Железная кость Самсонов Сергей
— Валерка! Молоток! Знал, что придешь, Валерка!
— Так это я так — обстановку.
— А сам же первым кинешься — доложим обстановку! — Степаша его зенками своими выедает, так, словно уж совсем он запаршивел, вот без него его зарезали, пока его тут не было. — Уволен ты, Валерка! Приказ на воротах! Вот кто-то стуканул, что ты застрельщик, в первых рядах старался больше всех — кувалдами своими за Чугуева. А как ты думал, если выдавили нас? Самое то — зачинщиков уволить и остальных, кто водит жалом, запугать. И кто ты, кто, Валерка, вот без домны? Какой же ты тогда Чугуев, а?! — вворачивает в мозг ему Степаша.
И верно ведь, правда последняя! Впустили свежий воздух в прогоревшее Валеркино нутро, с новою силою в нем полыхнула почти уже затухшая, растраченная злоба — гнев на то, что его, в поколениях стального, кость от кости завода, можно так от печи оторвать, по живому, одним только росчерком твари, решающей, где и кем ему жить. И другим, добела раскаленным куском — все прожжет и приварится — бьется в толпе, самый ловкий и страшный из всех, в гущу самую лезет, в чащобу, где пруты арматурные хлещут по рукам, головам, словно ветки, и вот только прочнее становится от облегчающей, радостной боли и ударом ломающим на удар отвечает, возвращает с процентами, под которыми гнутся, проседают тяжелые туши. Кровь ударила в голову, запах выбитой крови чужой и своей. И вот так гасит каждого, кто подвернется, что как будто нашел наконец-то того, кто во всем виноват, и себя сам казнит, в одиночку под палки стальные бросаясь, и уже расступаются, пятятся перед ним нападающие, лишь бы только под эту кувалду котелок не подставить еще один раз, и чугуевцы метр за метром берут-отвоевывают, и Валерка уже на плечах отступающих первым несется… чтобы вынырнуть — где, непонятно — из блаженного этого помрачения бойни. Бьют прожекторы прямо в лицо, заливая всю площадь безжалостным светом; перед зданием правления он, все дороги сюда — и глядит вот на эту цитадель, белый дом, пароход, что все дальше и дальше отплывает от берега, с какой бы ты силой к нему ни ломился и сколько голов бы ни пробил по дороге. Видит белую стену, текущую к черному небу, как порог, как ступень много больше Чугуева: вот какая-то правда своя в равнодушно-незыблемой этой стене — не углановской даже, а вообще все равно какой власти, навсегда безучастной ко всему, что не есть ее собственный смысл — превращать передельных людей в передельный чугун и отлитую сталь — и в свою, нелюдскую, незыблемость.
И так ясно Валерка почуял убывание собственных сил, из него выжимаемых этой плитой по капле, что кулак сам собою взмыл в воздух, этим окнам грозя, этой кладке… и качнулся, попер на ворота, и толпа за ним следом, толкачом ему в спину, и уперлись в шеренги тяжелых бойцов спецзащиты — в лакированных гоночных шлемах, со щитами, в хоккейных доспехах, прикрывающих туловища, яйца и локти, — не ОМОН никакой, а уж личная армия бога-Угланова замахала дубинками… будто конь над Чугуевым встал на дыбы и обрушился прямо на темя копытами… и бегут уже все в направлении обратном, как коровье стадо от раскатистых выстрелов сотни пастушьих кнутов, о своих же товарищей запинаясь поваленных, о Валеркину тушу, о бошку, попаданием прямым целиком обесточенную.
…И неизвестно где бредет, куда, мир слыша, как из-под воды; вброд переходит беспредельную асфальтовую реку, проваливаясь в донные ловушки то и дело… и весь мир во вращательный танец пускается, гончарным кругом под ногами вертится земля с хороводом панельных высоток и голых мертвых черных деревьев, похожих на корявые трещины в небе. И ничего уже не хочет, мозгом обессилев, — ввинтиться только в мерзлую ноябрьскую землю, как шуруп. Рукой отшибленной калитку силится толкнуть и погружается ладонью в дерево, как в воду. А за калиткой — густорозовым пятном пуховика сквозь горячую наволочь в зенках — жена, звонкой стрункой с коленками голыми, и пар мятущийся ее дыхания на морозе. Как будто здесь все это время и стояла, на ветру, свое проклятие — Валерку дожидаясь. Глаза огромные и горько-пересохшие, казнящие.
— Опять туда, вояка, ну, туда?! — стиснутым горлом проклинающе шипит. — Ведь обещал, что всё, ведь обещал!
— Да, — только это выпихнуть он может.
— Что «да»?! Зачем?! — Одним лицом своим, глазами его сейчас к себе не подпускает — не может шага сделать к ней, как приварился.
— Натаха, сам не знаю… засосало…
— Нет, нет, — неверяще поводит головой, больше, чем сам в себе, в Валерке понимая. — Ты! Ты! Ты это сам!
— Ну я… и я! А как не озвереть? Ведь в шлак меня слили, уволили. Пошел им сказать… был должен сказать…
— Нет, нет… — глазами кричит. — Чтобы не жить, чтобы совсем пришибли — вот почему, Валера, ты пошел. А то, что я… что мы…
— Да, да… — вклещился, вдыхал ее, пил — всю ледяную под цыплячьим пухом, рыбьим мехом… она не зашипела, не рванулась, но и в него не влипла, отдавая ему все сильное в себе, как это прежде было в их объятии всегда. — Я думал, всё, Натах, вот точно всё, вернулся, повоевал разок и хватит, больше ни в какую! Ну а меня под нож, под увольнение. И где я, кто я без завода?! Никто и звать меня, Чугуева, никак! Сломалась жизнь.
— Ты, ты сломал! — в тисках его шипит.
— Я, я! — Ее в себя вжимает, пьет с лица, ни оторваться, ни напиться все не может. — Как лапками взбиваю и барахтаюсь — и сам себя топлю вот только, сам себя!
— Так что ж, не жить вообще — такой отсюда вывод, сволочь, гад?!
— А я могу? Могу я — жить?!
— А я… я могу, если ты?! — истерзанным голосом режет таким, что в них, как в одном человеке, дыхание срывает. И мертво, не собственной волей, не мамкиной уже угрозой неслуху — всерьез: — Еще раз пойдешь — меня не найдешь.
Прожгло — как вдоль хребта огрели арматуриной, и со сладкой, радостной болью опять:
— А ты давай, Натах, давай! Ты в самом деле… ты не жди! Изпод меня вот выбраться — и выход! — И сам с собой внутрях опять воюет — на разграбление отдает их общее единственное то, что беречь заложился с самых первых совместных шагов, первых дней изначального счастья, не загсовскими полуфабрикатами вот этими: «беречь и уважать», «быть вместе в радости и в горе», а говорением немым в самом себе поклялся, взяв ее за руку со знанием, что только с этим человеком ты бессмертен. — Ты это… ты бросай меня, раз так… бросай совсем, пока еще не поздно. Пока детей нет, ну! Еще успеешь. Еще найдешь себе, с кем можно жить по-человечески. И еще как найдешь — тебе-то только свистнуть! А то я кто? Сегодня безработный, завтра бич! Вот на одни портки за жизнь и заработал. Так что давай, давай! Вон Сашка мается один в своих хоромах. Другой Чугуев, мощный, не нам, другим Чугуевым, чета!.. — остановиться все никак не может, себя известно с чем мешая и радость подлую в своем уничижении находя.
— Раз ты не хочешь, то и я не буду, — вновь на Валерку — закричавшие глаза.
И продрало Чугуева вот этой бесповоротной, неживой ее решимостью:
— Натаха, что ж такое говорю?! Чего ж творю-то, а?! Да я клянусь тебе — вот все! Забыто, похоронено! И проживем, и заживем еще, клянусь! Натаха, верь мне, слышишь, верь!
— И ты мне… — эхом отзывается.
5
Не мог поверить, что живой. Непрожеванный, сплюнутый, с обслюнявленной биркой «Директор ОАО „ММК“», он, Чугуев А. А., то сидел, то стоял в пяти метрах от служившего сталелитейную мессу двухметрового монстра Угланова и мертвел, сокращался, прекращал свое существование от хирургически точных углановских попаданий в хребет, костный мозг сталевара. Он, Угланов, магнитил рабочую массу и рассверливал общий могутовский череп, проходя корневую породу насквозь нестираемой алмазной коронкой, буром беспощадно расчисленной, ясной программы «возрождения завода»: двадцать два миллиона в разработку Бакальского месторождения, что на двадцать лет минимум(!) станет страшным по дешевизне и запасам руды новым донором для комбината, а еще будут куплены им Святогорские и Качканарские рудные жилы и ГОКи: удешевление агломерата и окатыша в 7,5 — 18 раз в зависимости от конъюнктуры электрических и транспортных издержек. Экибастузские разрезы «Богатырь» и «Западный» — удешевление угля в 7 — 10 раз. Включить до 10 % прибыли в зарплату каждого железного — сновал углановский разогнанный до частоты швейной машины пневмомолот, сбивая тысячи внимающего люда в плиту согласного молчания и одобрительного гула, и чуял он, Чугуев, сдвиг по миллиметру закоченевшей, промороженной унынием могутовской породы и задыхался от признания себе, что этот монстр делает все то, что сам он, Саша, должен сделать был, и он бы сделал это САМ на комбинате, если б ему на это доставало тупо денежной массы и ресурса влияния в «системе»… но он всегда был, Саша, нищим, изначально — не подключенным к самым мощным источникам бесперебойного питания в Кремле, а этот, этот — с Ельциным(!) по воскресеньям перебрасывался мячиком на корте.
Полыхнуло, в увечные сшибки друг с дружкой пошел заводской молодняк — Саша вздрагивал от заоконных ударов и совсем уж не верил, что он это, он так настроил людей на явление Угланова; о себе много думает — что способен разжечь и поднять эту силу и тем более ею владеть, направлять, куда надо ему, — все рвануло само, не могло не рвануть в головах и грудинах человечески необъяснимое «это», не сводимое к словам «унижение», «ненависть», «вымещение», «отчаяние», что-то не позволяющее уловить себя для называния, что-то более темное, близкое к самым нижним пластам человеческой сути. Стало нечем дрожать — даже за собственную, эту, в физическом обличье, единственную жизнь; можешь меньше, чем заяц, чем мышь, сделать для сохранения своей… уж какой тут завод, восемь тысяч гектаров цехов и железнодорожных путей? Все сделается само, сомнут его, Чугуева, его собственные, придавшие ему прозрачность рабочие — поднявшейся водой бескормицы и злобы, и есть в этом какая-то окончательная правда и даже красота возмездия, что ли, — по делам, по стальным урожаям его, Саши, бесплодного царствования. Никто теперь с ним больше уже не торговался за пакет: зачем, когда завтра рабочие сами на бархатной подушке вынесут Угланову железный скипетр с чугунной державой?
Чугуева затопило слабоумие, и самому уже хотелось перейти остаточной малостью в подножный глинозем — утечь, протянуться, пробить ростком почву в заморском, оранжерейном, европейском «там». Гнев на свое бессилие больше не душил — только б слиться «отсюда», только это осталось, но на пятые сутки войны — ниоткуда, с небес — угодила в него телефонная молния, обвитая жгутами электричества огромная рука взяла его за голову и вырвала из ямы, из вмятины углановской каблучной: хотите из «ничто» обратно в сильные? Мы — банк «Империалъ», мы можем вам помочь. Давайте завтра встретимся в Челябинске — реестр у вас в руках, насколько понимаем?
Отснятую с маниакальным, подавляющим размахом рекламную «Всемирную историю. Банк „Империалъ“» — Чингисхан, Тамерлан, Македонский, бутафорское золото, горы костей в основаниях великих империй — через каждые десять минут ежедневно крутили на всех федеральных каналах лишь затем, чтобы двадцать, от силы пятьдесят русских правящей расы в Белом доме, Кремле, Горках-9, Барвихе невзначай зацепили, царапнули взглядом экран и у них отложилось: вот такие заходят на прием к ним ребята. Вот не меньше, а может, и больше Угланова сила — «Верхозин» — подзывала его; Саша, поднятый зовом, полетел воскрешению навстречу, сбывавшимся, когда уже не верится, мечтам найти сильного друга, и спастись, и жутко отомстить за унижение, вонзился в ресторанное тепло, в отдельный кабинет, поверив, что и ему теперь, Чугуеву, предстоит переливать стальные реки по наклонной совместно с этими ребятами, акционерами одной шестой, которые… просто его сейчас перекупали. Вворачивали в темя: у вас есть по уставу 43 000 000 объявленных акций, но не размещенных, по рублю за кило сам себе ты продать их не можешь, и Угланов, конечно, над тобою смеется, но теперь появляемся мы и берем у вас этот пакет за реальные деньги, предлагаем 175 000 000 на открытых торгах, и Угланов не перешибет, у него сейчас нет таких денег, отдал все за «Тюменскую нефть», весь в кредитах, на завод мы заходим и давим Углана эмиссией до 0,000001 %, стадо не при делах, а вы лично получите 25 000 000, ну и место в Совете, вообще оставайтесь директором, если хотите, ну под нашим, конечно, контролем.
И Саша потерпел, насилу удерживая бешеную радость: деньги были ничто, но вот он — не ничто, не слизняк под углановским вмявшим, не почуявшим и раздавившим его каблуком; он решает, под кем быть заводу, и пускай самодержцем Магнитной горы самому ему больше не быть, но и огромному Угланову не утвердиться над заводом никогда. Оставались бумаги, бумажная труха, в которой он за сутки дорожку прогрызет… и только на лету обратном, к дому, подумал наконец про САМ завод: кому он его отдает — чтобы стал завод чем, размахался и вырос во что, сократился и пал до чего?
И была в этом снова красота наказания, расплаты: на подлете к Могутову тормознули одетые, словно дети для зимней прогулки, с автоматами, в бронежилетах, гаишники — махнули полосатой палкой на придорожную стекляшку: там тебя ждут, пешком давай, по-резвому. Кукан прошел сквозь жабры, и по натянутой струне он двинулся к стекляшке напрямик, по ледяной грязи слитого мазута; нет времени на выбор места — ввели черным входом, дорожкой из кафельных плиток между стальных пивных бочонков и алюминиевых бачков с блевотными отбросами — чтобы не дать его, Чугуева, приметить, опознать кому-то из стучащих ложками туземных сталеваров, приехавших из пунктов сдачи вторчермета, водители транзитных фур не в счет; прохлопали сноровисто по голеням, коленям и бокам безликие охранники, шагнул через порог под хирургический направленный свет и увидел — мгновенно узнаваемого по росту нескладного большого человека, сидевшего в углу с такой скучной незыблемостью, словно ни маленького Саши, ни даже целого Верхозина с его «Всемирной историей. Банк „Империалъ“» для него осязаемо не существует.
ОБРАТНАЯ ТЯГА
1
Утром в субботу старый свой «москвич» из гаража выталкивают общими усилиями — сын и отец Чугуевы, Валерка и Семеныч. Боль по ушибам бьется и разламывает череп — расплатой за участие в могутовской войне, и в промороженном салоне еще долго тыркает в зажигании батя ключом, кривясь страдальчески и стискивая зубы, как будто в собственном нутре он ковыряется, и еще долго под откинутым капотом Валерка возится, отверткой подчищая карбюратор… И наконец-то сговорился батя с чахнущим движком, заклял его своим шипением, умолил — чихнул мотор, прокашлялся с вонючим синим дымом и зарычал в погибельном надсаде: ну, значит, могут ехать, и прицеп в молчании заваливают ломом, натасканным со шлаковой горы за месяцы разведки, копошения: двутавровую балку, которую в одиночку не поднять, обрезки уголков чумазых, швеллера… со двора на своем «башмаке» выползают, скрежеща и кряхтя, проседая в рессорах под взятой тяжестью, и подушку тумана светом фар понемногу пропихивают по дороге вперед, в изводящем молчании по шоссе километры накручивают. И не выдержал первым отец, покачал, как один на двоих воспалившийся зуб:
— Жди теперь и терпи — только это осталось. Это вам всем шурупы на место вворачивают — больше чтоб воевать не ходили, на запчасти друг дружку разбирать почем зря и вокруг материальные ценности портить. Как еще удержать дураков? Это ж предупреждение было, а не увольнение — неизвестно, повесил его еще кто и имеет ли эта бумага законную силу. Понимать должен был… Да когда ты, балбес, в чем-то мог разобраться? Крутит этот Степаша тобой, поджигатель, это надо еще разобраться, из-под чьей это дудки он все. И вообще помешались — сами в петлю себя, молодежь. Не за завод уже, не завод, а вот будто и жить не хотите. Вон в больничке уж коек свободных от вас не осталось, а хоть бы вам хны, только искры сильнее летят. Ну а стукнешь кого — и под суд? На минуту хотя бы сообразилку включаешь? Что такое вот можешь своей колотушкой? Так что жди и терпи. Мастеров, их беречь теперь надо, мастеров за неделю не сделаешь.
— Ну одна у тебя теперь, батя, пластинка. Бог Угланов все сделает. И вот ты ему нужен, первый мастер проката. Да твой горб нужен им, забесплатно, на горбу твоем слябы катать — только это.
— А вот хоть бы и так! За копейку несчастную, без уважения, но нужен.
— Не бывает так, бать, не бывает.
— Ну а кто создает материальные ценности? Ну вот нет уважения к мастеру, торгаши повсеместно одни процветают, управленцы конторские вон на нас морды кривят: мол, мы белые люди, ты черная кость, а все равно на мастере все держится, береги его, мастера, потому что не будет его — ничего тогда вовсе не будет на русской земле. Ножик мать вон вчера принесла. «Мэйд ин Чайна». В Могутове! Я его, этот ножик, в двух пальцах сломаю.
— Кто же спорит-то, бать? Только где оно, где?
— Это что значит «где»? Вон он я, вот он ты! Предназначения своего рабочего держаться — это прежде всего, как бы ни было. И это неправда, что ты говоришь. Что все так живут — лишь бы только пропить и прожрать, — и раз все, то и ты по-другому не будешь. Что вообще тогда не хочешь жить. Ты смотри, вот сегодня не хочешь, а как завтра обратно захочешь? А захочешь — тогда будет поздно, развалился уже, не собрать.
— Жизнь потащила, жизнь сама — куда самой ей надо, а не мне. Я, может, и сам не хочу, а иду. Вот только встану, бать, и по башке опять мне, по башке! Вчера опять с Натахой… ну, из-за этого всего она вот начинает… ну, разбежаться нам с ней, может, насовсем…
— Куда разбежаться, дурак?! И не вздумай! Да ты еще цел, потому что она! Она ж тебя и держит, заземляет. Ответственность все время — что вот она, душа живая, за тобой. Держись ее, держись, ведь пропадете друг без дружки в этой жизни… она-то без тебя вот, может быть, и нет, а ты-то без нее — уж точно.
— Так лучше ей, Натахе, лучше без меня.
— Ну, логика! А ты не бедокурь. Не бедокурь, чтобы она не отдувалась. Проникся, осознал, что бабе худо, — ну вот и держи себя в рамках тогда. А ты ее с воза и сам под откос — вот как здорово! Вот наградила сыновьями жизнь-то меня, а! Чего ж детей-то с ней за время все не сделали? Не прокормить боитесь, что ли? Да нас троих вон батя с мамкой — на лебеде одной, картохе, уж не в пример был голод, вообще война, и ничего, все выжили и зажили. Был бы свой потрох — сразу бы мозги на место встали.
— Так что ж, сейчас нам с нею, может, сделать?
— Да уж молчи теперь, производитель! Сперва вот землю под ногами снова ощути. Крышку держи обеими руками, чтоб не сорвало.
И все, приехали, движок их старый выдюжил — свернули, затряслись каждой железной отрывающейся частью по колдобинам вдоль мертвого бетонного забора, поверх которого просматривались горы рыжих от ржавчины поломанных и искореженных костей могутовского монстра; у крытых выцветшей голубенькой краской ворот образовалась медленная очередь из ощетинившихся связками заржавленного профиля и разбитых рекордами грузоподъемности «москвичонков», «ижей», «жигулят» (ископаемых, жалких, пестрящих, как политическая карта мира, пятнами шпатлевки), незаглушенных «муравьев», «планет», «юпитеров» с колясками… Под ленивым приглядом двух охранницких туш в камуфляжных бушлатах встали в хвост вереницы вот этой ползучей, продвигаются по сантиметрам навстречу позору и легковесному комку бумажных денег, не греющих тяжелую, как слиток, широкую разбитую рабочую ладонь. Пустырь им открывается, заставленный египетскими пирамидами промышленного лома, два бульдозера тут же, маневровый «Ивановец»-кран, заползли и бегом разгружаться: вторчермет весь налево, медь и никель направо, все в молчании делают, добавляя еще сантиметры, килограммы вот к этим могильным курганам… и какой-то нажим вдруг на затылок Валеркин: припекает сильней и сильней — что такое? Обернулся — то самое! У соседней машины старьевщики, четверо, на него неотрывно глядят. Кто такие? Чего он им, а? И все четверо разом к нему, и еще двое к ним от весов, обступили:
— Этот, это, он самый, амбал. — Тяжелее все и тяжелее на Валерку глазами надавливают. — Что, паскуда, не ждал?! Не признаешь никак?! Как Кирюхе скворечник раскокал вчера?! Только так ломал наших, злее всех за Чугуева, гнида!
— Пересеклись пути-дорожки, прихвостень чугуевский! Все, бугай, мы сейчас тебя будем месить!
Ну конечно, месить — прямо счас… ему что — ничего под буравящим натиском этим: отродясь не дрожал, в животе не прихватывало перед кем бы то ни было, будь хоть трое, хоть пятеро, но ведь он обещал же, Валерка, заложился не лезть ни в какую зарубу — перед батей, перед Натахой поклялся… вот ведь жизнь: и не хочешь, а дерись, отвечай, никуда от войны ему этой не деться, и взмолился аж даже, на себя не похожий:
— Это самое, ребят… мож, не надо. Ну вот было и было, забыли, проехали. Еще больше ведь дров вот сейчас наломаем!
— Как ломал нас, забыл?! — И ногой его в ляжку, за ворот, наскочили втроем, навалились, на капот опрокинули скопом, безрукого, — не пускает он руки в простые движения, еле-еле себя пересиливая и смиряя вот в этих тисках: не вломить, не рвануться всей мочью в ответную!
— Э, вы что там такое? — обернулся отец. — Э, пусти его, вы!.. вы чего, мужики?!
— Уйди, отец, пока не схлопотал! — Самый рьяный из всех отмахнулся — летит уже наземь, отцовской рукой за шкирмо, как кутенок, сграбастанный.
И споткнулись все, обмерли в непонимании, почему это он, их дружок, не встает, не встает прямо сразу… и уже на отцовский кулак все таращатся, взглядом пристыв, — руку каменотеса, вальцовщика, огородника, молотобойца, на штырек металлический, что зажат в кулаке этом черном и гнется под нажимом большого заскорузлого пальца в скобу.
— Да ты чего, мужик?! Да наше это дело!
— А вот того! Рядком не ляжете, но одного уж точно положу! — с клыкастым оскалом, звериным упором, отец их глазами, отпрянувших, рвет. — Что ж мне в сторонке, когда на сына впятером?! Когда вот так рабочие рабочего? Свои своего! Совсем с нарезки сбились, сопляки?! Так я сейчас резьбу вам прогоню! Он, может, и дурак пробитый, но он мой! Ну так чего, забыли, разбежались? Или друг дружке котелки расколошматим? Так чтоб на пару меньше рабочих человек на свете стало и на пару вот клоунов больше? Прибьете идиота, а мучиться-то будете как из-за человека! И расступаются, глаза у всех куда-то подевались: нет сил поднять и прямо поглядеть ни на отца, ни друг на дружку даже… И на пути уже обратном, с пустым прицепом тряским на хвосте, Валерка не выдерживает, фыркает:
— Слышь, бать, а я уж и не вспомню, когда ты за меня в последний раз вот так впрягался — было ли такое.
— Поржать бы лишь, негодник. Лежал бы сейчас сломанный, и я с тобою рядом — вот смешно!
— Да мы б их, бать, с тобой там в штабель уложили! Слышь, бать, признать хочу: напрасно я тебя списал в утиль так рано. Смотрю — а ты еще любого на ручонках пережмешь. Теперь таких не делают! Вот мне б таким, как ты, в твои-то годы.
— Ты доживи до них, дурилка, до моих! С умом своим, скворечником дырявым… Ведь чуть же не убил, — сознался, как из-под земли.
— Кого, бать, кого?
— Кого сейчас вот от тебя оттаскивал и бросил, этого сейчас! Замкнуло все в башке, собою больше не командую. Уж если я такой, это какой тогда быть должен ты? Это ж вообще тогда неуправляемый.
— Так ведь за кровь родную, батя, если так-то! Наверно, правильно, считаю, правомочно.
— Не лезь, Валерка, больше никуда! — с каким-то хнычущим бессилием попросил, и затрясло его, и с мукой выпускал — из-под плиты Валеркиной природы: — Как хочешь, понял?! Хоть руки «Моментом» по швам, но не лезь!
— Так я чего… я даже пальцем вон сейчас. Ну ты же видел: вытерпел, не стукнул. Значит, могу, могу себя держать. Давай за это, бать… — И на стекляшку придорожную кивает — вон она выплыла манком для всех закончивших тяжелую работу и надорвавшихся в бесплодии тягловых усилий, стоит вот тут с начала перестройки и ржавчины на всем могутовском железном, одна дорога в город, одна — не миновать.
Отец только по праздникам большим рюмашку пропускает — не знает этой радости угарной скоротечной, такой вот организм, не принимает, но червячка сейчас согласен заморить, от драки этой вот, задушенной в зачатке, отойти. Зашли, знакомым покивали. Графинчик у Томки со стойки забрали, тарелки с горящим борщом — мясцо вон на желтых костях, кольца жира.
— Ну, бать, давай, — костяшками сведенными ткнул в отцовы фаланги, опрокинули оба по капле, над тарелками молча склонились, заработали ложками, жвалами.
Исподлобья глазами стекляшку обводит — кирпично-обожженные знакомые все лица, угрюмо-терпеливые, жующие, распаленные. Жует — и поперхнулся, ложку даже выронил, расшибшись ровным взглядом о лицо сидящего в углу — лоб и скулы того, с кем когда-то на соседних горшках заседал и захлебывался смехом на всесильных руках изначальной молодой общей мамы; то лицо, первых дней, мягко-круглое личико, брызнуть готовое безутешной обидой, ревом, водой, проступило сквозь это намученное ежедневной бессонницей, страхами, затвердевшее в штурмах, осадах, акционерных подкопах кротовьих… Сашка, брат, там в углу! Невозможно живой, настоящий, непонятно, вообще какой силой занесенный сюда, в их босяцкий шалман придорожный, — с длинным кем-то, не видным в лицо, сепаратно о чем-то шушукается и не видит Валерку, не чует наведенного братского взгляда совсем, так его сейчас длинный собеседник магнитит, обращенный к Валерке пиджачной спиной.
— Ты что это, Валерка? Не в то горло? — Отец мосол обсосанный бросает.
— Ты глянь, бать, только глянь, — выпихивает еле из гортани. — Вот кто? Узнаешь?
И батя уже, обернувшись, на сына выпучивается — другого, второго, который от яблони очень… ушел вертикально во власть навсегда, на спутник сорвавшийся околоземный:
— Сашок! С Углановым Сашка, они! Чего они тут это, а?
С Углановым, точно — жираф же, жердина! Враги, выпить мозг друг у дружки готовые! С машерочкой шерочка! Нажала на темя Валерке последняя правда, и с режущей, вспоровшей ясностью увидел он сошедшееся все: рабочую несметь, кипящую перловку у заводоуправления, себя — стальным зерном, с такими же, как сам, спеченным и расплавленным в клокочущую лаву, ничтожного, затерянного, верящего, что сам определяет сужденное заводу и себе, и махачи ночные по цехам, и речи, поджигающие искры, гремучие заклятия вот этих вот двоих — зависших над схлестнувшимися лавами расходно-передельных сталеваров на сберегающей от брызг и щепок высоте. Из живота плеснуло чем-то в голову — уже и сам не знает, что такое захлестало и сквозь него качается насосами, чего теперь от них он хочет, даже не сам он, а еще вот кто-то в нем, Валерке, поселившийся, — сама собой пасть в крике раздирается:
— Сашка, брат! Не продавай Углану акции, не надо! Брат, я же кровь за тебя проливал! Ты же, брат, за завод! Ведь сожрет же нас, гад, вместе с домнами — ты же сам говорил! От него вся поруха! Ты ж наш могутовский, исконный, заводской! Ты ж ведь Чугуев, брат, и я Чугуев, мы! Вот тут же батя наш, а ты нас продаешь! Да ты живой сейчас лишь потому, что были мы! А то бы он тебя, Угланов, с корнем в первый день! Почем завод-то, Сашка, просто интересно! Вся наша жизнь — за сколько ты нас продал?! А эти двое как сидели, так и сидят, угнувшись, маскировщики, со своей высоты будто вправду Валерки не слыша.
— Э, брат, Иудушка, чего как неродной?! Чего ж теперь? Ты брат мне все равно! Вот батя твой, на батю посмотри! Обнимемся, чего?! Проводим тебя с батей на личный самолет! — юродствует Валерка истово, но чует: вот на тот свет кричит, в могилу или сам — как из могилы в небо, в высоту, в буржуйскую галактику соседнюю, и не добить в глубь того космоса, в глубь мозга вот этих двух пришельцев высшей расы. — Угланов, э! За сколько взял нас оптом?! Ты не стесняйся, что там, ты ж не переплатишь! Уж через хрен-то кинул Сашку-дурака!
И поглядел тут Сашка на него из своего надзвездного далека, брат на брата, как на докучливую мелочь, как на утопленника вот, что подо льдом перед глазами проплывает и зацепился за корягу, не уходит. А этот, монстр, Угланов, божество, не шевельнулся даже, не потратился, и от упорства непроломной этой толщи, их поделившей навсегда на низших и верховных, в башку его, Чугуева, рванулся кислород и распустилось в нем остаточное пламя: затопило взрывной потребностью вбить, доказать, что он есть, что живой, настоящий, есть в нем сила, которой нельзя не почуять, — потащило, сорвало с нестерпимого рабского места, из прозрачной вот этой его пустоты, не простит он которую им, разобьет:
— Что, сука, совсем там оглох, наверху?! Слышь, поверни ты свое рыло, когда с тобою разговаривают, величество!.. Ниче-ниче! Сейчас услышишь! Сейчас я, сука, до тебя предметно достучусь! — И в чугунном наплыве, расплаве сцапал ощупью твердое что-то и занес как гранату над башкой закипевшею — в голову!
— Стоять, Валерка, стой!
Отец вклещился в руку — в ощеренном больном усилии уберечь, но хлопнула уже граната монстру в голову, и взрывом повалилось все, и грохот: через поваленные стулья брызнули охранники — по головам и спинам смятых и разбросанных — и уже их ломают, обоих Чугуевых, гнут, и уже обвалился на колени отец с оскалом будто бы уже незаживающим, и мордой его в пол, в плечах ему вылущивая руки без пощады, а в нем, Валерке, — смысл уже последний: только не лечь тут мордой в пол, не поклониться, и не ломается, не гнется, разрывает, бьется о стены вместе с тушами, которые его в тисках своих сковали, приварившись… и вот менты уже вокруг, железо оружейное, кокарды-звездочки законной русской власти, один вцепился — в лоб ему Валерка, рассвирепели серые бушлаты:
— Руки, паскуда, руки в гору! Вот только рыпнись — на запчасти разберем!
Да только он, наоборот, их разбирает, несет на стены, на столы взбесившейся силой, в единой сцепке, спайке с ними разом рушится. И батя, батя с пола придавленную голову заламывает кверху, оскаленным лицом к Валерке тянется в предельном натяжении всех жил:
— Не надо, стой, сынок, не надо! Прошу, сынок, сдайся!.. Сын-о-о-ок!.. — И оборвался батин рык, словно упало, перерубив его, стальное полотно — так он кого-то снова молотнул, раз только двинул — и простор ему, дорога… во что-то мягкое, мясное наступил, заголосившее придавленной свиньей, и на свободу выломился, воздух… кусал его, всей ширью набирал, незыблемо себя поставивший, железно утвердивший перед властью ублюдочной, инопланетной вот этой, набирал и не мог надышаться никак, с такой режущей болью, с такой сладкой неспособностью вместить, что как будто была впереди еще целая жизнь, непочатая воля и как будто совсем ничего ему от беспредельности этой уже не осталось.
2
Неудержавшийся, бессильно обвалившийся на деревянную скамейку у стены, Саша впервые видел настоящего Угланова так близко — человека из кожи, с морщинами, родинками и заметной стерней на впалых щеках: сильный выпуклый лоб — словно кожух реактора на тепловых или быстрых нейтронах (ну навязывал, видимо, Сашин рассудок Угланову нечеловеческие, инфернальные прямо черты), песьи карие глаза с оттянутыми книзу острыми наружными углами, обезжиренное, состоящее из одних только острых, упрямых бугров, костяное лицо с прямым таким обыкновенным русским носом и тонкогубым, плотно сжатым ртом; какой-то изъян челюстного строения, недоразвитие, ущербный подбородок, но как-то вот не замечается, не видится как слабость — угадывается сила по тому, как смотрит человек. В прямом пустом и сильном этом взгляде не только Саши — вообще людей не содержалось никаких — настолько, насколько фасеточный глаз насекомого не дарит человеку ни малейшей задержки впечатления в своих несметных омматидиях; глядя вот в эти стершиеся о людей, не то еврейские, не то татарские глаза, Саша не мог отделаться от чувства, что монстр видит не лицо, не норов, не повадки — лишь электрические вспышки разной яркости, и только то, что может бить и резать, — явление ощутимой для Угланова покупательной силы, проходческой мощности — фиксируется этими участками открытой чуткой слизи.
— Женат? — поверх дымящегося кипятком прозрачного стаканчика бесцветно шевельнулись губы, и Саша обомлел от этого вопроса — казалось, навсегда обрезанного этой углановской фасеточной незрячестью — о человеческом, обыкновенном, земляном, расколошмаченной посуде, визгах, сварах…
— В смысле? — Он отозвался, как дебил, не понимая, зачем Угланову касаться личной правды позвоночного, млекопитающего Саши, перед тем как его уничтожить. Неужели ему интересно, охота тратить время на игры в «человечность» и «доброго»?
— В смысле детей еще не сделал?
— Нет. Пока нет… вот как-то не сложилось… — спохватчиво затараторил, вываливая перед Углановым свое интимно-нутряное, вытягивая кишки, струну отцовской гордости и прочий малоценный ливер… сейчас еще спросит: «А что так?» — и будет долго слушать и кивать тому, как у него, Чугуева, не вышло, и главное, он, Саша, сам себе не веря, почуял благодарную собачью готовность «поделиться»…
— А у Демида трое, — Угланов прохрустел завистливо. — Когда только успел. И палки мне в колеса, и эти вот… палки… А от меня жена ушла. Сбежала со всемирно знаменитым композитором. От меня, человека, который может дать вообще все. Я когда слышу что-то там про равные возможности, «всем по-о-о-ровну», меня всего прям так и выворачивает. Какое нахрен «поровну» в природе, когда другого любят — не тебя? Вот бабы не делятся поровну. Мясо с дырками — да, то, которое с подиумов продается в купальниках, а вот бабы живые, настоящие — нет. Даются одному. И никаких блокирующих пакетов. Исключительно личный стопроцентный контроль. И почему не мне-то, а? Несправедливо. И одно утешает: обязательно сдохнем когда-нибудь все и тогда уравняемся. — Нет, не с Сашей он — сам с собой говорил. И сломал сам в себе эту тягу — редчайшее счастье? — отключиться от акционерной войны за Могутов хотя бы на дление, сократиться до личного, до «души», «до любви», до того, в чем он нищим оставался, Угланов: — Ну так сколько Демид обещал тебе за размещение откинуть?
— Хочешь перекупить? — Пусть почует Угланов, что может не все, не всегда, пусть почует потерю, пустоту в своей пасти, когда самый крупный в России железный кусок вырывает из жвал его кто-то другой.
— Ты не в том месте пищевой цепочки, чтобы тебя перекупать, — сказал Угланов без желания унизить.
— Что ж, с Верхозиным будешь в арбитраже тягаться? — Чугуев упирался, напрягал заемные, подаренные мускулы, но не мог перестать быть червячьей слизистой плотью даже сам для себя.
— Это только ускорит… и не твою агонию, а завода. Пока я буду месяцы с Демидом воевать, опротестовывать, замораживать, арестовывать, временщиков своих тут ставить по банкротству — что от домен останется завтра? Ты же, вроде, туземец, Чугуев, ты должен, по идее, понимать, что такое огромная домна, которая закоченела чугуном. На какое еще дерьмо надо перейти вместо кокса, чтоб ты понял одно — что хозяин заводу был нужен вчера? Что забрасывать эти вот двести миллионов в машину надо было вчера? Чтобы ты расплатился за тонны, кубометры и ватты сегодня?
— Ну мы же вроде не на митинге. — Саша, не вытерпев, осклабился. — Ты про судьбу завода и рабочих для самих рабочих припаси. У тебя хорошо получается.
— Ну и мудак, — сказал Угланов даже без презрения. — Зачем ты живешь вообще? Ну, предположим, заведешь ты завтра Демида на завод, ворота крепостные ему откроешь ночью изнутри. Будешь считать, что нового хозяина на комбинат поставил — ты? Мне в спину что-нибудь пошепчешь мелко-гаденько: мол, получил, Угланов, обломился. «А мы пойдем на север, а мы пойдем на север». Ну кинет тебе в кормушку Демид чуть побольше, чтоб от сладкого в заднице слиплось. И будешь утешаться тем, что есть еще меньше тебя и слабее ничто. И в этом весь твой смысл, Чугуев, в этом? Хозяином ты здесь по существу и не был никогда, потому что хозяин — это тот, кто завод может двинуть, поднять, а не только сосать из него. Или чего, пятнадцать миллионов разницы — цена вопроса самоуважения? Взять по размеру ротика с завода, — сложил из пальцев мышью пасть, — и сделаться богатым навсегда? А ты никогда не задумывался о происхождении слова «богатый»? Богатый, бог, богатство дал бог, богатый под богом и с богом, во что слабо верится, да? Сознание неправды денег в русской душе невытравимо, как сказала Цветаева или кто-то там, не помню, Толстой, может быть. Так кто такой богатый? И кто такой бог? Бог — тот, кто все может? Вон Березовский мне недавно: как, говорит, мне все тут, на Земле, обрыдло, а давай, Тема, в космос с тобою слетаем, снимем станцию «Мир» на двоих, чтоб из космоса на эту жалкую планетку посмотреть. И что он — бог? Принципиальной является способность к созиданию. Бог может создавать. Ну и богатый, значит, тоже. Сталелитейную машину, пашню, свиноферму, сооружения исполинского размера и дикой красоты вроде Амьенского собора, Днепрогэс и прочих пирамид Хеопса. А если ты создать не хочешь и не можешь ничего, богатым все равно не будешь, потому что нет воли к творению в тебе и под тобой земля не богатеет. За тобой сейчас выбор, Чугуев. Пугать тебя не буду, что посажу, в Урале утоплю, — перечислил с тоской немногие варианты он Сашиной участи. — Ты сам себя делаешь нищим и мертвым. Я взял себе этот завод, я сейчас под него подгребаю кузбасские шахты и сибирские ГОКи, это мой план творения, а Демид заигрался, в ГКО заигрался, в небесную манну и в валютные форварды, слишком много подгреб под себя без разбору: алюминия, меди, нефтей, чтоб он смог удержать это все. Ты знаешь, сколько у него в портфеле ГКО? На триста пятьдесят. И долларовых форвардов на столько же. При объемах таких он соломки себе подстелить не успеет, и как только рванет в Сингапуре и рубль упадет до упора, он мне сам этот город за копейку отдаст, да еще половину пакета Сургутнефтегаза в придачу. Поделиться с тобой, когда рубль обвалится? Веришь в то, что я знаю? Я тебе на салфетке сейчас нарисую зависимость от таиландского бата, чтоб ты понял наглядно, какой это будет накат, я тебе даже год, но не месяц скажу, когда все это будет, это, уж извини, мое личное, слишком интимное, чтоб делиться со всяким. Так что давай, Чугуев, втюхивай ему свои не размещенные на двести миллионов, я тебе лишь спасибо за это скажу — за то, что еще больше Демида обескровишь, привязав ему этот завод, как болванку, к ногам. Я хочу не об этом с тобой говорить, а о смысле. Иди под меня, работай со мной, и ты со мной свой родной завод разгонишь так, что рядом с нами Миттал карликом покажется… — Показал, как способен он нечеловечески далеко заглянуть; зацепила Чугуева и потащила сквозь валки беспощадно-машинная сила, затягивая в следующее по классу измерение мышления, и в этом не было нисколько почему-то унижения — в том, что Угланов брал его на службу: не становился Саша меньше, меньшим, чем ничто, на отведенном ему месте, под Углановым, а вырастал, наоборот, вместе с могутовским заводом, что поднимался, весь обросший ржавчиной и илом, из трясины и становился великаном на словах, все объясняющих углановских словах… Но вдруг споткнулось все, Угланов замолчал — из-за мелко-досадного рядом: просто в хозяйстве судомоек за стеной упала со стола тарелка или сцепились спьяну двое работяг… Кто-то кричал, и он не сразу понял, что это им кричат с Углановым, ему:
— Не продавай Углану акции, не надо! Ты ж ведь Чугуев, брат, и я Чугуев, мы!.. — Брат-идиот, Валерик, глотку рвал на том конце сарая, стальной колун безмозглый, питекантроп, пролетарий восставший, не знающий сам, чего хочет, и отец их, отец, пролетарий прикованный, в обороте ел Сашу глазами — безнадежно-взыскующе и с гадливой мукой, со знакомым, всегдашним при взгляде на сына выражением лица, и ничего не чуял Саша, только стыд за надрывавшегося лаем кровного дебила, да и не стыд, а просто неудобство: не имеет значения, что брат, — просто вырвался вот из палаты для буйных какой-то… просто сейчас они с Углановым подымутся и выйдут, заградят их от крика, аварийного рева охранные спины…
— Брат в смысле брат? — спросил Угланов с мигнувшим спичечно-коротким интересом: тоже сейчас его, наверное, насмешило, как поделились братья, род, семья: один пошел вверх навсегда, в стратосферу, другой окликает с земли того: «Брат!»
— В семье не без урода, — пожаловался он Угланову, похвастался: видишь, я из каких, из простых, худородных, и поднялся откуда, себя сделал сам — Угланов надломился какой-то лицевой долей от гадливости — не к низовому брату-доменщику, чернорабочему железному, а к Саше… И не успел он, Саша, даже вздрогнуть — так сразу ударило в кость, в обшивку реактора твердым предметом — Угланов ужаленно дернул бесценной термоядерной башкой, как дергает ей засыпающий: где я?.. поймал закипевший затылок руками, и взрывом обрушилось все — ломанулись, как лошади через барьеры, к разбитому — не устоявшему?! — углановскому черепу охранники.
— Тема?! Живой?! — ощупывали мамки голову дитяти-переростка, размазывая по затылку выжимавшуюся кровь: кровь полыхнула, яркая, внезапная, точно такая же проворная и красная, как и во всех обыкновенных человеческих устройствах, как из разбитого в четвертом классе носа… и с ликованием, испражняющейся мускульной дрожью спасенного парнокопытного: — Цела! Ниче-ниче, цела! Полет нормальный!
Метрах в пяти метался, вскидывался конь, раскалывал пластик столов, переборок; отец что-то кричал, придавленный коленом к полу и заламывая голову с незаживающим, собачьим, рвущимся к детенышу оскалом; взбесившаяся сила бросала оплетенного руками, обвешанного тушами Валерика на стены, без разницы, чем, обо что, — Чугуев ничего не чувствовал к Чугуеву, не чувствовал: брат, сейчас там убивает себя брат, сейчас станет меньше Чугуевых на одного; какой-то отключился в Саше переводчик со внешнего на внутренний язык, а может, он уже давно в нем отключился, порвалась эта жила в нем, нить, отведенная в каждом для голоса крови.
Угланов качался стоячим утопленником в подперших охранницких верных руках, ослепший, оглохший, но точно живой… затлелось разумение в глазах — рванулся, стряхнул с себя с бешенством руки: не трогать! он сам!.. мазнул по затылку ладонью, вгляделся — в размазанного слизня, в собственное масло, во что-то насочившееся из разрывов топливного шланга… в металлических искрах и грохоте завалились менты с автоматами, и как зверь, из отца рвется так, что у Саши кипятком обливается сердце:
— Не надо, не надо, сынок, я прошу! Отставить, Валерка!.. С-с-сыно-о-о-к!..
Кто-то упал из серых с костяным стуком тяжелого предмета о широкую и твердую поверхность, крики «Стоять! Положим, падла! Стой!», и стенобитной гирей, лосем, в осенний гон лишившимся и зрения, и слуха, Валерка — в дверь, на волю, за флажки, стоптав еще кого-то закричавшего от боли, и нет его уже, за ним метнулись серые, срывая автоматы с плеч, ремни… есть только тот, кто растянулся, грохнувшись, и не встает с упорством неправдивым. Угланов дление кратчайшее повглядывался туда — во что-то связанное с болью в собственном затылке, вбитой в него так скотски глупо и нелепо, с непредсказуемой кривизной, камнем в небо, — и без вопросов двинулся на выход. Со всех сторон прикрыли его спины, плечи берегущих, зацепив, потянув за собой и Сашу, по маршруту хозяина, крупного зверя: не отставай, если ты взят на службу, в состав углановской проходческой машины, не становись преградой для нее… но зацепился за косяк и развернулся, словно на веревочке, телесной нити, отведенной в нем для родственного чувства и не порвавшейся, выходит, все же в нем.
Четверо серых сгрудились над срубленным и тормошили, дергали, тянули на себя, как из невидимой воды, из проруби, накачанную тяжестью, непоправимо обесточенную тушу, с надсадом корчуя и тут же обваливаясь скопом под этим грузом несомненности: «Ну что ж ты, Палыч, что ж ты?..» — еще его как будто уговаривали, не признавая этой недвижимости, не умещая эту окончательность: как же могло так быстро и так плево это сделаться? — и обижаясь, злясь на своего, всех придавившего, связавшего их Палыча: что ж ты дал себя грохнуть, когда должен быть цел?
— Ну, сука, все! Валить его, валить! Предупредительный в башку, на поражение! Пошли, пошли за ним на трассу! Пока в кусты не гущанулся, отморозь… валить! — Прогрохотало, стихло — и во вмуровывающей Сашу в отупение тишине прорвался, как из-под земли, утробно выкипающий, с бесповоротностью задавленный подвыв, и будто что-то хрустнуло в отце, самое сильное, что было в нем, скрепляло: всеми забытый, брошенный отец стоял средь кафельной пустыни на коленях, глядя на Сашу и сквозь Сашу со стариковски-хнычуще затрясшимся лицом, и выжимал из разоренного нутра насилу собираемое, словно у Саши спрашивал, вот с Саши за Валерку:
— Что ж ты наделал-то такое, а, сынок?..
3
Дышал и не мог надышаться никак.
— Стоять, паскуда! Лег! На землю! Мордой в землю!
Вот даже ни полвздоха — настиг один, вцепился, повисли уже двое на плечах… одна уже потребность у Валерки — в просторном вольном холоде: чтоб длился, не кончался… Рванулся, сам себя как будто выкорчевывая, как из земли, как из корней, его оплетших, — опять идет свободным, не оглядываясь.
— Стой, сука, завалю!
И лязг уже железный за спиной, и треск сухой и крепкий, словно в самой его башке сломали об колено толстый сук, — обдуло, опалило порывом смертным темя, и вздрогнул всею тушей, как корова, вмиг резвым став при выстреле пастушьего кнута, и снова треск в ушах, и стекла в «москвичонке» их ослепли, обындевели, провалились снежным крошевом, и в проварившей его стуже через дорогу ломанулся, под колеса, в резиново упругие, бодливые кусты, на сучьях оставляя клочья всего чего угодно — кожи, мяса, лишь бы уйти от стука этого прострачивающего швейного, лишь бы дышать, лишь бы сейчас не продырявили… Как лось, все принимающий, что движется, за самку: найти ее, настичь, предназначение исполнить, что внушено всему живому… срезало ветки, размочаливало рядом — защитным навыком неведомым валился и вжимался в окаменевшую нехоженую грязь и подрывался снова сквозь валежник, с каждым скачком все дальше оставляя хруст настигающий и треск, что полыхал в чащобе за спиной… И все, ушел, продрался на простор и задыхался ликованием, бесповоротно отсеченный от охотников ночной тьмой и буреломом…
И, не разорванный, не чующий, помимо силы жизни, ничего, неуязвимым, невредимым ванькой-встанькой спотыкался и падал, толкался, бежал по кочковатой мерзлой пахотной земле, всей силой жизни заставляя с каждым скоком жилые башни вырастать на горизонте, пока не станет видно прутики антенн и бельевые паруса на проводах… Чего ж шмалять они в него так сразу?.. И вроде вырвался, живой, не жрет его животный страх перед «не жить» вне разумения, но продолжался будто гон, летел за ним, чье-то дыхание, накатывая мощно, било в спину, не человеческое, нет, а вроде доменного жара, и раскаляла, жгла потребность оглянуться: точно ушел? точно за следом никого? И еще пуще припускал, не уставая, и все никак не мог порвать и выскочить Валерка, как из штанов своих, из кожи, из ощущения беды несправедливой, в которой он, Валерка, виноват, из недозволенности, что ли, беззаконности, недопустимости своей свободной жизни; не за спиной, не вдали, не на плечах, а в нем самом, Валерке, это было — невытравимая, непродышная подсудность, кровь останавливающий гнет нечаянно вышедшей, содеянной неправды. Вот ничего вокруг не поменялось, и от того еще страшнее: родные улицы — родной кусок земли со вкусом ледяной воды с колонки у калитки бабы Фроси — его как будто совсем не узнавали: не человека, человечески понять его нельзя… Быть может, собственный вот дом его узнает: там его ждут, любым там будут его, Чугуева, любить, прощая и спасая… И завыл — от этой мысли вот о доме, о прощении, — и чем сильней ломился к дому, тем от него, Валерки, больше убывало. На потерявших прочности ногах, сам отставая от себя, как разварившееся мясо от костей, вбежал в калитку, на крыльцо, толкнул незапертую дверь — и никого: забросили, разграбили, он отдал, он свой дом на разграбление, тут ему верили: что не способен он предать, не возвратиться… и не сдержал он, не исполнил службу… Гнал по цепочке свет из комнаты в другую — уперся в стенку, дальнюю, последнюю, в ковер над ледяной заправленной кроватью… И вот на двор опять, пропажей зараженный, через забор скакнул, по улице несется. Ушла, ушла, как обещала, — смех по нутру Валерку хлещет, и снова вой напрасно-покаянный «ау-ы-ыы-ы!» из пасти его рвется… в морозном поле, на ветру, под небом… И вот услышан он — бежит к нему она, на этот вой его пропащий о спасении метнувшись, с лицом как скачущее пламя, сбиваемое ветром на лету, почти что гаснущее, но неубиваемое… Не долетела — налетела как на чугунную плиту: все поняла, увидела насквозь, что он принес в себе и вывалит ей под ноги… И тут же хлынул, ослепил, сожрал ее лицо жестокий белый свет, из-за спины Валеркиной ударил и затопил всю улицу, природу… Оборвалось в нем сердце, рухнуло, вернулось, толкнув к Натахе — жить биением в ней, и в белом поле слепоты сцепились руки, за собой рванул, побежали, как один человек, от машины, от света.
Полотнища косые метались за спиной, свет обрезался поворотом, вырастал, свет, от которого не деться никуда, — полз милицейский «воронок» неотвратимо… и на зады, через плетень поваленный они, по огородным грядкам бабы Фроси и под откос с разбега кубарем, в овраг, в кровь разбиваясь общим телом. И приземлились непонятно где и как, и темнота, и боли нет совсем, среди будыльев рослых, в дебрях берегущих, как ложка в ложке, в тесноте лежат, как лезвие в рукоятке складного ножа, дружка в дружке.
— Натаха, это… видишь… — в лицо ее горящее выдыхает, — чего-то наломал я дров… совсем…
— Что сделал, что?! — под ним она шипит и из него глазами тащит.
— Да сам не знаю, сам, но сделал. Натаха, я раз только двинул — а он так разлегся!
— Ведь знал же, гад, знал про себя: убьешь, если пойдешь… Себя убьешь, всех нас…
— Так я не пошел! У бати спроси, не пошел! В шалман зашел с батей, в кафешку! И Сашка там с Углановым, Натаха!.. Встреча у них там, тайный сговор, как им между собой завод наш поделить. Так я сказать хотел, чего они нас так-то… Ну и менты тут эти прицепились… Наверно, все, Натаха, больше не отцепятся.
— Зачем, гад, зачем?! — не то его выпихивает вон из своей жизни, не своего уже Валерку, вот не человека, не то, наоборот, не может отпустить, так он в нее вошел, так въелся, глубже некуда. — Ты же себя, ты же меня, ты все во мне убил! — И с непонятной, напугавшей его силой что-то утробно дрогнуло в жене, надорвалось под ним в ее кричащем животе, и ничего не понимал, лишь стискивал ее порывисто забившееся тело, исхоженное вдоль и поперек, как собственный кусок, надел земли, полученный в кормление от жизни, и в то же время небывалое, совсем вот незнакомое ему, настолько оно стало им самим, его, Валеркиной, частью и вместилищем — Валеркиной крови, всей будущей жизни… Впилось ему в кадык, стамеской меж ребер понимание, что ближе и роднее, чем сейчас, она ему еще, Натаха, не была, не будет человека ближе никогда, и только это началось, так тут же и кончается.
— Что?! Что?! — выспрашивал у родного, отнимаемого тела, расплющивая нос о мокрую скулу и силясь что-то внятное расслышать сквозь подступающую к горлу ее воду… И услыхал то, что его, Валерку, оживило и тотчас же обратно уничтожило, добавив «без отца» к невнятной «…щине». — Что ты сказала?! Это ты про что?!
— То, то! Про что беременна… — и обмерла, не билась больше, оцепенелое, глухое, ниже травы, само себе не нужное и никого не греющее тело. — Без обмана, Валерик, я знаю по-женски. Как нарочно вот, да? — словно сослалась на чужую волю. И так вот это страшно было, больно: то, что должно было им дать несокрушимость общей жизни, теперь ее, Натахиным, отдельным грузом стало — и как она теперь должна его нести? Одна надолго, столько не живут… из-за него, он сделал так, Чугуев, как не должно, как не имеет права у людей!
И тут же шорох в вышине растет на головами и пережевывающий, перемалывающий хруст, лучи фонариков по склону заскользили, по ледяной траве заиндевелой, по кустам, в земляную постель, в травяную их норку просунулись, полоснули, вспороли — затопил весь овражек безжалостный свет.
— Чугуев, гражданин Чугуев! Знаю, знаю, ты там! Добегался, лосяра, вылезай! Вылезай или там и останешься!
А вот бы и остаться тут ему, без разницы, запустив в себя медленный холод земли и почувствовав радость подчинения чужой окончательной воле, стать только этой отцветшей, ожесточившейся травой, только бездумным сорняком, молчанием перегноя, и не мог сократиться до травы он, паскудник, — вот такой под ним нестерпимо живой Натаха была, не могущая принадлежать земляной этой смерти, в которую он ее вдавливал, пусть и оцепенела, оглохла сейчас — с Валеркиной частицей, что вобрала в себя всей силой женской сути, с зачатком новой жизни, что неслышно, до жути беззащитно зреет в ней с великой безрассудной жадностью и собственной, целиком подчиняющей бабу себе правотой.
— Вылазь, вылазь, сказал, Чугуев! Девчонку пожалей! Перед посадкой не натешишься. Потомство, что ль, решил перед концом заделать в лопухах?
И смех их продирает, любовников овражных, сорняковых: заделали, заделали уже они, успели, сами не зная, отчего такая спешка, сами не ведая, что если не «сейчас», то никогда уже у них не будет.
— Мочить не будем, слышишь?! Отвечаю! Жизнь гарантируем, Чугуев, жизнь!
— Жизнь гарантируют, Натаха, — надо жить!.. — Как один человек, смехом давятся рвущим и не вытравят горечи этой никак.
ОТЕЦ
1
Цеплялся за руки, за плечи, за погоны тех, кто топтал его, чугуевскую, правду, всю его прочность, в сына перелитую, и запинался, падал, отставал, вновь подрывался, снова настигал, снова молил по-рабьи, по-собачьи:
— Прошу, не надо, мужики! Не надо, брат, стой, не стреляй, я прошу! Я приведу, я сам его доставлю! Ну сын мой, сын! У вас ведь тоже отцы… Ну вот прибил — заплатит по закону… — И ничего не мог: отпихивали, стряхивали его в горячем помутнении охотничьего гона, вис на плечах, по автоматам бил плюющимся, раскаленное дуло тянул на себя и к земле, проржавевший железный старик с издыхавшим сипением в дырявых, навсегда разрывавшихся на бегу в нем кузнечных мехах.
— Уйди, отец, уйди!.. — Сами себя в догоне измочалили: не их, охотников, — так жизнь саму, выходит, он за Валерку умолил.
А для чего? Чтоб дальше что? Вот что его остановило, проморозило, когда из тьмы ночной, из дебрей выперлись на свет менты со ведомым, понукаемым Валеркой, который смеркся всей своей широкрудой грузной мощью, который весь стянулся, каждой каплей жизни в то место, где защелкнулись железные браслеты; будто какой жизненно важного значения сильный сок ушел из мышц его, из опустелого лица. И то же самое с Наташкой Валеркиной было — не голосившей похоронно, не цеплявшейся за рукава усталых конвоиров, будто уже отплакавшей свое, до горькой сухости, до пустоты в осадке.
Уж лучше б шлепнули — такое накатило, противное родительскому естеству, — чем дальше жить ему вот так, приговоренным и в окружении ублюдков человечества, быть зверем там, где можно — только зверем, да вот и то не факт, что долго проживешь. Десяток лет — убийство есть убийство — срок наказания, заранее известный, его, Чугуева, проламывал: уж не дождется он, скорей всего, Валерки, не дождется.
Мать, как узнала, что Валерку забирают, охнула так задавленно-утробно, будто «роди меня обратно» вдруг у нее большой Валерка попросил, будто пропихивали сквозь ее сухое, отвоевавшее за жизнь детей живородящее естество и раньше срока загоняли первенца в могилу, всею слабой остатной силой противилась, не пускала и не отдавала.
А общая жизнь заводская катилась мимо них, Чугуевых, по ним, ничем не отозвавшись на исчезновение Валерки, не заметив всего-то одного в несмети друг с дружкой воевавших работяг, как не заметила еще десятков покалеченных, убитых и убивших в помутнении, как не заметила окаменения Наташки, паралича еще десятка разбитых личным горем жен и матерей; рабочий молодняк рубился по цехам еще семь суток кряду… и внезапно у всех над головами отключился сам собой источник излучения, всем вынимающего мозг, и закричал обыкновенный, созывающий на проходные всех могутовских железных, неистребимо настоятельный гудок, с такой привычностью, словно кричал все это время и никто из воюющих его просто не слышал.
Отсеченный, отставший от жизни завода, он, Чугуев, пошел на гудок и попал в первомайскую демонстрацию будто: машинисты, литейщики, агломератчики шли рядами единообразной, про себя понимающей что-то новое важное силы, с навсегда позабытым, казалось, ощущением сцепления каждого с каждым; перепутались эры, эпохи, состояния умов, поколения; люди с ясной решимостью двигались в направлении чего-то обнадеживающе прочного, щурясь будто на солнце, которого не было. Вместо солнца горело на фасаде дирекции, полоскалось и хлопало огневое полотнище с новой комбинатской эмблемой — треугольником черным Магнитной горы, заключенным в зубастую шестерню-колесо, и повсюду гремела и лязгала новая музыка, совершенно не схожая с маршами прежней эпохи, из которых за время разграбления родины испарился их смысл, но с такою же властностью бившая в уши, подымавшая всех на работу тем же вещим предчувствием невозможности остановить и сломать жизнь завода, вечный ток чугуна и вращение валков, что раскатывают сляб в полотно высшей прочности; непонятно откуда взялась эта музыка — приобщающая человека телесно к еще только задуманной и еще не построенной новой стране, где железные умные мощности побеждают начальную земляную бесформенность и бездарную мерзость новой русской разрухи.
И пошло по рядам уже всюду братание: те, кто бились вчера смертным боем, с тем же остервенением теперь обнимались, так, что ребра едва не трещали в тисках, и Чугуева тоже ловили и тискали: «Э, Семеныч, очнись! Что ты как неродной? Миру мир, отец, все! Миру мир и зарплату за три месяца всем. Ну а там поглядим! Там упремся и вытащим себя сами за волосы! Уголек и руда — что еще сталевару для жизни-то надо?» — «Как и не было, да?» — Он свое выжимает сквозь зубы, никому не понятное. — «А что ж такое было-то, Семеныч? Ну, того мы малеха, походили в забив, покалечились. Так ведь не насовсем! Заживет все до свадьбы! Жизнь, она продолжается! Жизнь!» — «А Валерка мой как же? Тоже не насовсем? Где Валерка мой, а? Тоже не было?» Столбенели, терялись на короткое самое время: «Ну, такой он, Валерка. Валерка, он и есть Валерка — что уж тут?»
2
Сын-убийца сидел на скамье подсудимых ссутуленно: пристывший взгляд упрятан внутрь, уперт во внутреннее небо, до горизонта полоненное колючей проволокой будущего; лишь временами что-то у него проскакивало искрою в зрачках — мгновенный промельк разумения большего, чем у растения, у камня, и, будто тронутый родной рукой за плечо, начинал озираться вокруг и проваливался в опустошающий взгляд своей матери, которую так глупо обнесчастил, — темнел лицом, пошедшим желваками, в немилосердном скруте боли и стыда; крутила в жгут его вина — перед заметно, по минутам старившейся матерью, перед своей Натахой, опрокинутой в безлюбье и бездетность, в сухую воду непосильной верности и неизбывного вдовства… перед всей силой общей крови их, чугуевской, которая теперь не может течь свободно, и перед всей чужой остановленной кровью — вот перед маленькой, сухой женой и такой же маленькой, щуплой матерью пришибленного насмерть им сержанта Красовца: пришли на суд они и выедали убийцу своего зеленого Алешки с запоминающей, пустой, не приносящей заживления ненавистью.
Вот в этом все и было дело — соль суда после выпаривания прозвучавших показаний, пустой воды допросов, протоколов, экспертиз — не в том, что люди власти и закона хотели самой полной меры для Валерки (и что для них, ментов, убийство одного из них было серьезней, чем убийство просто человека), а в том, что сам Валерка осязал: зрел приговор не в голове потливого судьи — в самом продавленном виной Валеркином нутре, в готовом, чистом виде содержался в воздухе, которым нельзя отказаться дышать, и если б сделалось сейчас как-то само — купил бы Сашка судей всех за миллион — судья бы вышел к вставшему народу и огласил с бумаги: «невиновен», «освобождаем из-под стражи», «уходи», то он бы сам, Валерка, не ушел, не смог бы выползти на собственных ногах из-под плиты корежащей неправды, вот он бы сам, отец-Чугуев, отказался иметь с Валеркой дело как с живым. По нижнему пределу? За что? За человека? Две правды в нем, отце, за сына, против сына воевали: вот должен был Валерка ответить с полной выкладкой, зиянием, провалом законного, положенного срока — по справедливости, по мере непоправимости того, что натворил, и если суждено ему, Валерке, остаться в том провале насовсем, то значит, так тому и быть; но пустотой незаживающей в нутре, вне разумения, вне совести хотелось, чтобы сын поменьше получил, чтоб он его еще дождался, Анатолий. И знал, что невозможно дождаться его прежнего, железного и не поеденного ржою созидателя: ломаются там люди еще больше, не выправляются тюрьмою, а, наоборот, выходят не годящимися для нормальной жизни человеческой, — вот что в нем, Анатолии, кровило и не могло зажить до самого конца. Все, все, стервец, убил. Их с матерью, что из себя его, такого бугая, выдавливала с кровью. Жену свою Наташку. Сам себя. Нерожденных детей своих будущих. Сноха, она чего — простужалась стоймя на ноябрьском лютом ветру перед задраенной железной дверью изолятора — передать от себя хоть частичку Валерке, разрешенные жалкие вещи первой необходимости: кружку, суповую глубокую миску, тарелку, туалетное мыло, безопасную бритву, сигареты в прозрачных пакетах. С неутешной надеждой повстречаться глазами, вобрать, на минуту припасть к стервецу своей мягкой, легкой тяжестью, за минуту сцепления рук, спайки губ, животов передать ему веру, Валерке, поверить самой: не закончилось то, что когда-то начиналось у них у ДК металлурга на летней танцплощадке под белой тополиной метелью, начиналось с обмерки взглядом с ног до макушки, и нахальным осклабом вот этого бивня, и сердечным обрывом, обмиранием в ответ, теплой тяжестью мокрого платья и рубашки под ливнем, одуряющим вкусом грозового июньского воздуха, оглушительной радостью первых совместных шагов, ненасытной близостью первого раза — не забудется это, не может пропасть, прогореть без остатка, как не было; что бы ни было, кем бы он, Валерка, ни сделал себя, все равно не предаст она изначальное счастье первых дней и ночей, никогда не признает, что оно не имело значения; как бы ни было, а не растащат их с Валеркой суд и тюрьма, пополам не разрубишь магнит, и его не согнут, не сломают, Валерку, ведь она будет ждать, и поэтому там его не сломают, с ней еще он сильнее, с ней он знает, зачем ему жить и к кому выходить на свободу. Пусть пройдет много лет и устанут все ждать, позабудут, что вообще был под солнцем Валерка такой, вот на этом заводе, на этой вот улице, но она не забудет, простила ему, что их общую жизнь испохабил; будет жить для того, чтоб в последней день неволи, тюремного срока его наконец-то пойти ему, гаду, навстречу, с вещим чувством заслуженной, сбывшейся правды, пусть какому угодно Валерке навстречу — потемневшему, выгнившему изнутри за все годы, зараженно-больному и униженно-ожесточенному, ничего не несущему больше в себе, кроме голой, обугленной злобы… вот в глаза ему снова — только это имеет значение.
Так она обещала им всем, хотя он, Анатолий, не верил, что сноха будет помнить Валерку омертвением женского своего естества, молодого, здорового, щедро-жадно способного к деторождению. Дело было не в слабости на передок и не в падкости на удовольствия материального рода — дело было в природе самой, в бабьем предназначении: это может сейчас она клясться, даже верить сама, что дождется, переможет и вытерпит, но с годами сильней и сильней будет жечь ее — собственная неизменная бабья сущность: перестать быть порожней, неплодной, сладить новую жизнь еще с кем-то, быть кормящей матерью под надежной мужской защитой, и, конечно, она будет неосудима в своей этой потребности, тяге, что потащит ее от казенных ворот, от колючки, за которой Валерка, и выдавит замуж за ближайшего сильного, прочного, пробивного, надежного да и в общем какого угодно, лишь бы мог ее матерью сделать… И опять его с силой остегивала и сосала нутро боль за сына: сам себя он, Валерка, отрезал от будущего, бьется кровь молодая его в тупике, не могущая больше предъявить себя миру ни в чугунном потоке, ни в режущем крике новой подслеповатой человеческой гусеницы.
Нанятый Сашкою речистый адвокат Рожновский увертливо и ловко нажимал на невозможность установить причинно-следственную связь между Валеркиным ударом парню в лоб и оказавшейся смертельной затылочной травмой; никакого Угланова — как еще одного пострадавшего — не было, «человека, с которого все началось»: не явился, конечно, он в суд, рыбоящеры не выползают на сушу, и судья через три с половиной недели удалился писать приговор и вернулся спустя полчаса, как вбежал, — «суд идет!», и стоял он, отец, в скруте точного знания, чем кончится; перестав быть обычным человечьим устройством, судья в черной мантии вырос и, прокашлявшись, скороговоркой зачитал с листа неразличимое, прошуршавшее и прогремевшее каменной осыпью в шахтовой тишине ожидания, и, заваленный, сдавленный, замурованный в эту породу стоймя, он, Чугуев-отец, различил только главное: «…к тринадцати годам лишения свободы…», и из этой вот кучи породы видел только сыновье, с фамильными скулами, подбородком и носом, лицо: ничего нового Валерка не услышал, глаз на лице его не обнаруживалось, никого не искали глаза, и, повинуясь, двинулся из клетки туда, куда его продавливали скучно конвоиры… и вдруг застрял в дверях, как дал по тормозам, — будто на крик башку заворотил, а может, и вправду на крик заклинающий: кто первым был, и не понять: не то Наташка полетела криком вслед за ним, не то он сам сначала, первым натянулся в усилии остановить прорвавшее плотину, хлынувшее время.
— Валерочка, рожу, не сомневайся! — Натахин крик Чугуевуотцу меж ребер впился, проткнув до чего-то, способного торжествовать. — Рожу тебе, рожу, и будем тебя ждать! Валерка, слышишь?! Будем ждать! Ты это помни, этого держись! Что это будет ты и я!
И устоял Валерка перед черной прямоугольной пустотой, и на мгновение расперла его сила, сделав несгибаемым, не насовсем, но вот сейчас услышал то единственное, что не давало ему сразу развалиться.
Вот, значит, как, постиг Чугуев с режущей, освобождающей болью и любовью, — будто бы чуяли они и постарались перед разлучением очень сильно… Сын отпустил дверные косяки, протолкнули его в черноту, в пустоту, и Натаха без видимых сил, но с какой-то внутренней, кровной наполненностью опустилась на чьи-то подхватившие руки, стало ясно Чугуевым всем, остающимся без Валерки на страшное время, — появилось, куда дальше жить: полыхнет сквозь седую кору ослепительно новая искра, распуская нетвердый чистый, слабый зеленый листочек, завелась в животе Наташки машинка будущего, жизни, не признающая никаких «устал» и «не хочу», зацепила Чугуевых — мать и отца и тащила, заставляя вертеться, заставляя тащить.
Не могла зарасти, затянуть пробитая в каждом Валеркой дыра, но и с этой опустошенностью продолжали они вместе с Машкой Валерке служить, делать будущее, которое не мог теперь тот делать сам, и носилась Мария с Наташкой, как курица, говоря про себя и сноху постоянно: «мы», «мы» — «мы ходили», «мы ждем», «мы поедем»; третий был в этом «мы» — пока еще неслышимый, не выперший во внешний мир надутым материнским чревом, и Валерка был тоже заключен в это бабье служилое, терпеливое, радостно-горькое «мы» — словно в невидимый какой, но осязаемый шар берегущего тепла и убежденности в возможности спасения. Только это им было оставлено, бабам, как хлеб, — беречь мужа семя, растить сына плод и без устали, пыточно ждать, когда будет дозволено первое им с Валеркой свидание — право вжаться и впиться, захватить и ощупать, накормить его, бритого, сытной домашней пищей хоть на день, хоть на час, вот лицом своим, телом, живой водой… а Сашке ничего не стоило устроить, чтобы местом отбытия срока Валерке назначили не Крайний Север, не тайгу, а — всего в трех часах на машине езды! — обнадеживающе близкий Бакал, бакальскую колонию строгого режима, назначенного всем убийцам и насильникам: над переменой режима даже Сашка был не властен.
3
Ежедневное кровотечение в нутре, и чтоб как-то унять его, каждый день подымался в шесть часов и шагал в свой родной ЛПЦ № 2, только в стане, изношенном так же сильно, как сам он, Чугуев, находя на служебное время спасение, способность не думать уже ни о чем, кроме смены проставочных полуколец и доводки винтов нажимных в поперечине каждой станины, чтобы до заусенца был выдержан каждый зазор меж валками. С еще большей жестокой нежностью воевал за живучесть прокатной машины, с еще большими остервенением и злобой на промашки и тупость подчиненных бригадников: «Что ж ты, сволочь, гужену вкрутил мне в валок и через это мне все дело перепутал?! Что, трудно шпон пробить было под винт, а не валок засверливать, абортная ты жертва?! Это ж погиб валок, продольно завтра треснет! Что, каждый раз так будешь пересверливать? И после этого чтоб я тебя к машине подпустил?! Какую гайку, бездарь?! Основную! А ты мне контргайку, бестолочь, свернул! Ведь основную, основную на полнитки — разницу сечешь? Это каким вообще сознанием надо обладать?!».
Захлебывался гневом на этих вот вредителей-скотов, и что ж ты думаешь: забегали, как будто пятки скипидаром им намазали, раньше вот только скалившие зубы на все его, Чугуева, плюющееся бешенство и равнодушные до квелости молодчики. Срывались с ног поджать указанную гайку и отлизать ее, огромную, до гладкости новорожденного железного младенца — будто почуяли, прониклись, наконец, его, чугуевской, правдой, правдою машины, что теперь растекалась, казалось, не только от него одного, не от одних лишь старых мастеров по всем цехам, а откуда-то сверху… Ничего не менялось вещественно ни в одном из цехов, точно так же скелеты и артерии их на пределе терпения, умаленной живучести старика, инвалида, выносили нагрузки, форсировку литья, обороты проката, надорваться готовые в самых нежных, ответственных, ломких местах, но вот что-то при этом в самом, что ли, воздухе сделалось, что уже не давало рабочим с равнодушием скота относиться к доверенным им участкам плавильной и прокатной цепи… Он, Чугуев, давно и забыл о явлении нового собственника, воцарение которого на комбинате обошлось ему — в сына.
И вот сделалось так прямо здесь, в ЛПЦ, на его месте службы, что вспомнил. На своих вот орал, на Витька Колотилина из-за бронзовой гайки нажимного винта: «Расколол! Кто мне бронзу сейчас даст взамен?! Может, ты?!.» И еще чей-то крик к его крику добавился, долетел и добил до ушей сквозь литой, ровный гул, из которого для рабочего и состоит тишина, — невозможный крик-выдох придавленной и зарезанной в сердце свиньи, и на крик все, конечно, повернулись рывками: что такое? откуда и куда кто упал, вот во что затянуло и на что намотало?
И такое, чего быть не может вообще: Куренной и Бакуткин лосями бегут — вдоль прокатного стана, как вдоль разогнавшегося отходящего поезда за сбежавшим, захваченным и утащенным с необратимостью счастьем, за жизнью, двое крупных и сильных, отменного выкорма, сановитых мужчин, сократившихся вмиг до трясущейся парнокопытной потребности жить, чуть ли не испражняющихся на бегу от огромного страха… И за ними, над ними с неуклонностью катится и летит над валками налитой обожженным вишневым сиянием сляб, вырастая, вытягиваясь в огневое литое подземное щупальце: все едино достанет, прожжет и приварится — Гугель, Гугель повинных в аварийных разломах и срывах, тот, чья эта рука… И вот точно — из шипящего белого пара там, где хлещут стальное полотно водяные напорные струи, вырывается он, новый Гугель, хозяин, двухметровый Угланов с изуродованным злобой лицом и с железным прутом в отведенной для удара руке, несуразный, как страус, как жираф на шоссе, очень это смешно все… и страшно.
Куренного макнули мордой в кровь его собственную, обливается ею на бегу, издыхает… «Залови его там, завали!» — помертвевшим рабочим Угланов кричит и уже сейчас их вот, рабочего рубанет по дороге за неисполнение: приварило их всех, приморозило… «Взять!» — и какие-то брызнули следом за живой добычей, атукнутые, ну охранники, кто, эти вот «полицаи» в униформе своей… и Бакуткин — начальник его многолетний, Чугуева, — разбежавшись, воткнулся в Семеныча прямо: подыхающей мордой, как рубанком оструганной, так вот все в ней открылось, каждой дышащей по рой, так вот больно в ней билась и противилась кровь… отпихнул — и на лесенку, сцапав перила, и с помоста над станом на ту сторону ссыпался по ступенькам, как к воду, как в крещенскую прорубь, закричав от ожога, ударов, пересчитывая копчиком ребра железные, — в яму! двухэтажной, считай, глубины, там зашибся о дно и давил в себе рвущийся крик: его нет, под землей он, в могиле, не достанет его огневая рука.
Куренного поймали, завалили спиною на лесенку — главного инженера завода! — и Угланов навис над ним всей своей росломачтовой, свайной тяжестью; Куренной передергивался в животе и в паху, пол-лица ему залило липкой кровью, но проклеенный глаз разлеплялся и пучился — на Угланова, смерть; его кожа, встречая углановский взгляд, шевелилась и пухла, как от жара, от пресса, открывая сосущие поры и вздрагивая…
— Ты, сука, страховал конвертер, ты?! — Угланов вглядывался в него, как в омерзительно живучую и до конца неубиваемую падаль, как в земляного червяка, что оказался неожиданно устойчивым ко введенному им на заводе режиму. — Ты страховал его на случай ядерной войны?! Петитом, сука, очень мелким шрифтом на восемнадцатой странице, что договор вступает в силу только в случае ядерной войны?! Ремонта на два миллиарда рублей! Взял, сука, премию у «Ренессанса», взял?! Ты что, животное, ты думал, не увижу?! Что мои мощности тебе в кормление даны, чтоб ты в ломбард за две копейки их закладывал? Тебе на них посрать, которые тут горбятся, — царапнул Чугуева взглядом, — и языком мне гайку каждую вылизывают тут до мокрой чистоты… но ты мой завод кинул, ты Угланова кинул! Руку сюда его мне, руку!.. — и по тому, как смотрит, стало понятно, что не остановится.
Руку с треском рванули, большую мясистую, толстокожую, гладкую, чистую, никакой работой физической не натертую руку, придавили к ступеньке ее за запястье, как к плахе, и пусто, на какое-то дление кратчайшее глянув, примерившись, он, Угланов, ударил по мясу железом… и все вздрогнули возле, как один человек… и еще раз, еще раз, мозжа костяную, мясную ладонь. «А-а-а-а-а-ы-ы!» — закричал Куренной и кричал уже взрывами, словно отбивали его по куску; передергивались семенящие ноги и скребли каблуками добротных ботинок по бетонному полу — пропахать борозду…
Человек за работой, мясник, кочегар, Угланов запрокинул лицо в перекрытое небо, в высотную кровлю, потянул воздух ртом и ноздрями и выдохнул, как спускающий пар тепловоз, — только передохнуть, в нем завод не закончился, — отшвырнул с мерзлым звоном железку и мотнул головой своим на избитого:
— Ну-ка сделайте пугало мне из него. Зацепите за что-нибудь и поднимите над валками вот прямо, над станом. Вы стоите чего?! — рвал глазами рабочих по кругу, Чугуева… и опять на охрану свою, на опричников: — Ну и где эти все? Слишком медленно, Вова, вы все! Не терплю, когда медленно.
И все делаться быстро в цеху начинает: раскрываются в гуле беззвучно ворота и беззвучно втекает в грохочущий цех человечье стадо, под перепончатую кровлю храмовой, глотающей простором высоты, пиджачно-галстучное стадо из начальников одних, всех тех, кто ведает на комбинате распределением и закупкой газожирного и жирного угля, завозом щебня, битума, бетона, кирпича, реализацией за валюту и рубли всех сотен тысяч тонн стального урожая, всех кабинетных, кто командует там, наверху, неосязаемой, нематериальной денежной водой… и вот сюда их всех сгоняют, под плиту, во вмуровывающий гул станового потока, в разрывающий грохот, в котором и себя самого не услышать, и ничего они не понимают так же, как рабочие: для чего их сюда? И уже понимают: тут из них что-то сделают, с каждым шагом все ниже, все меньше становятся — и так, изначально в сравнении с прокатной машиной ничтожные. Семенят мелко-мелко, друг дружкой стиснутые, многоногим ползучим лакированно-туфельным гадом, морщась от осязаемого жара, обдающего лица волна за волной, и построились, сами построились вдоль грохочущей ленты проката шеренгами, словно делалось что-то хорошо им знакомое, позабытое, но остающееся по наследству в хребтах, мозговом веществе; вмуровал в себя каждого воздух, поменявшийся, новый, изначальный, единственный воздух — абсолютная сила чугунных богов, настоящих хозяев Могутова, что хотели всегда от людей одного — существования по правде жертвоприношения. И, уничтоженные, сниженные до своего исходного размера, все как один смотрели на Угланова, который дирижировал своей опричниной с помоста над валками, как этот самый… ну, который на пирамиде самый главный… служитель культа людоедского… поднимайте, показывал, дергая обращенными к небу ладонями.
И рывками над станом поднялось неправдивое что-то — все смотрели на тушу, повисшую в воздухе на продетых в подмышки железных тросах, на корову, на лошадь: сквозь все мощное тело плескали, прокачивались равномерные разнообъемные судороги, инженер, ЧЕ-ЛО-ВЕК передергивал буйно ногами, даже вывихнутой рукой с отбивной, размозженной ладонью — как не сдох и не сдохнет никак от разрыва мозга, сердца, всего?.. Метрах где-то в полутора под сокращавшимися всей остатней силой ногами проносилась, вибрировала нескончаемая лента проката — не вишневая, нет, но и после охлестки ледяной водой сохранившая восемьсот верных градусов под обманной ровной серостью: припекались подметки, враз сожжет и приварится, ну а дальше протащит, затянет в валки, нажимные винты одни только которых — тяжелее и толще, чем слоновья нога: ничего от куска не останется.
И все триста — четыреста жрали эту агонию, и какой-то извечный, неподсудный, до жалости, людоедский восторг, стукнув в голову кровью, стоял в их глазах; все почуяли это — добавление стали в свой исходный состав, вот то самое, что первобытным давало ощущение бессмертия. И с Чугуевым тоже сейчас это делалось, отключилось в нем что-то, отведенное в каждом для сознания ценности единоличной человеческой жизни: он глядел на дорожку под бьющейся, навалившей в штаны, подыхающей слабостью, на поточную чистую сталь, что всегда приводила его в восхищение: вот таким должно быть выходящее из рук человека изделие всегда, только так никогда не умрет человек, выдавая изделие, что намного живучей, выносливей, чище, долговечней него самого… и в башке отсыревшей спичкой мигнула вот совсем неуместная мысль: как попортит сейчас эта жертва стальное полотно приварившимся, сплющенным мясом, соплями, что сейчас намотаются на оправку совместно с листом… и пробило его, и волною сняла с неподвижного места правда непослушания, жалости вот как будто бы не к человеку, а к собственной стали, что нельзя никому дать испортить — вот так, и со скоростью, равной биению в нем крови, понесла напролом его, к пульту… проломился, сшибая и разметывая окостеневших, и вдавил пальцем кнопку — отключить это воющее от животного страха, неуклонно ползущее все… Полотно проскользило под ногами несдохшего и прошло в чистовую грохотавшую клеть под ногами Угланова; новый огненный сляб грузно-коротко дернулся и застыл на катках, истекая подземным конвертерным жаром… и к нему, за Семенычем топот копыт: разорвут сейчас, что ли, с Куренным рядом тоже подвесят?
— Ты чего мне машину застопорил? — за спиной и над ним сказал кто-то срывающимся, но вот вроде беззлобным, прочищенным голосом. И Угланов, живой, осязаемый, тык-в-притык перед ним, работягой, что посмел сделать что-то царю поперек.
— Это ты, это ты мне машину!.. — закричал, обеспамятев, и трясло перед этой властной высшей силой, что его с испытательским интересом разглядывала, расковыривая что-то внутри него: разобрать и понять, как Чугуев устроен.
— Так для нее я это делаю сейчас, для машины, она чтоб крутила. Ты кого пожалел? Тварь, которая тебя вместе с этой машиной обворовала?
— И чего, значит, лист теперь надо человечиной мне испохабить?! Не для того эту машину люди строили, чтоб человека на ней плющить и ломать! Что нельзя вот такого — в школе не проходил?! Очень нравится, да?! Взять, как крысу, за хвост и на сляб, сквозь валки? Сила, сила ты, да?! Ну а больше тебя если сила?! Хоть и крыса, допустим, но вот все же живой человек!..
И Угланову это понравилось — то вот, первое самое, про испорченный лист: жалко целый рулон-то марать этой падалью — перехваченный немилосердной скобкой рот приоткрылся в осклабе, и дальше он, Угланов, как будто не слушал: про свое людоедство, про живых человеков… отпустил его гнев. Да и был ли он, гнев? Может, только расчет — застращать всех своих управленцев повальной лютостью неминучих расправ, задрожать их заставить и трястись над могутовской каждой священной копейкой?
— Ну а ты тут — вальцовщик? Как звать?
— Анатолий Семенович, — горделиво брыкнулся: мол, в отцы тебе, бивень, вообще-то гожусь и на мне этот стан тут держался, когда ты еще, мелочь, на горшке заседал… но сорвался вот голос и дал петуха.
— Ну, пойдем-те за мной, Анатолий Семенович…
И его потащило вот за той жердиной, хотя вроде никто не тянул, не пихал. Расступались, откатывали волнами все эти в белых рубашках и свои же рабочие в чумазых комбезах и оранжевых касках, глядя все на Чугуева странными, не узнающими, особыми глазами, то ли с завистью, то ли со страхом: его выбрал Угланов, и теперь будто должен был сделаться навсегда он, Чугуев, другим, обнесла, облекла его сила… На тросах опустили на бетонное дно все мясное, тряпичнонабитое то, что осталось от главного инженера завода — спец-то он был не самый худой, только вор, — и никто не смотрел уже больше на пластавшегося на полу и кусавшего воздух большого мужчину.
— Вот скажи мне, Анатолий Семенович, — глядя прямо в глаза, начал быстро Угланов в хорошо проводящей слова тишине, — сколько раз надо в смену валки переваливать? Вот на этом вот стане твоем?
— Эк хватил — переваливать! — Подключили Чугуева к стану, возвратили в железные, в место службы его, назначения, и страха в нем уже больше не было. — Ты мне дай их сначала, валки, чтобы было мне что переваливать. А пока их они вот, — мотнул головой на ряды управленцев, — на бумажках своих перева…
— Ну а где они, где, говори! Где валки?
— На цветмет растащили, молибденом и хромом упроченные. Катапультой через забор — и тю-тю.
— Кто это делает, я полагаю, спрашивать не надо? Кто мне в бумажках пишет, что он тут по шестнадцать! раз! в сутки! Roll change! — щерясь от ненависти, пнул кровососущую, непроницаемую, гадящую сущность, одновременно вязкую, словно клей, и тяжелую, как чугун на ногах: отрубить, отключить! — Как же стан-то живой до сих пор? Как справляетесь, а?
— Да вот как-то все ручками, дедовским методом. Абразивами там, напылением тут. Голь на выдумки, долго рассказывать… вам чего уж вникать?
— Ясно. А как вы отнесетесь, Анатолий Семенович, к тому, что я вместо вот этого… — шевельнул ногой в мокрое место, — то есть второго, того… тут поставлю тебя? Начальником листопрокатного — пойдешь? Главным тут над своей машиной?
— А я и так над нею главный. Не по названию, а по существу.
— Значит, этого, — ткнул в Чугуева пальцем, — старшим мастером стана.
И почуял тот: вырос, подымает, прямит его сила, как прямила когда-то перед прежним последним настоящим царем комбината Ракитиным, когда тот при всей массе награждал его знаком ударника и пожимал ему руку с такой же привычностью, как и сотням других награжденных железных.
4
Ничего от Валерки долго не было, не было, не приходило… и пришло через шесть только месяцев первое из бакальской колонии письмо: сообщил, что живой, невредим, обитает в нормальных условиях — чисто всюду, как в амбулатории, и питание сносное, отношение начальства к заключенным хорошее, а работает он (это больше отцу сообщалось, чем бабам) на железном карьере бурильщиком: перфоратором, значит, орудует и электросверлом в тридцать пять кило весом, и вот этого вовсе Чугуев не понял: кто ж их, зэков, на строгом режиме допустил до карьера, до машин, до взрывчатки вообще? Если так-то подумать, подорвут ведь друг дружку по заводке какой или просто вот в силу безграмотности… Или что, ничего, что ли, в новой России в этом плане и не поменялось для зэков с тех времен, когда тыщами загоняли их в шахты и укладывал Гугель таких же вот каторжных в ненасытную жрущую пропасть карьера на Магнитной горе: пусть дадут только родине много руды и помрут, надорвавшись в бесплатном усилии?
А с другой стороны: пусть в работе сжигает Валерка тоску, неизбывную муку лишения всего, что дано невиновному, честному, все полегче в труде оно, это ж можно свихнуться взаперти от безделья, неподвижности времени и бесцельности жизни, проходящей впустую, бесследно.
Понимал он, Чугуев, то, о чем сын молчит и не хочет сказать: «там» живет в непрерывном ожидании удара, вот где технику безопасности надо блюсти — не с машиной, нет, а с людьми в обращении, с «черной костью», жульем. Много он за свой век повидал, Анатолий, блатных, много было в Могутове отсидевших и снова уходивших на зоны (где рудник на Урале, там и каторга, зона), на поверку трусливых, гнилых, чуть копни, и серьезных, всерьез ничего не боявшихся, с каждой ходкой все больше покрывавшихся синей чешуей наколок — вот так и человек в них был наполовину будто бы в шерсти, с одной больной невытравимой потребностью возвратить миру то, что от мира он сперва получил: били, гнули его, и теперь он в ответную должен кого-то согнуть, отыскать еще меньше, слабее себя человека и над ним покуражиться. Вот на какие рельсы встал теперь Валерка, вот на какие рельсы его с самого начала повело, таким и был он с самого начала, уродился, что чуть задень его хоть мало-мальским принижением, хоть на полнитки провернуть его против резьбы попробуй, как полыхнет, не стерпит, дел наделает: вот наделал уже, не хотел, а убил и попал к тем, которые приохотились кровь человечью пускать. Силовой изоляции нет, каждый урка — зачищенный провод, все на этом построено, на «подмять и сожрать», «подчинить и унизить», и чего же он стерпит такое, Валерка?
Незаметным стараешься быть — не получится: обязательно высветят молчаливого ищущим взглядом, как в ночной воде рыбу горящим смольем, не сегодня, так завтра копнут, кто ты есть; молчаливым быть можно — безответным нельзя. Ну и долго он сможет, Валерка, со своим изначальным, неизменным характеромпорохом на границе вот этой, на гудящей струне удержаться — меж терпением и безответностью, а? Вот ведь в чем наказание зоной — самому себе равным, собой не быть, человеком, который ничего не боится, а Валерка и должен теперь был на зоне бояться первым делом себя самого, колотушки своей, взрывника в голове, что еще раз рванет — и тогда уже точно ему будет высшая мера.
Шла машина могутовской жизни вперед, не заметив пропажи Валерки: перемены копились, копились и, рванув, покатились по заводу весенней ломовой, ледоходной водой, с равнодушной силой снимая с рабочего места сразу сотни и тысячи лишних железных — унося их в безденежье полное, в голод, в неизбежность, быть может, вообще навсегда распрощаться с заводом и сгинуть далеко от Могутова в поисках заработка; никого не жалевший Угланов делал ровно то страшное, что обещал, что вколачивал с первого дня в их рабочие головы: увольнения будут, потому что людей слишком много, а живых мощностей слишком мало. Это ж сколько так сгинет рабочих людей, потеряет себя, из спецов превратится просто в чернорабочих широкого профиля, не поднимется вовсе из шлака, сопьется, думал он, Анатолий, на заводе оставленный сам и возвышенный даже углановской милостью из вальцовщика в старшего мастера стана. «Людоедская логика капитализма, — золотыми зубами скрипел Егзарьян, не ржавевший в своей вере в Маркса и Ленина, — за счет нас вот, рабочего класса, сокращать все издержки. Да он всех вообще бы на улицу выкинул, если сталь бы сама, без людей выплавлялась и прокат сам собой бы на оправку наматывался». Очень было похоже на правду: никого не жалел, людожор, и не видел новых митингов и демонстраций, состоящих теперь из одних только женских людей — жен уволенных, списанных: выходили на площадь под окна могутовской мэрии и на главный могутовский мост меж заводом и левобережьем — перекрыть своей мягкой бабьей малостью ломовое, летящее движение Угланова на работу, с работы, — прозябая, простаивая на огромном жестоком, ледяном во все время, кроме лета, ветру, поднимая навстречу вороному кортежу плакаты «За сколько вы продали совесть?!», «Кто накормит детей?!», на лету нечитаемый, разметаемый ветром сопутствующий мусор, над собой воздевая, как иконы, орущих детей: посмотри и побойся!
Десять тысяч уволили, двадцать спецов, но и выше, не только в горячих цехах, а до самого верха в правлении корчевали теперь командиров — восемь из десяти головастых, пронырливых, хватких мужчин, что сидели на снабжении и сбыте и заведовали материальным богатством Могутова. Выносили всех тех, кто привычно, это самое… самозабвенно воровал у завода; беспощадно-машинная рациональность была в людоедстве Угланова, в очистительных мерах вот этих — соскрести, сбить брандспойтной водой всю ржавчину со стальных сочленений завода, чтоб ничто не мешало неуклонному ходу могутовских поршней и вращению валов, и без разницы было, что смыть эту ржавчину можно только с самими железными, вот и с теми железными, на которых самих этой ржавчины не было.
На каждой проходной, на каждом переезде появились плечистые тяжелые ребята, пугающе и раздражающе нерусские в американской своей черной униформе, в перчатках, проводах, в антеннах, с автоматами! Первое время только «фрицами» и звали: на проходных прохлопывали каждого, словно не черный лом по килограмму работяги, а золотой песок с завода выносили. Мели метлой новою по-новому, с овчарками цепными, алабаями, вот эти караулы-патрули, и через пять примерно месяцев от воцарения Угланова весь комбинат был наглухо запаян в этом плане изнутри, так что и полкило железной стружки теперь было в карманах вынести нельзя — ноги не шли, придавливало знание о климатическом явлении «расправа». Да и не только одной лютостью держал их всех, железных, новый царь и бог: не страх лишиться места и куска прожиточного хлеба, не стимул небывало жирной премии за качество проката и превышение нормы выплавки принес им на завод Угланов, а что-то большее, затрагивающее сущность сталевара — невесть откуда бравшееся в каждом ощущение своей силы, вот это многими забытое, а многим и вообще с рождения неведомое чувство: что твоя жизненная сила напрямую проявляется в ровном дыхании умного машинного железа — очень долго томилась в тебе безо всякой надежды на выход и теперь вот рванулась законным, естественным руслом, переходя в плавильный жар и безустанное прокатное усилие валков. Перестали железные киснуть в разъедавшем растворе апатии и знания о неизменности жизни, которая как текла, так и движется по направлению к истощению и смерти, никак не отзывая на твое старание развернуть ее в обратном направлении. И это было, было, не казалось, не одному ему, Чугуеву, казалось — вошло, входило, пусть и медленно, в плоть самых нерадивых: разгоняй и форсируй машину своим существом, чтобы не оторвали тебя от нее, чтобы не изрыгнула тебя она вон.
Материальный стимул — да, куда уж без него? И он, Чугуев, лично не согласен вечно работать за одни тычки и вытолчки, но вот сейчас, когда оклады не росли и не могли, конечно, вырасти так быстро, всем им, железным, сообщилось от Угланова, что деньги все, какие есть у комбината на сегодня, уходят не на сторону куда-то и не в личную углановскую пасть, а непосредственно на орошение кладбищенских и аварийных, подыхающих цехов, — а иначе откуда было взяться сияющим чистой сталью, отшлифованной бронзой, никелем, хромом, настоящим, живым, осязаемым новым деталям машин? Их пока было мало, но они уже были — станины и приводы, нажимные винты и летучие ножницы, только что извлеченные будто из огромных скорлуп-кокилей, приводившие в трепет валки — много больше него самого вот, Чугуева, по размеру и силе стальные младенцы, неправдивой тяжестью принимаемые на руки из покрашенных в яркие, как на детских площадках, цвета герметичных вагонов-контейнеров. Продырявленный горем отнятия Валерки, он, Чугуев, ловил себя то и дело на том, что какой-то вечной частицей в себе с недозволенной больше ему хищной радостью примечает повсюду эти первые искры и стальные ростки поворота, очищения, переустройства; стал он нужным опять, настоящим, Чугуев, вот опять чуял радость отдачи и законченной трудной работы, выражения себя, воплощения в стальном полотне, что не сломится и не сотрется раньше, чем человек, — это было как радость и счастье возвращения первой любви, способности делать детей с молодой, начальной силой, и от этого только острей защемляли сердце жалость и боль — что Валерка, Валерка не дожил, просто не дотерпел, гад такой, до вот этой минуты, до начала подъема завода из мерзости запустения и старческой немощи. Оступился так глупо — в мокруху, а ведь мог бы сейчас тоже жить в этом ритме подъема и роста, вместе с целым завода набираясь железных и огненных сил, — пусть и медленно, но неуклонно, по копейке сварить свою частную честную жизнь… Эх, Валерка, Валерка, как же так перемкнуло тебя, как же я не успел, не сорвал в тебе этот стопкран?
Возвращался со смены домой — в округленный и звонкий живот онемелой снохи, и опять был жестокий скрут боли и радости. Сноха его сидела у окна, придавленная тяжестью наполненного пуза, — с таким неподвижным, пристывшим лицом, что сердце, казалось, не бьется над плодом; Чугуев со страхом приглядывался к ней и видел, как это пустое лицо заливается простым и несказанным тихим светом подчиненности растущему в ней существу: дыхание Валеркиного будущего, дыхание плода, носимого под сердцем, свободно, как вода, как масло сквозь бумагу, проступало в Натахином лице, и с облегчающей, необманывающей ясностью он чуял, что все она, Натаха, исполнит, как сказала, все, что пообещала Валерке на суде, поклявшись ему выносить и выкормить их плод — для него, от него… для самой себя тоже, конечно, но ведь и для него: чтобы знал — не конец. Пусть вот он и мокрушник, но еще не конец. Есть куда выходить ему из-за колючки, для чего все терпеть, для чего человека в себе сохранять, с той же силой терпения, что и она — его сына в своем округлявшемся чреве.
II. СТАЛЬНОЙ АВТОКРАТОР
МОГУТОВ — 5000
1
Монстра должны были пускать уже сегодня. Сегодня он предъявит миру своего новорожденного сталепрокатного циклопа, ребенка колоссальных сил, любимого с щемящей нежностью и страхом, в возможность ни зачать, ни выносить которого не верил никто ни в России, ни в мире, и многие сильные делали все, чтоб задавить его, углановское, детище еще в первооснове.
И вот теперь раздастся лютый свет, ворота нового отдельного металлургического города раздвинутся, и под бетонными незыблемыми сводами он потечет протяжно, нескончаемо, изначальной Волгой катков-исполинов и валков-мастодонтов, могущих проломить до земли сталагмиты в Дубае и Эмпайр-стейт-билдинг в Нью-Йорке, — с самым мощным на этой планете прокатным усилием в двенадцать тысяч тонн на каждый миллиметр стального полотна, с непогрешимой системой прерванной закалки и ледяными гейзерами управляемого охлаждения, с несметью нервных, скрученных в косицы ответвлений, пронизывающих стальные мышцы и суставы организма, с 55 командными компьютерными головами, с золотой, палладиевой, кремниевой и графеновой микровселенной существующих только на скорости света безмассовых квантов, с электронной средой, проводящей твою волю до каждого привода, с машинами раскройки и обрезки, с плывущими над головой в гулкой вышине магнитными захватами, которые снимают проклейменный лист с рольганга, с обширными полями холодильников, равнинами инспекторских столов, с контрольной установкой ультразвука, просвечивающей готовый лист насквозь, с туннелями обжарочных печей, пройдя через которые сталь начинает жить отлично прокаленным веществом со сроком службы, близким к человеческому представлению о вечности.