдатова Люда! Солдатова, – говорит Тамара.
Всем делается страшно за Агафоновых.
Белого Митеньку достают со дна котлована. Песок струился вокруг, и он не смог ему сопротивляться, вздохнул, закрутился в воронках. Паша кричал, напрасно откапывал Митеньку, загнал песок под ногти, под веки.
Мы подслушиваем, особенно Настя, и заглядываем в котлован. Мы не жалеем мать Митеньки, брата Пашу, не читаем молитв. Каникулы нас утомили, ведь уже июль, и нам интересно. Мы даже не знали, что так, в песке, можно умереть.
Приезжает скорая помощь, громко хлопает дверьми, забирает Митеньку.
– В морг, – Настя знает лучше всех.
Женя раскачивается на берегу. Она бы хотела лечь на дно, укрыться сухими волнами, но Александр Петрович ее не пускает.
– Сколько ему было лет?
– Господи, господи…
– Это такая блондиночка невысокая? Люда Солдатова? – припоминает Роза Гавриловна.
А как в прошлом году утонул в Спасском Сашкин сын! Тоже жара стояла, и ударило в голову. Ведь ни о чем не думают, везде лезут, везде. И хоть бы какой-то поставили забор, чтобы спасти нас всех. Но забора нет, бабушка устало садится на лавку. А совсем недавно пела, расцветали яблони и груши, туманы проплывали над рекой.
В чьем-то окне работает телевизор, и оттуда – музыка из сериала, белые райские арки складываются в буквы.
Мы идем домой. Старухи толкают перед собой детские смерти. Бабушкина сестра Верочка, черно-белая, с круглыми коленочками, умерла от тифа еще до войны. И племянник Игорек, в шестьдесят лет, от инфаркта. У учительницы Татьяны Алексеевны, вспоминает Тамара, задохнулась в машине дочка. Кто там у Розы, мы не слышим, она отстает. Господи, господи…
Небо над нами ничего не выражает, только самолет летит. День расправляется равнодушной простыней. Кто уцелел – тот уцелел. И Роза, кажется, начинает говорить про малосольные огурцы.
– И не жалейте чеснока!
Лето после Митеньки закрутило гайки. Стало совсем сухо и жарко, песок летает по улицам, попадает в глаза. Мы с бабушкой, Игорем и Настей идем в Спасское купаться. На поле с огородами – поплавки из косынок. Давят колорадских жуков.
Настя замечает Пашу в озере. Солнце отливает его из бронзы, он чернеет и блестит в лучах, с силой толкает воду. Господи, господи… Мы плаваем, как можем, и ложимся на берегу. Бабушка накрывается с головой простынкой, чтобы не обгореть, а мы зажмуриваемся и остаемся в жаркой темноте.
Линии электрических проводов перечеркивают нас своими тенями. Над нами на холме раскачивается Женя. Не слышно мелодии приемника с огородов, крика стрижей – только стрекотание проводов в жару.