Историко-политические заметки: народ, страна, реформы Явлинский Григорий
Однако 3 марта от престола отрекся и Михаил, заявивший, что взять на себя ответственность за страну может только по решению Учредительного собрания.
Думские политики и армейские генералы не были ослеплены или напуганы до такой степени, что не могли глянуть дальше своего носа. Они могли видеть опасности, которые следовали за отречением и отказом от самодержавия во время войны. Умный и честный монархист до мозга костей Василий Шульгин, например, судя по его воспоминаниям, трезво просчитывал варианты развития событий в случае воцарения Алексея или Михаила. В этом анализе не было эйфории или недооценки опасностей. В.В. Шульгин, А.И. Гучков, П.Н. Милюков, генерал М.В. Алексеев и другие сделали свой выбор в пользу ограничения монархии, в пользу революции не от недопонимания ситуации, а как раз от очень хорошего ее понимания.
Они боролись за власть ради достижения результата во время войны. Самодержавие этому очевидно мешало. К политическому примирению во время войны и созданию правительства национального доверия можно призывать в демократическом обществе. А в авторитарной системе единственная форма национального доверия и политической консолидации – отказ от критики власти. Так и было в начале войны. А потом стало понятно, что власть действует неэффективно и воздействовать на нее не получается.
Инициаторы отречения сделали то, что они сделали, именно по тем соображениям, о которых говорят сегодняшние критики «февралистов»: оставили личные амбиции и политические пристрастия ради спасения страны.
Они были уверены, что, делая тяжелый выбор, они спасают страну, иного пути спасения нет. Уверены они были также и в том, что страна – это что-то гораздо большее, чем монарх.
В мае 1917 года генерал А.А. Брусилов, назначенный Верховным главнокомандующим русской армией, писал брату: «Ответственности вообще не боюсь, да и личных целей не имею и славы не ищу, но от всей души желаю и имею лишь одну цель – спасти Россию от развала, неминуемого в случае проигрыша войны… у меня глубокая внутренняя убежденность, что мы победим и с честью выйдем из этой титанической войны… чувствую… все устроится хорошо. Старое правительство действовало безумно и довело нас до края гибели, и это безумие простить ему нельзя. Затхлая и невыносимо гнусная атмосфера старого режима исчезла, нужно чтобы путем революции народилась новая, свежая, свободная и разумная Россия с ее лучезарным будущим. Теперь же Россия больна, но этого пугаться не нужно, ибо ее здоровый организм вынесет эту болезнь, необходимую для ее развития»[143].
В том, что после февраля Россия должна стать парламентской демократией, ни одна из сколько-нибудь значимых политических сил сомнений не высказывала, в том числе большевики[144]. Очевидной представлялась и перспектива созыва Учредительного собрания – легитимного органа народного представительства. Это был шанс на мирную политическую трансформацию; шанс предотвратить гражданскую войну; шанс на то, чтобы ключевые вопросы тогдашней России – земельный, национальный, о войне и мире – решались с помощью демократических механизмов, в правовом поле; на то, чтобы принятые решения были легитимными. Шанс был реальным. Более 44 миллионов человек в не самых простых с житейской точки зрения условиях участвовали в выборах, тем самым продемонстрировав и самим себе, и всему миру легитимность перемен в государственном устройстве и значение Учредительного собрания для России.
Учредительное собрание начало свое заседание 5 января 1918 г. в правомочном составе и своими первыми решениями отменило большевистские декреты и отвергло предложенную большевиками суррогатную конституцию – «Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа». То есть, Учредительное собрание отказалось передавать большевикам власть и отнеслось к ним как к узурпаторам, действия и решения которых нелегитимны. После этого Учредительное собрание было разогнано. Парламентская демократия и Учредительное собрание, избранное на первых в истории страны прямых, равных, всенародных выборах, – вот, кто был главным врагом большевиков, вот кого они бандитски отстранили от власти.
Идеологическим основанием разгона Учредительного собрания стал тезис Ленина: «Для перехода от буржуазного строя к социалистическому, для диктатуры пролетариата, республика Советов (рабочих, солдатских и крестьянских депутатов) является не только формой более высокого типа демократических учреждений (по сравнению с обычной буржуазной республикой при Учредительном собрании как венце ее), но и единственной формой, способной обеспечить наиболее безболезненный переход к социализму»[145].
Почему же бандитам-узурпаторам удалось осуществить не только октябрьский государственный переворот, свергнув Временное правительство, но и другой – январский, лишив власти долгожданное, буквально выстраданное страной Учредительное собрание?
Первая, даже не причина, а предпосылка – специфика политической системы и организации взаимоотношений власти и общества в предшествовавшие десятилетия.
Часто, говоря о слабости монархии в феврале 1917-го, имеют в виду ее нерешительность в подавлении «беспорядков». Однако, на наш взгляд, сила монархической власти в той ситуации должна была проявиться не в пулеметной пальбе по толпе, а в том, чтобы, несмотря ни на что, сохранить ответственность за страну и обеспечить не обвальную, а нормальную трансформацию государственного устройства. Собственно, думские лидеры и рассчитывали именно на этот вариант – превращение самодержавной монархии в конституционную и совместную работу. Однако монархия предпочла «обидеться» на взбунтовавшуюся страну.
Эта «слабость» – прямое продолжение нежелания меняться, реформироваться, перестраивать систему организации власти. По свидетельству очевидцев, на требования о создании подконтрольного Думой правительства Николай отвечал: «Для этого надо было быть иначе воспитанным, переродиться». Согласившись на формирование парламента с ограниченными полномочиями, за десятилетие работы с ним самодержавие, по большому счету, так и не смогло ничему научиться.
С другой стороны, при том дефиците полномочий, а значит и ответственности, в котором работала Дума, формирование полноценной ответственной элиты было крайне затруднено. Политическая система, сложившаяся после 1905 года, так и не стала настоящей школой подготовки новой элиты. Усматривая основную опасность в либерализме и не желая ограничивать свои полномочия, авторитарная, самодержавная власть опасалась сильных, инициативных, самостоятельных, перспективных политиков, появлявшихся в Думе. Цензовый, ограниченный в полномочиях парламент для российских публичных политиков стал скорее школой красноречия, чем школой государственного управления.
Василий Шульгин: «Мы были рождены и воспитаны, чтобы под крылышком власти хвалить ее или порицать… Мы способны были, в крайнем случае, безболезненно пересесть с депутатских кресел на министерские скамьи… Под условием, что императорский караул должен был охранять нас. Но перед возможным падением власти, перед бездонной пропастью этого обвала у нас кружилась голова и немело сердце. Бессилие смотрело на меня из-за белых колонн Таврического дворца. И был этот взгляд презрителен до ужаса»[146].
Вторая причина, прямая и явная – политические репрессии, быстро перешедшие в террор.
Одной из первых жертв диктатуры стала свобода слова. Петроградский военно-революционный комитет (ВРК) сразу после октябрьского переворота закрыл кадетскую газету «Речь» и наиболее влиятельные независимые газеты: «Русское слово», «Биржевые ведомости», «Новое время», «Русскую волю». Конфисковал их типографии. Вечером 28 ноября Ленин подписал декрет Совета народных комиссаров «Об аресте вождей гражданской войны против революции». На основании его «члены руководящих учреждений партии кадетов» объявлялись «врагами народа». Основная группа их была арестована одновременно с подписанием декрета. В Петропавловской крепости оказались даже «неприкасаемые» – члены Учредительного собрания. Вскоре двое из них, Ф.Ф. Кокошкин и А.И. Шингарев, переведенные по состоянию здоровья из Трубецкого бастиона в Мариинскую тюремную больницу, оказались зверски убиты ворвавшимися в больничный корпус матросами и солдатами. Убийц большевистская власть, демонстрируя полную беспомощность, так и не нашла. Зато в день открытия Учредительного собрания она без всякого предупреждения расстреляла мирные демонстрации в его поддержку, которые прошли в Петрограде и Москве. Число погибших только в Питере (по разным источникам) составляло от 8 до 21 человек. Раненых, естественно, было гораздо больше. А в феврале 1918 года декретом советской власти «Социалистическое отечество в опасности» официально была восстановлена смертная казнь, торжественно и «навсегда» отмененная Вторым съездом Советов, принявшим это решение, наряду со знаменитыми декретами о мире и земле. Первый смертный приговор был вынесен Революционным трибуналом при ВЦИК, созданным по указанию Ленина для рассмотрения дел о государственной измене. По настоянию Троцкого трибунал приговорил командующего Балтийским флотом А.М. Щастного к расстрелу, обвинив его в заговоре с целью сдачи кораблей флота немцам. Тогда же Ю.О. Мартов, возглавивший российских социал-демократов после октября 1917 года, написал одну из самых своих известных работ – «Долой смертную казнь!». В ней, словно предчувствуя трагедию большого террора, он пророчески заметил: «Зверь лизнул горячей человеческой крови. Машина человекоубийства пущена в ход. Кровь родит кровь»[147]. 5 сентября 1918 года вышло постановление Совета народных комиссаров «О красном терроре». Только по сообщениям печати в ЧК за семь месяцев 1918 г., прошедших с момента разгона Учредительного собрания, казнено более двух тысяч человек. Машина человекоубийства лишь набирала обороты.
Третья причина – большевики нашли на что опереться в политическом сознании соотечественников. Впрочем, «опереться» – не совсем правильное слово. Опираться можно на то, что поддерживает, а в пользу большевиков играла не поддержка. Не та или иная активная политическая позиция, а уход, быстро пошедший процесс самоизоляции общества, когда несогласие с очевидно бесчеловечной властью становится подчеркнуто частным, высокомерно-индивидуалистическим вопросом, когда не остается места разумной последовательности и упорству и слишком часто побеждает соблазн разменивать себя на всевозможные сиюминутные нужды.
«Я не знаю, зачем и кому это нужно» – так Александр Вертинский начал реквием, посвященный московским юнкерам, которые выступили против октябрьского переворота и погибли в боях с большевиками. А закончил словами о «бездарной стране», где «даже светлые подвиги – это только ступени, бесконечные пропасти к недоступной весне». Общество очень быстро прошло путь от февральского энтузиазма к апатии и убеждению, что в России всегда так.
Кроме того, большевики опирались (уже в полном смысле слова) на иные деструктивные (с точки зрения нормального состояния общества и общественного сознания) факторы – социальный раскол и ненависть, рост насилия, в том числе и политического, криминальный всплеск… Они целенаправленно истребляли профессиональную политику и политическую культуру, заменяя ее профессиональным революционерством, митинговщиной, манипулированием массами.
Большевистский переворот прервал трудный, но поступательно развивавшийся процесс формирования институтов гражданского общества и демократических политических институтов, преодоления исторического разрыва между народом и государством. В то же время, это не была «архаизация» или «ретрадиционализация». Плоды постепенного преодоления разрыва между обществом и государством были уничтожены, политическая система примитивизировалась, но невозможно ответить на вопрос, куда была «отброшена» страна, в какую историческую эпоху (к Николаевской России? Руси Ивана Грозного? Владимирскому княжеству времен Андрея Боголюбского?).
В случае с советской системой речь идет скорее о закончившейся тупиком попытке форсированного ухода от традиции, в которой социальная эволюция была заменена социальным конструированием[148].
При этом и политическая диктатура, и внеэкономическое принуждение представляются явлениями аналогичными, но не гомологичными абсолютной монархии или крепостному праву.
Эта попытка осуществлялась в рамках общеевропейского тренда первой половины XX в., другим проявлением которой был германский фашизм. В обоих случаях речь шла не об отказе от прогресса и модернизации ради возвращения к некоей традиции, а о связи самой идеи прогресса с авторитарно-бюрократическим менеджментом, который представлялся максимально эффективным.
Но Европа отказалась от этого пути после и в результате Второй мировой войны. В нашей же стране, внесшей ключевой вклад в победу европейской буржуазно-демократической цивилизации над нацистским социальным экспериментом, власть продолжала блокировать естественное направление развития общества и государства, пытаясь время от времени приспособить к меняющейся жизни систему, которая в принципе была нереформируемой, немодернизируемой и в то же время неустойчивой.
Самое существенное, что связывает большевистскую систему с прошлым, – управление страной посредством партии, членство в которой означало принадлежность к новому правящему слою, обязанному, с одной стороны, служить партии и быть в авангарде ее борьбы за утверждение и сохранение власти, а с другой – получавшему возможности большие, чем у других. Это в какой-то степени воспроизводит «служилую систему», восполнявшую резко увеличившийся разрыв между обществом и государством. Партия стала тем боевым отрядом, который «догонял» и контролировал «уходящее» общество.
Правовое государство, парламентаризм, гражданское общество – историческая альтернатива этой системы. Однако мы хотим подчеркнуть, что речь идет не о борьбе одной концепции государства с другой и, тем более, не о противопоставлении идей службы государству и, например, утилитарного отношения к нему. Этатизм как идеология может существовать и господствовать и в государстве, основанном на законе. Дело в другом. Квазислужилая система, более примитивная по своей сути и, в принципе, менее устойчивая, оказалась востребованной в чрезвычайных обстоятельствах при условии существования базового, так и не преодоленного разрыва между обществом и государством. Это временный социально-политический механизм, который с развитием государства и общества должен смениться более устойчивым.
Ключевая проблема большевиков на всем протяжении их правления – органическая неспособность создать такой механизм. Государство, основанное на законе и общественной поддержке, большевики развивать не могли. «Советская власть» с самого начала и до конца не могла решить проблему своей легитимности и обходиться без террора и лжи.
Советская система постоянно ощущала недостаток легитимности и необходимость его восполнения. Вместо реальных выборов, парламентаризма, разделения властей, были декоративные ритуалы, но они неукоснительно соблюдались.
Стремление обрести дополнительную опору, легитимизироваться, породило и миф о большевиках и их режиме как продолжателях традиций исторической России, которые взяли на себя ответственность за страну и предотвратили ее распад.
Видимо, именно за талантливое творческое обоснование этого тезиса Сталин любил пьесу «Дни Турбиных» Михаила Булгакова. Там пришествие большевиков удачно «разведено» с хаосом и жестокостью социального переворота и Гражданской войны. Их олицетворяет Петлюра. Большевикам же в качестве смысловой нагрузки достается новый порядок – непривычный, непонятный, но объективно неизбежный, необходимый для сохранения России в меняющемся мире. Большевики, в отличие от царского офицерства, оставшегося без царя, оказываются способными победить национализм, Петлюру, хаос и дать надежду на продолжение в новых условиях мирной жизни в киевской квартире за окнами с кремовыми шторами. Один из финальных диалогов офицеров:
«Студзинский. Была у нас Россия – великая держава!..
Мышлаевский. И будет!.. Будет!..
Студзинский. Да, будет, будет – ждите!
Мышлаевский. Прежней не будет, новая будет. Новая! А ты вот что мне скажи. Когда вас расхлопают на Дону – а что вас расхлопают, я вам предсказываю, – и когда ваш Деникин даст деру за границу – а я вам это тоже предсказываю, – тогда куда?
Студзинский. Тоже за границу.
Мышлаевский. Нужны вы там, как пушке третье колесо! Куда не приедете, в харю наплюют от Сингапура до Парижа. Я не поеду, буду здесь в России. И будь с ней что будет!.. Ну и конечно, довольно, я закрываю собрание.
Студзинский. Я вижу, что я одинок»[149].
Впрочем, источником этого мифа была не только советская Россия. Эмигрантская среда породила национал-большевизм – идеологию, представляющую большевиков силой, продолжающей державные традиции исторической России в адекватной для XX в. форме, европейской аналогией которой является итальянский и германский фашизм. Идеологом национал-большевизма стал офицер-эмигрант Николай Устрялов[150]. Сам он пал жертвой собственной идеи – вернулся в СССР в 1934-м и был расстрелян в 1937-м, но его ключевая мысль воспроизводилась в практике большевистской власти.
На фоне разраставшегося террора второй половины 30-х гг. место умопомрачительных идеологических фантазий первых лет революции с их примитивным, но безусловным интернационализмом стали занимать более практичные и приземленные подходы патриотической эклектики, когда и Пушкин, и Иван Грозный, и Минин и Пожарский, и маршал Климент Ворошилов, и Беломорско-Балтийский канал получали свое примерно равнозначное место в отечественном «пантеоне».
После героической и одновременно трагической по своей сути победы советского народа над нацистской Германией большевизм не мог решать своих проблем в новой ситуации прежними методами управления без еще более значительной корректировки идеологической базы, и такая очевидная корректировка была сделана путем инкорпорирования неоимпериализма и национализма. Националистические и неоимперские группы в правящей элите стали получать колоссальную «политическую ренту», решая задачу нейтрализовать возможное социальное недовольство и политическую неблагонадежность среди тех, кто прошел войну или активно ее пережил, путем еще большего запугивания и постоянного «указания на врага» внутри страны и вне ее. Пропаганда создавала ощущение почти неизбежности большой войны с теми, кто только что был союзником по антигитлеровской коалиции. Советский Союз был отождествлен с Россией, а врагом был объявлен Запад как таковой, так что Гитлер и нацистская Германия становились в каком-то смысле просто частью враждебного «России – Советскому Союзу» Запада, с которым неизбежно постоянное противостояние вплоть до «нашей полной победы».
При этом давно (похоже, в самом начале, в октябре 1917-го – январе 1918-го) был пересечен качественный порог, перейдя который государство оказалось в порочном круге: не отказавшись от лжи, нельзя было провести сколько-нибудь эффективные реформы, а отказ от лжи угрожал всей системе.
«Социализм с человеческим лицом», продолжение «оттепели», продуктивная экономическая реформа были невозможны, потому что, начав выяснять правду, нельзя остановиться на том или ином, приемлемом уровне лжи.
Одномоментно снести памятники Сталину или вынести его тело из Мавзолея было можно, здесь (ирония истории) как раз использовалась сталинская технология ретуширования прошлого. Однако развенчать сталинизм было невозможно, не докопавшись до его сути, а понимание сути тоже угрожало государственной системе.
Ключевая проблема советской плановой экономики была в самом ее характере, а отказаться от нее даже мысленно и разрабатывать стратегию перехода к принципиально иной рыночной экономике система не могла.
Для общества большевистская диктатура была нравственной, социальной, политической, экономической катастрофой, последствия которой, как нам представляется, не преодолены до сих пор, да и вообще «преодолеть» их невозможно. Большинство потерь – безвозвратные.
Серьезный деформирующий отпечаток на национальное сознание наложили запущенный большевиками механизм террора и гражданская война, сопровождавшаяся проявлениями крайней жестокости всех сторон. В 1917 г. русское общество демонстрировало характерную для всей Европы усталость от войны (которая и стала одной из предпосылок февральского кризиса). За годы террора и гражданской войны общество привыкло к смерти, ценность человеческой жизни значительно снизилась. В то же время, непрекращающаяся война стала привычным состоянием, общество приучилось к жестокому, бесчеловечному абсурду. Место осмысления войны как трагической бессмыслицы, которую необходимо прекратить и не повторять, заняло прославление военных успехов победившей стороны, а также ненависть к врагам «молодой республики». Такая организация сознания стала прологом к Большому террору второй половины 30-х гг.
Особый и, возможно, самый важный вопрос – отношения большевиков с крестьянством. К победе в гражданской войне большевики «прорвались» на плечах крестьянской утопии «черного передела». Крестьяне, которых всегда интересовала возможность свободно пользоваться землей, а не формально-юридические права на нее, посчитали передел осуществленным, и сделала это советская власть, правда, во многих случаях лишь закрепив де-факто произошедший уже самозахват.
Взгляд исследователя: «Крестьянское неведение и растерянность, вызванные отсутствием достоверной информации о событиях февраля-марта 1917 г., постепенно сменялись, как следует из воспоминаний крестьян, утверждением в коллективном сознании «солдатской правды» о перевороте. Результатом подобной практики стала интерпретация факта свержения самодержавия, как сигнала к «черному переделу», хотя непосредственная зависимость одного от другого, на первый взгляд, здесь отсутствовала: «Чай, земля-то барская наша станет, бесплатно ее будем пахать»[151].
Взгляд писателя: «Было четыреста тысяч немцев, а вокруг них четырежды сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутоленной злобой. О, много, много скопилось в этих сердцах. И удары лейтенантских стеков по лицам, и шрапнельный беглый огонь по непокорным деревням, спины, исполосованные шомполами гетманских сердюков, и расписки на клочках бумаги почерком майоров и лейтенантов германской армии: «Выдать русской свинье за купленную у нее свинью 25 марок». Добродушный, презрительный хохоток над теми, кто приезжал с такой распискою в штаб германцев в Город. И реквизированные лошади, и отобранный хлеб, и помещики с толстыми лицами, вернувшиеся в свои поместья при гетмане, – дрожь ненависти при слове «офицерня». Вот что было-с. Да еще слухи о земельной реформе, которую намеревался произвести пан гетман. Увы, увы! Только в ноябре восемнадцатого года, когда под Городом загудели пушки, догадались умные люди…, что ненавидели мужики этого самого пана гетмана, как бешеную собаку – и мужицкие мыслишки о том, что никакой этой панской сволочной реформы не нужно, а нужна та вечная, чаемая мужицкая реформа.
Вся земля мужикам.
Каждому по сто десятин.
Чтобы никаких помещиков и духу не было.
И чтобы на каждые эти сто десятин верная гербовая бумага с печатью – во владение вечное, наследственное, от деда к отцу, от отца к сыну, к внуку и так далее.
Чтобы никакая шпана из Города не приезжала требовать хлеб. Хлеб мужицкий, никому его не дадим, что сами не съедим, закопаем в землю. Чтобы из Города привозили керосин.
Ну-с, такой реформы обожаемый гетман произвести не мог. Да и никакой черт ее не произведет. Были тоскливые слухи, что справиться с гетманской и немецкой напастью могут только большевики, но у большевиков своя напасть: жиды и комиссары. Вот головушка горькая у украинских мужиков! Ниоткуда нет спасения!! Были десятки тысяч людей, вернувшихся с войны и умеющих стрелять… А выучили сами же офицеры по приказанию начальства! Сотни тысяч винтовок, закопанных в землю, упрятанных в клунях и коморах и не сданных, несмотря на скорые на руку военно-полевые немецкие суды, порки шомполами и стрельбу шрапнелями, миллионы патронов в той же земле и трехдюймовые орудия в каждой пятой деревне и пулеметы в каждой второй, во всяком городишке склады снарядов, цейхгаузы с шинелями и папахами. И в этих же городишках народные учителя, фельдшера, однодворцы, украинские семинаристы, волею судеб ставшие прапорщиками, здоровенные сыны пчеловодов, штабс-капитаны с украинскими фамилиями… все говорят на украинском языке, все любят Украину волшебную, воображаемую, без панов, без офицеров-москалей, – и тысячи бывших пленных украинцев, вернувшихся из Галиции. Это в довесочек к десяткам тысяч мужичков?.. О-го-го! Вот это было»[152].
Юридически земля не являлась частной собственностью с 1917 года, однако она была в крестьянском пользовании, что, собственно, и интересовало крестьян в первую очередь. Отмена частной собственности на землю и принцип уравнительного землепользования для них означал, прежде всего, что помещичья земля становится крестьянской. Можно даже сказать, становится крестьянской собственностью, потому что, как мы уже отмечали, право безвозмездного пользования в крестьянском сознании было эквивалентно праву собственности. Возможно, временно существовало и восприятие советов, утвердивших такое решение, как воплощения идеала народной власти (не Ленина, Троцкого, Сталина или кого-то еще в качестве субститута царя, а коллективного выборного органа в качестве материализовавшегося наконец «голоса земли»). Впрочем, такое восприятие не могло быть долгим и устойчивым. Политика военного коммунизма сделала наглядным тот факт, что вместо воплощенного Беловодья приходится иметь дело с чуждым государством, которое приходит отбирать и притеснять. После того как продразверстка была заменена продналогом (то есть, отбирать стали не все), крестьяне согласились терпеть государство, позволившее реализовать «черный передел». Согласились не все. Мечта о крестьянской республике породила вольницу Махно, кронштадтское выступление, Антоновское восстание, с которыми удалось справиться только с помощью армейских частей. В силу локализма, разобщенности крестьянского сознания, это движение за крестьянскую республику не стало всероссийским, не обрело настоящего политического лидерства. Свою роль сыграло и отсутствие у большевиков моральных границ – сопротивление каралось крайне жестоко. Но все же, в основе взаимоотношений крестьянства и власти – право пользования землей, пусть ущербное, но реальное, которое никакая другая потенциальная власть гарантировать не могла. Сосуществование крестьянского мира с властью большевиков продолжалось почти десятилетие. Однако основой для будущего страны подобный симбиоз стать не мог. Крестьянская утопия уравнительного землепользования не могла быть реализована. На деле процесс разложения общины, выделения экономически успешных хозяев, фактическая консолидация в их руках земельных ресурсов продолжилась. В то же время, полноценной рыночной экономики, в которую такая трансформация могла бы привести русскую деревню, не существовало. Идеологизированная политическая система также не способствовала встраиванию в нее выразителей реальных интересов крестьянства (а не «деревенской бедноты»), Ценностная ориентация и цели этой системы были также далеки от идеалов крестьянского мира.
Историк В. Кондрашин, на работы которого мы уже ссылались, высказывает предположение, что сталинизм как жестко репрессивная система «в немалой степени обусловлен осознанием факта существования в СССР огромной массы враждебного сталинскому курсу крестьянского населения, способного подчиняться воле власти только под воздействием силы»[153]. Точка зрения в целом спорная: на наш взгляд, большевизм по своей сути репрессивен и изначально был склонен к использованию во внутренней политике террористических методов. Однако в части несовпадения, глубинного взаимного неприятия традиционно-крестьянского и большевистско-сталинского мировоззрения вызывает доверие мнение исследователя, хорошо понимающего особенности крестьянской ментальности. Для нас здесь важен вывод о том, что массовая коллективизация и колхозная система – это не порождение крестьянского общинного сознания, а большевистский проект, одна из целей которого – уничтожение крестьянской ментальности.
Кризис «двоемирия» был решен сверху. Скоротечная массовая коллективизация фактически уничтожила крестьянский мир – как материальный, так и ментальный, как традиционалистский, ориентированный на общинные ценности, так и ставший результатом трансформации.
С точки зрения крестьянского сознания коллективизация была катастрофой, означавшей не возвращение к «крепостническим» порядкам в новой форме (об этом можно говорить только с точки зрения возвращения внеэкономического принуждения), а полное обезземеливание, отделение крестьян от земли, обезличивание, а следовательно и обессмысливание земледельческого труда. Эта операция сопровождалась жестокими массовыми репрессиями, страданиями и гибелью миллионов представителей крестьянского сословия в результате карательных акций, принудительного выселения, голода начала 30-х гг[154].
Десятилетия принудительного труда на чужой земле без права свободного передвижения по стране довершили уничтожение крестьянства как социального слоя.
Сокрушительный удар был нанесен по институту частной собственности. Слой крупных и средних предпринимателей, возможно, самый активный и перспективный в России XIX – начала XX в. был исключен из структуры общества, «дела» были национализированы, их хозяева объявлены классовыми врагами.
Купеческие династии пресеклись, многие их представители были физически уничтожены или изгнаны из страны. Сами по себе предпринимательская активность и предприимчивость десятилетиями приравнивались к антисоциальным явлениям.
В то же время, ни идеология большевистского государства, ни десятилетия официального господства «антикапиталистической» морали не уничтожили присущего человеку стремления заботиться о собственном благосостоянии и благосостоянии своей семьи и по возможности его увеличивать. Личная хозяйственная и предпринимательская активность в годы НЭПа – это то, что позволило стране начать восстанавливаться и залечивать травмы Гражданской войны. И надо отметить, что крестьянство определенно проявляло стремление к индивидуальному, частному хозяйствованию, а не к восстановлению общины на диалектически более высоком уровне, хотя политические условия, казалось бы, этому способствовали.
Наблюдателям-современникам даже казалось, что проникнутая духом частного интереса Россия НЭПа, а не идеологизированная большевистская Россия – это настоящее будущее постреволюционного государства. Потомок знаменитого купеческого рода Владимир Рябушинский, наблюдая за событиями на родине из эмиграции писал: «Разорением, трупами, неслыханным унижением, голодом и холодом заплатил хозяйственный мужик за временную измену идее хозяина, но все-таки выжил…
Из того же корня, из которого в свое время вырос верхний слой старого русского торгово-промышленного класса, вырастает и новое настоящее русское купечество. На двух фронтах бьется оно против коммунистов: на деловом и на церковном, ибо сейчас, как и встарь, хозяйственный мужик – ревнитель благочестия. На религиозном фронте победа уже обеспечена, хотя частичные поражения еще будут. На экономическом фронте борьба, вероятно, затянется, но ее исход тоже предрешен: хозяин теснит и доконает коммуниста… Судя по тому, что западная, а особенно англосаксонская интеллигенция сейчас вступает в полосу переживаний, напоминающих наши шестидесятые годы, есть основание опасаться, что русские события со временем повторятся в Англии и в Америке. Появление там богатых купчиков, барчуков и барынь, балующихся социализмом вроде сына Балдвини и дочери маркиза Керзона, признак есть плохой. Если когда-нибудь коммунистический шквал налетит на Великобританию и Соединенные Штаты, то, может быть, потрясется весь мир, но и тогда не заколеблется освобожденная от большевиков Россия. Дорогую цену платим мы за проверку экономических аксиом, но усваиваем их теперь твердо: выстраданную идею собственности русский народ никогда больше не отдаст…»[155].
НЭП был свернут волевым решением сверху, которое приняло большевистское государство – отдохнувшее, подкормившееся и набравшееся сил благодаря НЭПу.
Аристократия была не просто упразднена как архаический социальный институт. Были уничтожены или под угрозой физического уничтожения были вынуждены навсегда покинуть страну не только непримиримые сторонники «старого» порядка, но и убежденные конституционалисты и республиканцы, просто не принявшие советскую власть или боровшиеся против нее. Их судьбу разделило множество представителей новой, интеллектуально-профессиональной элиты, выдвинувшейся в постреформенные годы. Главным политическим врагом авторов октябрьского переворота, первым объектом политических репрессий стали кадеты, то есть конституционные демократы.
Вместе с тем прослеживается некоторая историческая преемственность организации власти. В обостренной, даже гротескной форме проявляется такая черта отечественной политической системы, как замыкание властной группировки на себе, формирование верхушечного слоя, который не связан с обществом и не представляет интересы сколько-нибудь значимых социальных групп. Рождается номенклатура.
М. Восленский: «До революции либеральные русские интеллигенты с горьким сарказмом переводили с французского слова: «Bien-etre General en Russie» («всеобщее благоденствие в России») буквально: «хорошо быть генералом в России». С тех пор прогремела очищающая гроза Октябрьской революции, и быть генералом в России стало еще лучше. Да чувствует ли вообще этот генерал, завсектором или иной высокопоставленный член класса номенклатуры, что он живет в России? Не где-нибудь, а именно в кругу номенклатурщиков довелось мне услышать любопытную мысль: пропасть между ними и обычным советским населением такова, что начиная с определенного уровня номенклатурные чины живут как бы вовсе не в СССР, а в некоей спецстране. Рядовые советские граждане отгорожены от этой спецстраны так же тщательно, как и от любой другой заграницы. И в стране этой, которую можно условно назвать Номенклатурия, все свое, специальное: специальные жилые дома, возводимые специальными строительномонтажными управлениями; специальные дачи и пансионаты; специальные санатории, больницы и поликлиники; спецпродукты, продаваемые в спецмагазинах; спецстоловые, спецбуфеты и спец-парикмахерские; спецавтобазы, бензоколонки и номера на автомашинах; разветвленная система специнформации; специальная телефонная сеть; специальные детские учреждения, спецшколы и интернаты; специальные высшие учебные заведения и аспирантура; специальные клубы, где показывают особые кинофильмы; специальные залы ожидания на вокзалах и в аэропортах и даже специальное кладбище. Номенклатурное семейство в СССР может пройти весь жизненный путь – от родильного дома до могилы: работать, жить, отдыхать, питаться, покупать, путешествовать, развлекаться, учиться и лечиться, не соприкасаясь с советским народом, на службе которого якобы находится номенклатура. Отгороженность класса номенклатуры от массы советских граждан такая же, как отгороженность находящихся в Советском Союзе иностранцев: разница лишь в том, что иностранцев не допускают, а номенклатура сама не хочет общаться с советским населением»[156].
Какие черты сложносоставного традиционного сознания начала века сохранились «на выходе» – в более или менее ментально однородном позднесоветском обществе[157] – вопрос, на который однозначно ответить трудно.
Исходя из знаний о традиции и современном состоянии общественного сознания, мы можем высказать обоснованные предположения о том, с какими элементами традиции мы сталкиваемся сегодня.
Это, в частности:
локализм сознания, особенно в части, касающейся социально-политических отношений;
пластичность сознания/склонность к конформизму;
представление о заведомой несправедливости распределения общественного богатства;
возможность перекладывания ответственности за личные неудачи и недостатки круга повседневной жизни на непреодолимые внешние обстоятельства иррационального характера;
разделение реального государства и идеальной «державы»;
связь отношения к собственности с этическими нормами и представлением об общественной пользе;
сочетание боязни перемен с ожиданием качественного «прорыва», связанного с особыми обстоятельствами;
разрыв между «писаным» законом и правилами повседневной жизни, с одной стороны, и распространенным в обществе представлением о легитимности – с другой;
склонность к радикализму в общественно-политической дискуссии, теоретический, отвлеченный характер такой дискуссии;
мессианство – наделение политических и общественных институтов или лидеров сверхфункциями.
Эти черты специфичны, их надо учитывать, но они не создают непреодолимый барьер для модернизации. К тому же, процесс позитивной социальной модернизации шел и в советское время (социальное выравнивание, рост бытовой культуры, существенное повышение образовательного уровня общества). Развивалась наука, создавались произведения художественной культуры высочайшего уровня. Функционировали элементы социального государства.
Все это – совсем не «достижения советской власти». Мысль о том, что без бандитского переворота, гражданской войны, террористической диктатуры это развитие вдруг остановилось бы, вообще абсурдна.
Напротив, несмотря на серьезнейшие искажения и тоталитарную политическую систему, общество сохранялось, воспроизводилось, развивалось. Форсированный социальный эксперимент продолжался не все время существования СССР. Страна жила не в вакууме, а в мире, идущем по пути глобализации.
Демократический мир и СССР вместе боролись с фашизмом. Это создавало объективные предпосылки для возникновения вновь вопроса о приведении политической и экономической системы в соответствие с общеевропейскими реалиями, впрочем, ставшими уже общемировыми.
Советское общество оказалось способным осмысливать Вторую мировую войну как человеческую и вселенскую трагедию. Этому отношению, особенно в первые послевоенные годы, приходилось пробиваться сквозь героико-фанфарный официоз, но уже с 60-х гг. оно перестало восприниматься как запретное, маргинальное.
Характерна история создания и публичного исполнения песни «Враги сожгли родную хату». Стихотворение Михаила Исаковского о трагедии победителя, потерявшего семью, было опубликовано в журнале «Знамя» в 1946 г. и вскоре положено на музыку М. Блантером. После первой радиотрансляции песня была запрещена для публичного исполнения. Однако она была широко известна и популярна в обществе, а в начале 1960-х была реабилитирована в официальном медийном пространстве.
В 1957 г. на экраны вышел фильм Михаила Калатозова «Летят журавли», в котором война предстает с точки зрения личных, экзистенциальных переживаний. В 1958 г. фильм получил «Золотую пальмовую ветвь» Канского кинофестиваля.
В 70-х – начале 80-х гг. писатели Василь Быков, Виктор Астафьев, Борис Васильев, режиссеры Андрей Смирнов, Элем Климов сформировали отечественную традицию глубоко личностного трагического осмысления войны.
Несмотря на неспособность системы к принципиальным изменениям, для общества крайне важным был опыт общественно-политической либерализации 60-х гг. Рост образовательного уровня общества, распространение высшего образования, рост уровня жизни позволили сформироваться «советскому среднему классу».
Даже приняв решения о сворачивании НЭПа, массовой коллективизации и ликвидации класса состоятельных сельских собственников, в дальнейшем на всем протяжении своего существования советское государство вынуждено было искать формы поощрения инициативности, предприимчивости, думать о методах экономического стимулирования советских людей, так или иначе задействовать естественную частную (предпринимательскую по сути) активность людей.
Читанный миллионами советских граждан роман «Противостояние» (1979 г.) Юлиана Семенова просто пронизан «лирическими отступлениями» о необходимости поощрения и развития как инициативы в общественной жизни, так и частной коммерческой инициативы. Вот один из характерных фрагментов: «Тому, чтобы поколение умело наращивать мускулы, надо помогать. Вот я из деревни родом, да? Так я еще мальчишкой застал время, когда с дедом на базар ездил, сливы продавал – доволен был, за прилавком стоял, зарабатывал! А теперь? Считается, что, мол, детям зарабатывать ни к чему. Неверно это, баловнями растут, на родительских шеях сидят. Надо б сказать громко и открыто: «Валяйте!», Вон семнадцатая статья Конституции – открывай себе, дедушка с бабушкой, пенсионеры дорогие, домашнее кафе или пошивочную мастерскую – прекрасно! И пусть внуки, сделав уроки, бабушке с дедушкой помогут, мускулы порастят… А подите-ка в финотдел, спросите разрешения? Затаскают по столам, замучают, пропади это кафе пропадом! А как бы нам всем жить стало легче, открой таких кафе в городе штук пятьсот! Семейное кафе, собираются, как правило, люди друг другу известные, там хулиганство как-то в схему не укладывается, в семейном кафе и стены добру помогают…»[158].
Легализация кооперативного предпринимательства в последние годы существования советской власти быстро породила массовое кооперативное движение.
У нас нет сомнений, что предпринимательский дух в нашем обществе еще дышит, и инициатива жива, а проблемы российского капитализма и предпринимательства надо искать совсем в других вещах.
В конечном счете, именноразвитие общества стало основой массовой поддержки «перестроечных» перемен второй половины 80-х гг. прошлого века и сделало возможным мирный и добровольный отказ от тоталитарной системы.
Что мешает модернизации
Главный вывод, ради которого, собственно, и написаны предыдущие разделы – российское общество не отвергает реформы, способствующие движению по естественному для него европейскому пути. Однако и о сколько-нибудь серьезном продвижении по пути, прерванному большевистским переворотом, даже через 20 лет после формального конца созданного большевиками государства, говорить не приходится. Списывать все проблемы на ошибочную политику власти, значит признать, что общества в России нет.
Если оно есть (а оно есть), значит, в общественном сознании, психологии есть серьезные препятствия для успешного осуществления необходимых стране реформ, пусть и совсем не те, стереотипные.
На наш взгляд, специфика состояния сознания российского человека рубежа XX–XXI вв. – нестабильность и противоречивость сознания каждого человека, его внутренняя фрагментированность, выражающаяся в наличии разнородных, вступающих в конфликт друг с другом моделей мышления и поведения.
Эта расколотость не сводится к противостоянию «архаистов» и «прогрессистов», принадлежащих к четко идентифицируемым социальным группам. Более того, главные разделительные линии проходят на личностном уровне, в сознании каждого человека, к какой бы социальной группе он ни принадлежал и каких бы взглядов ни придерживался. По сути, в российском обществе объект и субъект истинной реформы, ориентированной на перемены в общественном сознании, неразделимы.
При этом каждая группа ощущает себя меньшинством, оказавшемся в осажденной крепости.
Даже в мышлении русских националистов рубежа XX–XXI вв. образ терпеливого большинства, угнетаемого «инородным» меньшинством, потеснен образом вымирающей России, зияющую пустоту которой заполняют «понаехавшие». Более того, часто люди вообще не идентифицируют себя с какой-либо группой. В чуждую и враждебную категорию «они» попадают все, кроме ближайшего окружения человека.
В 1999 г. ВЦИОМ проводил опрос, в который включались как вопросы о «качествах, которые чаще всего можно встретить у русских» и «качествах, которые присущи Вам лично». Характерная черта полученного результата – заметная разница между показателями очевидно негативных качеств. Так, ленивыми русских вообще называли 27 % опрошенных, а себя – только 8 %, безответственными – 16 % и 2 %, забитыми и униженными – 16 % и 2 %[159].
Эта проблема – не новость для отечественной социологии. Однако в подходе к ней есть парадоксальный нюанс, вносящий серьезные искажения в анализ причин, и сделанные выводы: исследователи (как правило, либерально настроенные) увязывают эту проблему с консерватизмом, традиционализмом, проповедью «особого пути» России.
Подобная конструкция, например, содержится в одном из последних выступлений Бориса Дубина. Созданный им «портрет проблемы», на наш взгляд, в своей основе точен, ярок[160]. Однако четко обозначенная автором его «привязка» к сторонникам «особого пути» России создает у части аудитории, не разделяющей эту идеологему, иллюзию, что «портрет» ее не касается.
В результате в «либеральных» кругах разговор сводится к старому тезису о «некачественном народе», тормозящем движение страны вперед. А этот тезис сам по себе является проявлением феномена, описываемого социологами. «Консервативная» же среда, в свою очередь, связывает разобщность общества с проникновением западных ценностей, а такими чертами как высокомерие, нежелание слушать оппонентов, признавать хотя бы относительную правоту другого наделяет ненавистных «креаклов».
Мы хотим подчеркнуть, что проблема разомкнутости, разобщености общества, а также локализма мышления, его ограниченности собственной субкультурой не имеет прямой связи с политическими взглядами. Точнее, в нашем обществе смена знака позиции не означает качественного изменения сознания.
Образ подобного явления в эмигрантской среде создал С. Довлатов: «Иногда меня посещают такие фантазии. Закончилась война. Америка капитулировала. Русские пришли в Нью-Йорк. Открыли здесь свою комендатуру. Пришлось им наконец решать, что делать с эмигрантами. С учеными, писателями, журналистами, которые занимались антисоветской деятельностью. Вызвал нас комендант и говорит: – Вы, наверное, ожидаете смертной казни? И вы ее действительно заслуживаете. Лично я собственными руками шлепнул бы вас у первого забора. Но это слишком дорогое удовольствие. Не могу я себе этого позволить! Кого я посажу на ваше место? Где я возьму других таких отчаянных прохвостов? Воспитывать их заново – мы не располагаем такими средствами. Это потребует слишком много времени и денег… Поэтому слушайте! Смирно, мать вашу за ногу! Ты, Куроедов, был советским философом. Затем стал антисоветским философом. Теперь опять будешь советским философом. Понял? – Слушаюсь! – отвечает Куроедов. – Ты, Левин, был советским писателем. Затем стал антисоветским писателем. Теперь опять будешь советским писателем. Ясно? – Слушаюсь! – отвечает Левин. – Ты, Далматов, был советским журналистом. Затем стал антисоветским журналистом. Теперь опять будешь советским журналистом. Не возражаешь? – Слушаюсь! – отвечает Далматов. – А сейчас, – говорит, – вон отсюда! И помните, что завтра на работу»[161].
В действительности препятствием для движения к организации общественной жизни, соответствующей времени, часто становится не косность мышления, не традиция, а упрощенно усвоенное, искаженное, в чем-то даже фетишистское представление о прогрессе.
То, что в 1996 г. президентский пост был сохранен за Борисом Ельциным без отмены выборов и открытой диктатуры, тогда участниками операции «голосуй или проиграешь» расценивалось как победа, да и до сих пор многие так думают.
Становление путинской авторитарной «вертикали» на начальном этапе также сознательно поддерживали многие либералы, которым экс-глава ФСБ, начавший вторую чеченскую войну, виделся русским аналогом Маргарет Тэтчер или Рональда Рейгана[162].
В 2001 г. во время событий вокруг телекомпании НТВ и холдинга Медиа-Мост в целом наибольшим, на наш взгляд, препятствием для консолидации общества была не традиционная пассивность (митинги в защиту НТВ собирали тысячи человек, подписей собиралось на порядки больше), не державность, уходящая корнями в «московскую» историю, а утвердившееся в новом «среднем классе» представление о корпоративной этике. Дело здесь не только в том, что близкие к власти журналисты и издания стыдили коллег, осмелившихся не по-современному «жить кишками наружу», а в том, что подобного рода тезисы упали на благодатную почву. Да и на смену «команде Киселева» пришли не дикторы ЦТ советской выучки, а амбициозный «второй эшелон» журналистов, профессионально сформировавшихся в 90-е. В этом контексте только с улыбкой можно отнестись к рассуждениям о «социокультурном расколе общества», наличии «культурного авангарда», обладающего современным сознанием и инертной массой, «гасящей» модернизационные импульсы.
В общественно-политической сфере в этот период особенно ярко проявился феномен «ухода», выразившийся в падении интереса к политике, нежелании участвовать в политических процедурах.
Согласно данным ВЦИОМ, только с 2005 г. по март 2011 г. доля тех, кому политика интересна, сократилась с 48 до 39 %, а тех, кто не уделяет ей внимание, напротив, увеличилась с 50 до 59 %[163].
Один из ведущих отечественных экспертов по проблемам коммуникации Иосиф Дзялошинский отмечает: «Социологи и политологи знают, что, начиная примерно с 2000 года, все большая часть населения уходит в «приватизацию» жизни. По моим данным, около 70 % россиян вообще изъяли себя из общественной и публичной сфер! Гражданин у нас ни за что и ни перед кем не отвечает, кроме как перед своими чадами и домочадцами»[164].
Мы уже не в первый раз говорим об «уходе». Тут следует заметить, что разные формы «ухода», существовавшие в России на протяжении веков, можно принципиально свести к двум: «уход» чисто географический в буквальном смысле этого слова и «уход» в частную жизнь. Криминал, пьянство и наркотики – это тоже формы сугубо частной жизни, пусть и вырожденные.
Альтернатива «уходу» для молодых и активных – политическое насилие.
Павел Чиков, председатель межрегиональной правозащитной ассоциации «Агора»: «В 80-х годах молодежные группировки в советских городах активно «делили асфальт», избивая друг друга металлическими прутьями и цепями по признаку района проживания, формируя фундамент рэкета и «крышевания» как нового бизнеса в новой России. 90-е годы многим помнятся по бандитским разборкам в духе «Антикиллера» или «Бригады». И снова жестокое насилие, но уже с огнестрельным оружием. Параллельно активно развивалось новое в криминологии явление заказных убийств как способа коммерческих разборок между конкурентами. Две «чеченские войны» с сильнейшим влиянием событий на Северном Кавказе на российскую общественно-политическую жизнь заставили россиян привыкнуть к терактам под соусом национально-освободительной борьбы за отделение от России… Во всех крупных российских городах незаметно рос насильственный потенциал новых молодежных – идеологических – направлений… Привыкшие с 90-х годов к заказным убийствам бизнесменов и разборкам бандитов, россияне столкнулись с новым явлением – нападениями и убийствами, в основе которых не личные обиды, криминальный кодекс чести, кавказская кровная месть или передел собственности, а мотивы куда более высокого порядка… Ребята эти живут в среде отрицания принятых в обществе правил поведения – в не вполне здоровом обществе неизвестно кем принятых кривых правил. В их мире насилие допустимо и оправдано, есть четкое понимание добра и зла, друзей и врагов, неприятие полутонов. Любой представитель власти для них – обитатель другого мира, мира тупых обывателей, смотрящих «зомбоящик», не задающих вопросы и ведущих себя как индифферентное стадо»[165].
Заметно разделение отношения к политике на локальном и общегосударственном («державном») уровне.
На локальном уровне, когда речь идет о вещах, которые людей непосредственно касаются, они в большинстве своем – сторонники реальной демократии. Они понимают, что нужно защищать свои права от посягательств чиновников, милиции, наглого бизнеса и т. д. Естественной и непротиворечивой также выглядит мысль об участии граждан в принятии решений, последствия которых их коснутся. Они готовы сотрудничать с самыми разными политическими партиями и общественными организациями, отбирая их только по одному критерию – способности помочь.
Однако когда дело доходит до разговоров о «высокой» политике или выборов на федеральном уровне, ситуация меняется. Место аргументов, связанных с повседневной жизнью, занимают либо мифы и стереотипы, либо псевдорациональные схемы.
Распространенная в России модель высказывания о ситуации в стране: констатируется ужасающее положение во всех сферах (падение нравственности, коррупция, социальный разрыв и т. д.), но когда дело доходит до ответа на вопрос «кто виноват, разговор вдруг перескакивает на козни дьявола или каких-то сил, которые работают против России (ЦРУ, «агенты влияния», масоны – впрочем, конкретика здесь не всегда и присутствует). Далее, как естественное продолжение, следует тезис о необходимости наведения «порядка», под которым каждый понимает что-то свое, как правило, очень неконкретное.
Пример из личного опыта: На научной конференции, посвященной проблеме сохранения памятников архитектуры в Москве, женщина-профессор долго рассказывала о том, что власти не хотят обращать внимание на разрушение памятников, что чиновники санкционируют разрушительные проекты, что у священников часто отсутствует элементарный вкус… А закончила: «просто дьявольское наступление какое-то».
Политические и общественные деятели при этом воспринимаются как обитатели некоего параллельного мира. Если традиционно это был мир мифологический, мир легенды об идеальном царе, то теперь о политиках часто рассуждают как об эстрадных звездах (в стиле «желтой прессы») или героях телесериала. Однако суть явления та же – отделение политики, всего, что связано с государством, от повседневной жизни, от реалий, в которых живет человек.
При этом в отношении к «политике» в большинстве случаев не разделяются власть представительная и исполнительная, властная «вертикаль» и партийная система – весь политический круг часто воспринимается как «начальство вообще». Вектор отношения к «политике вообще» – негативный.
Согласно опросу, проведенному в 2011 г. Всероссийским центром изучения общественного мнения (ВЦИОМ), 58 % россиян считают, что политика – «дело грязное» и высоконравственных людей в ней быть не может[166].
При этом проявляется устойчивый комплекс маленького человека», полностью зависимого от внешних обстоятельств и неспособного на них повлиять. Мысль о том, что социально-политическое развитие может определяться не только движением «вышних сфер», что на него в позитивном или негативном плане может влиять индивидуальный выбор человека и гражданина, по-прежнему остается сложной для восприятия.
Литературовед Андрей Немзер: «Мы, дети застоя, входили во взрослую жизнь с единственным, но твердым убеждением (кого гнетущим, а кого веселящим) – в родной стране ничего нового не случится. Во всяком случае, на нашем веку. Шаг вперед, два назад… исчез сыр, где-то выкинули бананы, кому-то книжку (спектакль, фильм, публикацию «из наследия», цитату из Розанова) разрешили, кого-то в лагерь загнали (к отъезду принудили)… того сняли, этого назначили… надо честно делать свое дело, да только как оно пойдет «послезавтра», когда переведутся редкие и сейчас (но с партбилетом) начальники?., надо пробиваться любой ценой: мой дом – моя крепость, сажать экономически невыгодно, а от дураков-правдолюбцев один вред…. Подарили Брежневу черепаху, тот спрашивает: – Сколько лет она живет? – Четыреста. Генсек плачет: не успеешь привыкнуть к животному, оно умирает. Наш анекдот… Любимые байки вроде бы мужающих юнцов, что призваны были ответить на вызов истории. И ответили. Самодовольством, безответственностью, все той же инфантильной уверенностью: теперь-то ничего не изменится. Сперва это значило: наше время пришло, свое возьмем, свободы не отнимешь! Потом: свободы никогда не было, все режимы одинаковы, миром правили и будут править деньги и ложь (пиар). Разумеется, в генерации нашей есть прагматики и идеалисты, карьеристы и маргиналы, халтурщики и работники, но инфантильность (победительная или обиженная) и растерянность перед будущим (потому и надо всеми силами отрицать на глазах свершившуюся историю, что пугают ее новые виражи) приметны почти у всех»[167].
Одна из ключевых проблем, крайне затрудняющая модернизацию, – подмена элиты номенклатурой – бюрократическим слоем, живущим совсем по другим законам, к тому же, пронизанным коррупцией и подверженным моральной деградации.
С другой стороны, умные, одаренные люди, природой или Богом предназначенные для того, чтобы служить обществу, не выполняют своего предназначения, а используют свои лидерские возможности и способность влиять на массы в узко частных целях.
При этом разговоры об узости массового сознания, о толпе, об обществе потребления – это самое лучшее прикрытие бездействия и безответственности, какое только можно придумать: «во всем виноваты не мы, такие тонкие, интеллигентные и умные, а они – тупые и ни к чему не стремящиеся».
Ключевой негативный процесс – отсутствие у тех, кого сегодня включают в элиту, чувства ответственности за страну и живущих в ней людей.
В определенной степени это отражение глобального процесса, о котором Ортега-и-Гассет писал так: «Но следует избегать тяжелейшего греха корифеев XIX века – притупленного чувства ответственности, которое вело их к утрате тревоги и бдительности. Отдаваться течению событий, полагаясь на попутный ветер, и не улавливая ни малейших признаков опасности и ненастья, когда день еще ясен – это и есть утрата ответственности»[168].
Однако для нашей страны не менее, а скорее всего, более важными являются специфические внутренние процессы, в частности, то, что трагически большое число достойных, мыслящих, порядочных людей уничтожили, изгнали из страны.
Правда, «золотого века», в котором просвещенные аристократы мудро правили страной, в России никогда не было. В конце концов, именно правившее сословие, с крайним трудом поступавшееся своими правами и привилегиями, не желавшее делиться властью, последовательно вело и в конце концов привело страну сначала к первой русской революции, а потом и к катастрофе 1917 г.
Существующая элита у страны доверия не вызывает и страны, в свою очередь, боится. Вся – и консерваторы, и модернизаторы. Разница только в том, что они предпочитают как средство контроля – одни softpower, другие старый «добрый» hard.
Российский режим часто сравнивают с оккупационным или колониальным, или со «стационарным бандитом», для которого существует только одно право – его право «снимать» дань с проезжающих. Отделенность государства от народа зафиксирована верно.
Только оккупанты-колонизаторы – это внешняя сила, отличная от общества по внешнему виду и, что еще важнее, ментальности. Ей можно противопоставить национальное сплочение и выдвинуть на острие сопротивления национальную элиту.
То, что мы называем «элитой» – либеральная, консервативная, национал-патриотическая, интернационалистическая, почвенническая, вестернизированная – все местные. Поэтому и раскол этой элиты по какому-то из признаков, попытка противопоставить одну ее часть другой ни к чему не приведет.
Почему они такие? Такими были правила отбора «в элиту». Попадали те, кто согласился на определенного рода сделку. Тот, кто не шел на сделку – не попадал.
Это правила игры, они же правила жизни, сформировавшиеся и закрепившиеся в советской, а потом и постсоветской России. Их практически никто открыто не одобряет, но по ним живут, потому что признают их объективными обстоятельствами, с которыми ничего нельзя поделать.
В конце 80-х – первой половине 90-х у российского общества был исторический шанс преодолеть номенклатурность и сформировать новую элиту. Он не был использован. Люди, которые могли бы взять на себя функции элиты, обменяли эту возможность на очень сомнительную собственность, на очень большие деньги, на привилегии и участие во власти, наконец, на то, что казалось реализацией идеи индивидуальной свободы – возможность устройства собственной жизни по своему усмотрению. Многие просто приняли правила жизни, в соответствии с которыми так делать было рационально. Просто решили, что по-другому быть не может.
В 1996 г. произошла консолидация либеральных лидеров общественного мнения и журналистского сообщества вокруг Ельцина. Имеет ли это отношение к национальному характеру и желаниям масс? Нет, скорее, к общественно-политической традиции. «Гершензоновская»[169] логика пронизывает 90-е. Сколько среди тех, кто тогда боялся выбора масс и радовался победе «управляемой демократии», тех, кто сейчас сетует на пассивность общества?
Те, кто по ним живет, сами не ощущают себя хозяевами страны. Они – временщики, понимающие или чувствующие, что своему сегодняшнему, «элитному» положению они обязаны случаю, а следующий случай может все изменить. Большевики захватывали Россию как плацдарм утопической мировой революции и постоянно были готовы к разгрому, бегству, подполью[170]. Стратегия, предлагаемая стране руководством с тех пор – только инструмент, средство обретения и удержания власти, которая сама по себе является для временщиков высшей ценностью. Тоталитаризму вообще присуща склонность ради какой-то мелкой, подчас чисто личной тактической задачи придумывать и реализовывать опасную общенациональную, а то и глобальную стратегию.
В сфере идей огромное препятствие для движения страны вперед – не преодоленный большевизм. В информационном пространстве за 20 с лишним постсоветских лет многое поменялось. Однако 70 лет советской власти, за годы которой сменилось несколько поколений, наложили глубокий отпечаток на общественное сознание, которое до сих пор остается пропитанным большевизмом на подсознательном уровне.
В самые «либеральные годы» члены царской семьи упорно не признаются жертвами политических репрессий, а станция метро Войковская, названная в честь человека, участвовавшего в хладнокровном убийстве семьи, в которую входили двенадцатилетний мальчик и четыре девушки, так и не поменяла своего названия, многие архивные материалы остаются закрытыми, история органов безопасности современной России по-прежнему отсчитывается от «дня чекиста» и т. п. Все это – не просто слова и листки календаря, а целая цепь ассоциаций, логических связей, стандартов мышления, сковывающая современную систему с ее советской предшественницей.
Сколько ни переписывай советский гимн в основе – «Гимн партии большевиков»:
- «Страны небывалой свободные дети,
- Сегодня мы гордую песню поем
- О партии, самой могучей на свете,
- О самом большом человеке своем!
- Славой овеяна, волею спаяна,
- Крепни и здравствуй во веки веков!
- Партия Ленина, партия Сталина,
- Мудрая партия большевиков!»
Эта ассоциативная цепь поддерживается не только современными идейными сторонниками большевиков, но и общественными институтами, общественная позиция которых, казалось бы, противоречит большевистской архаике.
Например, центр Ю. Левады в июне 2013 г. провел опрос о политической ситуации в России, основываясь на формуле «революционной ситуации», предложенной В. Лениным («Лишь тогда, когда «низы» не хотят старого, и когда «верхи» не могут по-старому, лишь тогда революция может победить»[171]). Непонятно, что это – признание научной актуальности формулировки В. Ленина в России XXI в. или постмодернистская игра, однако в любом случае перед нами актуализация большевистского наследия. К нему обращается организация, переживающая попытку «навесить» на нее ярлык «иностранного агента», извлеченный из того же пыльного большевистского сундука, что и формула «революционной ситуации»[172].
«Нормальное» или нейтральное отношение к большевизму и сталинизму – беда нашего общества. Ситуация усугубляется государственной политикой, при этом проблема не только в акциях путинской администрации, открыто актуализирующих «большевистский пласт», таких как возвращение мелодии советского гимна в качестве гимна современной России или возня вокруг переименования Волгограда в Сталинград. Вся политика «склеивания» государственной символики и идеологии из ярких осколков, принадлежащих к различным историческим эпохам, – это воспроизведение большевистской практики избирательного применения истории в целях укрепления собственной легитимности.
Подчеркнем, что это проблема не только 2000-х гг., но и всего постсоветского периода истории российского государства. Дело здесь не в косности электората КПРФ, а в отсутствии политической воли, государственной политики дебольшевизации и восстановления исторической преемственности с реальной Россией, пусть очень трудно, но шедшей к парламентской демократии. Государство ограничилось сменой символики, да к тому же стало заигрывать с «державной» составляющей национального сознания, причудливо сочетавшего царско-имперские элементы с советско-имперскими. В качестве герба новой российской республики был утвержден имперский двуглавый орел с коронами, который в отсутствие осознанной исторической самоидентификации символизировал преемственность даже не с предреволюционной монархией, а с полусказочной, абстрактной «Россией, которую мы потеряли», с лубочным, «конфетнобараночным» образом прошлого.
Этот идеал не прижился, но проложил дорогу другому, советскому утопическому идеалу. Имперский орел был дополнен тяжеловесным советским гимном. Появление его в 2000 году было таким же логичным, как приход на смену олигархическому ельцинскому режиму путинского олигархического же авторитаризма.
Главное же следствие и свидетельство неизжитости большевизма – тотальная ложь в качестве основы государства и государственной политики. Ложь – органический элемент и современной эклектичной государственной системы, желающей сохранить свою связь и преемство и с советским режимом, и с умершим самодержавием, и с современным миром.
Сегодняшняя политическая система России продолжает вести свое начало от государственного переворота, захвата власти группой преступных элементов и кровавой гражданской войны. Именно отказ от осознания этого факта и попытка построения якобы постсоветской России на преемственности и вбирании в себя лжи большевистских десятилетий делает в принципе невозможным движение вперед и предполагает деградацию общественного сознания. Это тупик. Выйти из него можно только обеспечив минимально необходимую легитимность государства и власти, прерванную почти столетие назад, восстановив логику исторического развития страны.
Продолжением или перерождением большевизма в нашей стране можно считать явление, которое иногда называют «либеральным фашизмом». Термин неточный, скорее это, все же, необольшевизм (если считать сутью большевизма не левую фразеологию, а пренебрежение к «человеческому материалу» и выделение в привилегированную группу тех, кто призван слепить из него каркас нового общества), но заимствовавший некоторые идеи из среды, породившей нацизм. Это извращенная праволиберальная идеология, в центре которой – деление человечества на более и менее ценные особи с точки зрения сохранения их жизни и уважения их прав. Социал-дарвинизм. Восприятие социальной политики как обузы, нести которую можно только имея в виду больных и ущербных. Этот взгляд часто сочетается с раздвиганием традиционных для европейского (христианского или иудео-христианского) мира моральных границ по вопросу жизни и смерти (эвтаназия, например).
В Европе и США эта идеология имеет своих адептов, свою нишу, однако в силу демократического политического устройства и повышенного внимания к человеческой жизни как ценности, она маргинальна и не имеет шансов на то, чтобы стать влиятельной. Ее адепты традиционно поддерживают крайне правых, однако в условиях европейской демократии ни один, даже крайне правый политик, ни один политический режим не может воплотить праворадикальный курс во всей целостности его элементов – отказа от социальной политики и жесткого подавления недовольных ради воплощения либеральной экономической программы.
Однако такие воплощения возможны в странах с не столь устойчивыми демократическими традициями и с не столь «ценным» населением. Классический пример – режим Аугусто Пиночета, осужденный и морально, и юридически на своей родине в Чили, но имевший покровителей и до сих пор имеющий поклонников в так называемом «цивилизованном мире».
В России открытые поклонники Пиночета и его социально-экономической политики с начала 90-х присутствуют не в статусе маргиналов, к ним принадлежат люди, с начала 90-х работающие в правительственных структурах, причисляемые к политической, экспертной, журналистской «элите», владеющие крупным бизнесом.
Провалившиеся экономические реформы 90-х, с одной стороны, в значительной степени являются результатом опоры на представления отечественных сторонников Пиночета о стране и ее населении. С другой стороны, провал реформ укрепил либеральных «ультрас» в их взглядах. Вместо честного анализа провала и выработки программы демонтажа криминальноолигархической системы – возложение ответственности на внешние обстоятельства (низкие цены на энергоносители) и «невосприимчивый» к либерализму народ.
При этом надо особо отметить, что сторонники этой точки зрения оказались защитниками уже не просто абстрактноидеалистических размышлений на тему эффективных реформ в отсталой стране любой ценой, а совершенно конкретной криминально-олигархической системы, сформированной реформами 90-х. В частности, они оказались защитниками залоговых аукционов и их результатов.
Сформированный в результате политики 90-х – 2000-х режим органически склонен к фашизации. При приведении к власти Путина была сделана ставка именно на спасение криминальноолигархического режима через установление правой диктатуры. Путину, который «позиционировал себя как либерал» и от которого ждали неких «непопулярных реформ», представители «либеральной элиты» готовы были простить авторитаризм, разгром НТВ, формирование «вертикали власти».
Развитие российского авторитаризма пошло в несколько ином направлении – корпоративно-популистского коррупционного режима в духе Муссолини или национал-большевизма.
Могло ли и может ли российское общество противостоять фашизации? Основания рассчитывать на это есть, и уж во всяком случае стремиться к этому надо. Однако особая ответственность за то, что это не получается, лежала и лежит на тех, кого смотрят и слушают, а также на представителях оппозиции, которые в силу самого факта противостояния аморальной власти обретают некоторый моральный авторитет в глазах россиян.
Однако часть тех, кто мог бы выйти в настоящие лидеры общественного мнения, связали свое будущее с режимом, а многие из тех, кто открыто выступал против курса власти, привычно ощущают себя одиночками, противостоящими обществу. Они не то чтобы склоняются к правому радикализму как идеологии, но демонстрируют характерное для него неверие в людей и стремление найти некую силу, которая поведет страну и народ в нужном направлении. При этом неоимперскому национал-большевизму, по сути, противопоставляются его видоизмененные формы, признаваемые «меньшим злом».
В середине прошлого десятилетия таким образом был создан союз части либеральной оппозиции с левыми радикалами, в частности, национал-большевиками Эдуарда Лимонова. Затем в качестве «союзников» были привлечены националисты.
Разгром властью леворадикального протеста, лидером которого был Сергей Удальцов, яростная поддержка Лимоновым и национал-большевиками политики российской власти в отношении Украины, роль националистов в событиях на киевском Майдане сделали ставку на союз с националистами основной.
Искусствовед, журналист и блогер Григорий Ревзин об опыте Майдана: «Националисты соединены с диссидентами опытом противостояния советской власти, совместным пребыванием в лагерях по политическим статьям, в эмиграции, работой в самиздате и тамиздате – это долгая история. В республиках они были практически неразличимы, само понятие национально-освободительного движения предполагает, что либералы и националисты – это два лица одного и того же, где одни отвечают за свободу (liberty), а другие – за национальное чувство. Фигура Александра Исаевича Солженицына, долгое время бывшего знаменем российского прозападного либерального движения, а в итоге оказавшегося одним из столпов русского национализма, олицетворяет этот союз на русской почве. Успехи Алексея Навального, показавшегося либеральной общественности свежим ветром перемен в либеральном лагере – яркая демонстрация того, что тандем возрождается.
Это все более или менее азбучные истины. И черт с ними, номенклатурой и уголовниками, тут все ясно, конструкция предполагает, что наверху Путин, а внизу – Цапки. Но случай Украины как-то очень остро ставит вопрос о соединении либералов с националистами. Все же события, начавшиеся как движение страны в Евросоюз, а продолжившиеся как героическая борьба, смерть и победа со святым именем Бандеры на устах – это такой потрясающий извив политической логики, что над ним как-то трудно не задуматься. И в Прибалтике вхождение в Евросоюз как-то парадоксально соединялось с парадами ветеранов Waffen-SS, но все же там эти соединения не являлись боевым отрядом евроинтеграции. Сегодня же в Украине совершенно очевидно, что Майдан не добился бы никаких успехов без преемников УНА-УНСО. Я знаю, что все прогрессивные люди в едином порыве отрицают националистическую природу победоносной украинской революции, утверждая, что все обвинения в фашизме – это не более чем гнусная пропаганда путинского агитпропа, а эти люди просто уважают Степана Андреевича как личность, чья история более чем неоднозначна. Оно конечно так, но, по-моему, это попытка спрятаться, засунув голову в песок – эти ребята не фашисты в том смысле, что у них нет газовых камер и идей всемирного господства, но в националистической природе их политических идеалов сомневаться странно.
Для России это более или менее острый вопрос. Миссия Алексея Навального – соединение белоленточников с русским маршем, и тут не так важно, соответствует ли это его внутренним убеждениям, или перед нами политтехнология. Опыт Украины нам ясно показывает – без такого соединения победить правящий режим невозможно, а если оно удается, то шансы резко возрастают»[173].
Создан миф, во-первых, о неопасности националистов (немногочисленные организации с не очень умными вождями, с которыми легко справиться), во-вторых, о «цивилизованных» националистах, которые, с одной стороны, удержат в узде идейно близкие к ним массы, с другой, будучи европейски ориентированными, «не тронут» своих либеральных союзников.
Мы считаем национализм крайне опасным явлением для России.
Русские националистические организации действительно в большинстве своем инфантильны и социально безответственны. Их идеология направлена на изоляцию, защиту от внешнего мира. Они не учитывают никаких особенностей России – ни исторических, ни географических, ни социокультурных. Они могут только требовать чего-то от действующей власти, реагировать на ее действия, защищать свою этническую группу, но у них нет целостного представления об управлении многонациональной Россией в ее нынешних границах. Это утопия.
Однако это опасная утопия. Такой же утопией была большевистская идея мировой революции или крестьянская мечта о свободном хозяйствовании на социализованной земле. Но эта утопия обеспечила социальную поддержку крестьянства большевистской диктатуре.
Тезисы «цивилизованности», «европейской ориентации», «малочисленности» и «неопасности» националистов заставляют вспомнить опыт 1917 г., когда малочисленная партия большевиков с утопической программой и вождями, находящимися за границей, в тюрьме или подполье, в течение короткого времени захватила власть в стране и стала самой массовой политической силой.
Сегодняшним либералам не стоит искать утешения в мысли о том, что либерализм и нацизм несовместимы, что они никогда не перейдут границу между терпимостью к националистам и примирением с нацизмом. Опыт все того же большевизма богат на постмодернистские сочетания несочетаемого, такие, как союз бандитов-узурпаторов с идеологией мировой революции, левой интеллигенции с идеей обновления и прорыва во что-то неведомое и высокое через революционную бурю, и крестьянства, увидевшего возможность реализации утопии «черного передела».
Собственно, с подобным эффектом либеральная общественность, на свою беду, уже имеет дело. Мысли о притесняемом русском народе, который должен, наконец, защитить свои национальные интересы, о необходимости формирования русского национального государства (без хоть в какой-то степени очерченного представления о том, каким будет это государство в многонациональной России), распространению и информационной раскрутке которых в течение нескольких лет способствовала оппозиция, сейчас активно используются властью в ее украинской политике, внешней политике в целом, наконец, во внутренней политике по отношению ко все той же оппозиции, которая обвиняется в предательстве национальных интересов. Попытки некоторых лидеров националистов объяснить настраиваемым на националистическую волну массам, что «не любить» надо не украинцев, а выходцев из Средней Азии, выглядят наивными и лишь подчеркивают их политический инфантилизм.
На что опираться модернизационной альтернативе
Расколотое и фрагментированное по многим линиям российское общество, тем не менее, остается скорее однородным в социокультурном отношении.
В сегодняшнем российском обществе нет пропасти, такой, как между крестьянским и «интеллигентским» сознанием начала XX в.
Не существует непреодолимых социокультурных барьеров для понимания между различными общественными группами и типами сознания (таких, как между Судьей и Денисом Григорьевым в чеховском «Злоумышленнике»[174]), да и особенности сознания невозможно четко ассоциировать с определенными социальными группами.
В целом, можно выделить следующие факторы, которые могут и должны стать опорными точками модернизации:
высокий уровень образования, в основе которого – научный взгляд на мир, единая образовательная система, охватывающая практически все население страны, широкое рспространение высшего образования. Несмотря на то, что хорошее образование является весьма ограниченным социальным лифтом, оно остается в числе приоритетных ценностей россиян;
наличие значительного слоя высококвалифицированных специалистов, профессионалов в различных сферах, высокий творческий потенциал народа, большое число талантливых людей[175];
способность россиян к быстрой социальной адаптации в современном обществе. Большинство россиян, попавших в современное западное общество, легко адаптируются и не проявляют асоциальных склонностей;
включенность в евроатлантический идейный, культурный, бытовой контекст, знакомство с разделением властей, демократическими институтами, выборами, отсутствие концептуального отторжения этих институтов у большинства.
Это, конечно, не означает, что в общественном сознании не осталось предрассудков, архаичных черт и тому подобного. С иллюзией о том, что распространение просвещения и достижений технического прогресса само по себе приведет к прогрессу социальному, наш мир расстался, по крайней мере к середине XX в.
Однако говорить о сохранении архаичного сознания в сколько-нибудь целостном виде или его элементов как заведомо доминирующих в начале XXI века невозможно.
Поэтому и анализ сегодняшней ситуации в обществе и состояния общественного сознания на основе противопоставления архаики и модерна малопродуктивен или контрпродуктивен.
В современной жизни, конечно, можно искать и даже находить явления, поразительно напоминающие средневековое общество и средневековое мышление[176]. Однако надо разделять аналогичные и гомологичные явления. Аналогичные сходны по форме, гомологичные – по сути.
Как правило, красивые примеры бытования и даже процветания в современном российском обществе средневековых институтов и черт «традиционного» сознания – это аналогичные явления.
Как мы уже отмечали, между сталинским колхозом и крепостной общиной есть внешнее сходство – при крепостном праве нельзя было уйти от одного помещика к другому, при Сталине у крестьян отобрали паспорта и также лишили их мобильности, а землю, орудия труда и скот обобществили. Однако на деле сталинские колхозы – это совсем не «всплеск» общинно-крепостнической архаики. «Всплеск архаики» был бы движением дерчевни, направленным против города. А коллективизация была направлена совсем в противоположную сторону – на мобилизацию ресурсов для модернизации промышленности ценой уничтожения традиционного крестьянского хозяйства.
Также ошибочно связывать, например, сращивание крупного бизнеса и власти с «синкретизмом» традиционного мышления, стремящегося то ли к первобытно-общинному идеалу «царя-пахаря», то ли к средневековому восприятию государя как проекции Бога на земле. Оценка «олигархическому» строю в общественном сознании дается однозначная и совсем не позитивная, и если что и противопоставляется ей, то вполне современный циничный прагматизм.
«Крышевание» бизнеса криминальными и криминализованными государственными структурами – совсем не продолжение патронажа помещика над ушедшими на отхожие промыслы крестьянами[177]. Для крестьян такая ситуация была естественной, для большинства «крышуемых» сегодня она крайне неудобна и чаще всего позорна, но, к сожалению, непреодолима. То же самое и с коррупцией, армейской дедовщиной, несамостоятельным парламентом, управляемыми выборами и т. д., и т. п.
Разрыв между пониманием того, как правильно и цивилизованно должна быть организована жизнь и повседневностью, рождает ситуацию постоянного дискомфорта. Мы полагаем, что именно этот дискомфорт выливается в неудовлетворенность жизнью вообще, тут и там прорывающуюся в разговорах, казалось бы, с весьма благополучными людьми.
Вместе с тем это значит, что социально-бытовая, профессиональная и т. д. модернизация не приведет автоматически к совпадению социально-политического пространства в России в соответствие с современным европейским стандартом. Социально-политическое сознание определяется социально-политическим же бытием, а не бытием вообще. В социально-политической сфере у российского общества крайне мал или вообще отсутствует опыт самостоятельной жизни не на периферии отделенного от общества государства.
При этом подчеркнем еще раз, нет оснований говорить о социокультурном расколе общества, наличии «культурного авангарда», обладающего современным сознанием, и инертной массы, «гасящей» модернизационные импульсы.
То, что часто принимается за «социокультурный» раскол, – противостояние по поводу некоторых моментов отечественной истории, спор «либералов-западников» с «патриотами-почвенниками», взаимная неприязнь успешных, адаптировавшихся к новым условиям жизни и балансирующих на грани нищеты «москвичей» и «провинциалов», – является чем-то иным. Это, конечно, раскол, но не на уровне культуры, ментальности, образа жизни и мысли.
Это даже не уровень базовых жизненных потребностей. В основном люди хотят одного и того же – стабильности, уверенности в будущем, того, чтобы их жизнь и будущее их детей зависели не от случая и силы, а от их труда, знаний, умений.