Проза. Поэзия. Поэтика. Избранные работы Щеглов Юрий
(8) Утраты, исчезновение из жизни ЛГ любимых людей и объектов. Нет на земле твоего короля (В); Где, высокая, твой цыганенок (БС); И вот одна осталась я / Считать пустые дни (П); И ты ушел. Не за победой, / За смертью. Ночи глубоки! (П); «Белый дом» (БС); «На пороге белом рая…» (АД); «А Смоленская нынче именинница…» (АД).
(9) Нищета, отверженность, изгнание, аскеза. А нынче станешь нищенкой голодной, / Не достучишься у чужих ворот (П); Все расхищено, предано, продано (АД).
В плане лексических и образных средств, применяемых для описания страданий ЛГ, отметим частое употребление образов и метафор, выражающих «пассивность», например, слов со значением отнимания, не-давания, простертости ниц, физического истязания и пр., а также выражающих «долг», в частности, слов со значением наказания и расплаты: И отняла золотое кольцо (В); Магдалина сыночка взяла (БС); Все отнято… (БС); Так я, Господь, простерта ниц (БС); Лежала и ждала ее (БС); Муж хлестал меня… (В); Словно тяжким огромным молотом / Раздробили слабую грудь; Прощай, прощай! меня ведет палач (Ч); Отчего же Бог меня наказывал (Ч) и мн. др.
…с детства была крылатой.(1913)
В решении трудных вопросов существования одну из ключевых ролей играет особый строй души ЛГ, в первую очередь – те ее свойства, которые мы называем «креативными»: высокая эмоциональность, чуткость, «крылатость», необычайная сила памяти и воображения. Именно за счет ресурсов души обеспечивается противовес разрушительным и нивелирующим силам судьбы. В настоящей статье эта сложная и оригинальная душа будет по необходимости очерчена очень кратко, в наиболее общих ее параметрах, без вхождения в детали.
(10) Пассивность, подчинение превосходящим силам мира и отсюда – тенденция к замиранию, оцепенению, сну и автоматическому поведению. Я живу, как кукушка в часах… / Заведут – и кукую (В); Так я, Господь, простерта ниц (БС); И печальная Муза моя / Как слепую, водила меня (БС). Эта черта скажется, в частности, на своеобразных формах «Победы над судьбой» (см. мотивы (48) – (51)).
(11) Любовь к жизни, природе, сочувствие к живому и стремящемуся жить, к тонкому, одухотворенному, хрупкому, недолговечному; любовь к культуре как носительнице живой памяти о прошлом. Характерно восхищение ЛГ объектами, совмещающими в скупом рисунке элементы природы и культуры. И чернеющие ветки / За оградою чугунной… / <…> / Многоводный, темный город (БС); И две большие стрекозы / На ржавом чугуне ограды (БС); И на медном плече Кифареда / Красногрудая птичка сидит (БС); «Царскосельская статуя» (БС); «Вновь подарен мне дремотой…» (БС) и др.
(12) «Торжественно-трепетный» модус восприятия действительности. Осознание ЛГ особой важности ее встречи с миром, ввиду недолговечности всего живого и неповторимости отдельного момента, нередко придает ее взгляду на окружающее благоговейный, трепетный и торжественный оттенок. Ахматовские описания природы и культуры часто оставляют впечатление какой-то печально одухотворенной парадности. «Пышный», «парадный», «торжественный» – весьма употребительные эпитеты. Новогодний праздник длится пышно (Ч); И на пышных парадных снегах (АД); «Небывалая осень построила купол высокий…» (АД).
Мотивы (13) – (16) содержат типичный для Ахматовой момент эмоциональной устремленности в сторону скрытого, недосказанного. Событие лирического сюжета не дается как готовая, ясно очерченная и статическая данность, а предстает в редуцированных, завуалированных, потенциальных, отраженных и т. п. формах, своей неполнотой стимулирующих работу чувств и воображения. Гамма подобных модусов показа действительности у Ахматовой весьма широка, и мы выделим лишь некоторые самые общие и очевидные их типы.
(13) Движение, приближение, переход, подступ, путь куда-то или откуда-то – типичное состояние героев ахматовского мира. Сюда прежде всего относится очень распространенный мотив «ходьбы», странничества, путешествий. В большом количестве стихотворений герои и прежде всего ЛГ предстают идущими. Примеры: «Смуглый отрок бродил по аллеям…» (В); «Знаю, знаю, снова лыжи…» (Ч); «Все обещало мне его…» (БС); «Я знала, я снюсь тебе…» (БС) и мн. др.
(14) Инициальное состояние (канун, начало, «первый раз», появление, приход, вход, приветствие, порог, крыльцо, стук в дверь или окно и т. п.) – другой очень частый угол зрения на событие у Ахматовой. Ты первый раз одна с любимым (Ч); Здравствуй! Легкий шелест слышишь… / Я к тебе пришла (Ч); И если в дверь мою ты постучишь… (Ч); И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий (БС); Там впервые предстал мне жених (БС); Постучи кулачком – я открою (С); Победа у наших стоит дверей (С) и мн. др. Общеизвестна тяга Ахматовой к начальным фазам завершившихся и канонизированных явлений (например, строки о лицеисте Пушкине, начинающем Маяковском, молодом Блоке).
(15) Финальное состояние (конец, «последний раз», уход, прощание, порог, крыльцо и т. п.). В последний раз мы встретились тогда… (Ч); И посыпала ступени, / Где прощалась я с тобой / И откуда в царство тени / Ты ушел, утешный мой (БС); На пороге белом рая, / Оглянувшись, крикнул: «Жду!» (АД) и мн. др.
(16) Предчувствие, предвосхищение, ожидание, с одной стороны, и воспоминание, ретроспективное переживание, с другой, – естественные для Ахматовой модусы изображения действительности. События, как счастливые, так и несчастные, часто описываются в прошедшем или будущем времени. Все обещало мне его (БС); Скоро будет последний суд (БС); Но, предчувствуя свиданье… (П); Вчера еще, влюбленный, / Молил: не позабудь (БС); О, это был прохладный день (БС) и мн. др.
Нередки различные совмещения мотивов (13) – (16): например, «воспоминание о начале» (годовщины / Первых дней твоей любви – АД) или «о конце»; «предчувствие начала» (Я с утра угадав минуту, / Когда ты ко мне войдешь – БС); «предчувствие кануна конца» (Не чудо ль, что нынче пробудем / Мы час предразлучный вдвоем – БС); «воспоминание о начале конца» (Не забыть, как пришел он со мною проститься – В) и т. п.
(17) Значимость малого. Еще один важный тип стимулирующей воображение «редукции» состоит в сведении происходящего и переживаемого к внешне незначительным деталям. Малое – как положительное, так и отрицательное – для Ахматовой может значить очень много. Я на правую руку надела / Перчатку с левой руки (В); Качание веток задетых / И шпор твоих легонький звон (которые слаще всех песен пропетых – П) и мн. др.
(18) Склонность к взволнованно-экстатическим состояниям, душевному опьянению, бреду. И взволнованным голосом петь (Ч); Не живешь, а ликуешь и бредишь (БС); В ту ночь мы сошли друг от друга с ума (С) и мн. др. Частыми моментами таких состояний являются, вопервых, «неразличение окружающих объектов»: Кто ты: брат мой или любовник / Я не помню… (В); Сливаются вещи и лица (Ч); И куда мы идем – не пойму (Т); И я не узнала – ты враг или друг, / Зима это или лето (С); …И мне не разобрать, / Конец ли дня, конец ли мира, / Иль тайна тайн во мне опять (С); вовторых, «нарастание сил, стимулирующих экстаз, в окружающей природе» (совмещение с «приближением», см. (13)): Крик ворон / Становится все слышней (В); Все сильнее запах теплый / Мертвой лебеды (В); Все сильнее запах спелой ржи (Ч); С каждым утром сильнее мороз (АД); втретьих, особая опьяняющая роль запахов, ветра, планет, циклически возвращающихся дат и т. п. Национально окрашенная разновидность транса и бреда – «юродивость», «блаженность», которой отмечены многие стихотворения: «А Смоленская нынче именинница…» (АД) и др.
Ряд мотивов выражает способность души ЛГ к преодолению и нейтрализации разнообразных граней: временных, пространственных, разделяющих живое и мертвое, человека и природу и пр. Приведем лишь два, наиболее нужные для последующего изложения:
(19) Память. Она является аккумулятором всех ценных моментов жизни и ориентирована прежде всего на их сохранение и преодоление эфемерности; однако память может оказываться и источником нежелательных соблазнов и даже мучений. Важность запоминания и способность ЛГ все помнить подчеркнута во многих стихах. Я вижу все. Я все запоминаю, / Любовно-кротко в сердце берегу (В); У него глаза такие, / Что запомнить каждый должен (Ч). В «Умирая, томлюсь о бессмертье…» ясно показана роль памяти для сохранения теплых, индивидуальных человеческих ценностей от анонимных, нивелирующих сил: Только память вы мне оставьте… // Чтоб в томительной веренице / Не чужим показался ты… (Ч). То же выражено в «Уже безумие крылом…» («Реквием»).
Память о моментах человеческой жизни приписывается также предметам и местам – в виде теней, отражений, следов, звука шагов и т. п. Ср. «Смуглый отрок бродил по аллеям…» (В); «В ремешках пенал и книги были…» (Ч); «Хорошо здесь: и шелест, и хруст…» (АД); «Там тень моя осталась и тоскует…» (БС) и мн. др.
(20) Дистантное общение – основная форма преодоления расстояний и физических преград. Общение ЛГ с отдаленным (в том числе и не находящимся среди живых) человеком может осуествляться как непосредственно, путем «посылания духа» (Свой дух прислал ко мне – С), так и через те или иные стихии или объекты-носители, как ветер, музыка, птицы и др. Зачем притворяешься ты / То ветром, то камнем, то птицей? (БС); С первым звуком, слетевшим с рояля, / Я шепчу тебе: «Здравствуй, князь!» / Это ты, веселя и печаля, / Надо мною стоишь, наклонясь; Мы с тобой в Адажио Вивальди / Встретимся опять (С).
Горькой было мне усладойСчастье вместо долга.(1956)
Тематический сегмент «Долг и счастье» развертывается в три группы инвариантных мотивов. Первая группа реализует тему «самоотречения» и «антигедонизма»; мотивы, входящие в нее, выражают аскетический настрой души, скромность, осуждение легкомысленной погони за удовольствиями и т. д. В ранних книгах Ахматовой эти мотивы нередко носят традиционный национальный оттенок:
Великий русский соблазн самоумаления, смирения, страдальчества, кротости, бедности, манивший Тютчева, Толстого, Достоевского, обаятелен и для нее. В этом она заодно с величайшими выразителями старо-русской души (Чуковский 1921: 26).
Вторая группа образуется в результате согласования той же темы «самоограничения» и т. п. с темой «любви к жизни и ее хрупким ценностям», входящей в тематический комплекс «Душа». Здесь идет речь об эмоциональных реакциях ЛГ на те частицы запретного счастья, которые все же иногда приходятся на ее долю и от которых она не имеет сил отказаться. В основе третьей группы лежит, помимо уже упоминавшегося «самоограничения», тема «альтруизма, взаимопомощи, взаимной выручки»; сюда входят мотивы, касающиеся содержания взаимоотношений ЛГ с любимыми людьми и объектами.
В первую группу мы включили мотивы (21) – (30).
(21) «Мы». Самоумаление, смирение, отказ от «эго» выражаются там, где ЛГ, пользуясь местоимением «мы», говорит от лица некой массы, состоящей из людей скромных, богобоязненных, однотипно мыслящих, иногда немного юродивых. А у нас – светлых глаз / Нет приказу подымать (Ч); Много нас таких бездомных… (Ч); А мы живем как при Екатерине (П); Принесли мы Смоленской заступнице… / Наше солнце, в муке погасшее (АД). О другом значении «мы» см. (39).
(22) Опасения расплаты за легкомысленную или гедонистическую жизнь. А та, что сейчас танцует, / Непременно будет в аду (Ч); Ты – как грешник, видящий райский / Перед смертью сладчайший сон (БС, о Петрограде); Черных ангелов крылья остры, / Скоро будет последний суд (БС); Трудным кашлем, вечерним жаром / Наградит по заслугам, убьет (БС); Где, день и ночь, склонясь, в жару и холода, / Должна я ожидать последнего суда (БС).
(23) Угрызения совести. Прежнее легкомыслие вызывает у ЛГ раскаяние иногда само по себе, иногда – в связи с ущербом, который оно нанесло другому человеку, с недооценкой ЛГ этого человека в прошлой жизни, и т. п. И только совесть с каждым днем страшней / Беснуется: великой хочет дани (БС); Кого ты на смерть проводила, / Тот скоро, о, скоро умрет (В); см. также «Пока не свалюсь под забором…»; «Ангел, три года хранивший меня…» (оба – АД).
(24) Переход ЛГ от прежней жизни (невинно-счастливой, легкомысленной, а то и бездумно-гедонистической) к новой жизни (под знаком аскезы, долга, самоотречения, труда, скромности). Данный мотив, как и следующий, часто совмещается с (50) «Успокоение». Позабудь о родительском доме, / Уподобься небесному крину, / Будешь, хворая, спать на соломе / И блаженную примешь кончину (БС).
В рамках перехода к новой жизни изменяется и характер любви, утрачивающей черты утехи или страсти и приобретающей характер долга: Не для страсти, не для забавы, / Для великой земной любви (П); «Ангел, три года хранивший меня…» (АД). В некоторых случаях неуместность любви-гедонизма эксплицитно связывается с трагизмом ситуации: Не ласки жду я, не любовной лести / В предчувствии неотвратимой тьмы… (П). Иногда принятие на себя долга и аскезы описывается без упоминания о прежней жизни: «На пороге белом рая…», «Буду черные грядки холить…» (оба – АД).
По своему содержанию долг, принимаемый на себя ЛГ, соответствует тематическим задачам помощи, сбережения ценностей и т. п.: Из памяти, как груз, отныне лишний / Исчезли тени песен и страстей. / Ей – опустевшей – приказал Всевышний / Стать страшной книгой грозовых вестей (БС); Забуду дни любви и славы / <…> / Но образ твой, твой подвиг правый / До часа смерти сохраню (П); Теперь ты наши печали / И радость одна храни (АД).
(25) Отклонение соблазна. ЛГ сталкивается с теми или иными соблазнами: ее куда-то зовут, ей что-то предлагают (например, контакты, обещающие счастье или веселую жизнь). Соблазн может принимать и форму воспоминаний (см. (19)). ЛГ отклоняет все это, предпочитая скромную жизнь и выполнение долга. Шутливый вариант – «Я с тобой не стану пить вино…» (Ч). Но к этому же мотиву относятся и такие трагические вещи, как «Мне голос был. Он звал утешно…» (П), «Нам встречи нет. Мы в разных станах…» (АД) (ср. такие сходства в деталях как: мальчишка озорной – наглец; у вас… у нас – мы в разных станах). Другие примеры: Голубя ко мне не присылай, / Писем беспокойных не пиши… / Я вошла вчера в зеленый рай, / Где покой для тела и души (БС; совмещено с «Успокоением»; нежелательный контакт носит характер «Дистантного общения»); Нет, царевич, я не тa, / Кем меня ты видеть хочешь, / И давно мои уста / Не целуют, а пророчат (БС); Зачем же в ночи перед темным порогом / Ты медлишь, как будто счастьем томим? / Не выйду, не крикну «О, будь единым…» (АД). Иногда отклонение контакта выражается ослабленно – в упреках или недоумениях по поводу чьих-то попыток дистантно общаться с ЛГ: Что ж ты бродишь, словно вор / У затихшего жилья? (БС); Для чего ж ты приходишь и стонешь / Под высоким окошком моим? (П); Непоправимо виноват / В том, что приблизился ко мне / Хотя бы на одно мгновенье… (С). Отклонение воспоминаний: А о первой я не смею / И в молитве вспоминать (БС); Там строгая память < …> / Свои терема мне открыла с глубоким поклоном; / Но я не вошла, я захлопнула страшную дверь (АД; ср. Руками я замкнула слух).
(26) Тон проповеди. Тема «долга», «аскезы» предрасполагает – в плане способов изложения – к использованию формы прямого поучения, дидактических, проповеднических интонаций. Действительно, поучений об отказе от утех и выполнения долга у Ахматовой немало: ср. «Нам свежесть слов и чувства простоту…» (БС); «Высокомерьем дух твой помрачен…» (БС); «Видел я тот венец златокованый…» (АД); «Земной отрадой сердца не томи…» (АД) и др.
К первой группе можно отнести также ряд мотивов, проецирующих тему «самоограничения», «антигедонизма» в сферу любовных отношений. Действительно, большинство изображаемых в стихах любовных сценок характеризуются крайней сдержанностью и скромностью. Отметим следующие типичные моменты:
(27) Любовь, не похожая на любовь. Неоднократно ЛГ говорит, что ее отношения с возлюбленным не имеют признаков обычной любви и должны называться как-то иначе. Отчего все у нас не так? (БС); Так до конца и не знали, / Как нам друг друга назвать. Сюда же примыкает мотив (6 а) «Горькие встречи».
(28) Скромные, тихие проявления любви. Настоящую нежность не спутаешь / Ни с чем, и она тиха (Ч); Ты задумчив, а я молчу (БС).
(29) «Редуцированные» (финальные, переходные, минимальные и др.) формы и состояния в общении с объектом любви. О том, что в мире ахматовской ЛГ вообще преобладают состояния этого рода, говорилось в разделе «Душа». Заметим, что проекция некоторых из них в сферу любви может давать эффект «сдержанности», «аскетичности». Так, «финальность» применительно к любовной ситуации дает «прощание»: Где прощалась я с тобой (БС) и т. п. Особенно часто любовное свидание сочетается с мотивом «идти», давая следующий типичный мотив:
(30) ЛГ и ее возлюбленный (друг) идут рядом. Мы рядом с тобой в страну обманную / Забрели… (В); Чернеет дорога приморского сада (Ч); В последний раз мы встретились тогда / На набережной, где всегда встречались (набережная = дорога; Ч); Здесь с тобою прошли мы вдвоем (АД). Характерная в смысле «сдержанности» деталь – идущие не смотрят друг на друга: Согласилась, да забыла / На него взглянуть (БС); Не взглянув друг на друга выйдем (БС); И мы тогда проходили сквозь город чужой / <…> / Взглянуть друг на друга не смея (С). По большей части их внимание направлено вовне: см. ниже (43).
Перейдем ко второй группе мотивов ((31) – (35)) и посмотрим, как взгляды ЛГ на соотношение «счастья» и «долга» определяют восприятие ею элементов счастья в тех случаях, когда она их не отклоняет, а принимает или даже ищет.
(31) Минимальное счастье – подарок, чудо, благодать. Идея «недозволенности, незаконности, непредусмотренности счастья» конкретизируется в виде ряда мотивов, общий элемент которых состоит в том, что «хорошее» – причем не завершенное и «полнокровное» (такое у Ахматовой никогда не встречается), а редуцированное, нематериальное, представленное инициальными или переходными состояниями, созерцанием, намеками, воспоминаниями, предчувствиями, снами и т. п. (см. (13) – (16)), воспринимается ЛГ как источник удовлетворения и веселья, в наиболее же сильном случае – как нечто совершенно неожиданное и исключительное. В образно-лексическом плане последнее выражается такими терминами, как «божья милость», «подарок», «чудо», «удача», «праздник», «торжество», нечто «царственное) (см. (12) «Торжественно-трепетный модус»).
Простые вещи, знакомые явления природы – праздник, подарок: Молюсь оконному лучу… / …B этой храмине пустой / Он словно праздник золотой / И утешенье мне (В); Затем, что воздух был совсем не наш, / А как подарок божий – так чудесен (Ч); Все так же льется божья милость / С непререкаемых высот (С).
Сон, видение, предчувствие – подарок, удача, радость, торжество: Вновь подарен мне дремотой / Наш последний звездный рай (БС); ср. Приснился мне почти что ты. / Какая редкая удача! («Подражание корейскому»); А мне в ту ночь приснился твой приезд… / Чем отплачу за царственный подарок? (С). Иногда в качестве чуда или подарка выступает (54) «Общение с отсутствующими»: Как сияло там и пело / Нашей встречи чудо… (С).
Находиться, идти рядом с возлюбленным – чудо, подарок, счастье: Благослови же небеса – / Ты первый раз одна с любимым (Ч); И мы, словно смертные люди, / По свежему снегу идем. / Не чудо ль, что нынче пробудем / Мы час предразлучный вдвоем? (БС).
Появление возлюбленного (инициальность) – чудо, торжество: Там впервые предстал мне жених, / Указавши мой путь осиянный (БС); «Небывалая осень построила купол высокий…» (АД).
(32) Опасность счастья для непривычной к нему ЛГ. Привыкнув стоически переносить страдания и неудачи, героиня опасается, что минимальное проявление «хорошего» (доброты, ласки) может оказать слишком сильное воздействие на ее непривычную душу; избегает счастья из страха его потерять, и т. п. Только глаза поднимать не смей, / Жизнь мою храня. / Первых фиалок они светлей, / А смертельные для меня (БС); Горе душит, не задушит, / Вольный ветер слезы сушит, / А веселье, чуть погладит, / Сразу с бедным сердцем сладит (АД); Разлуку, наверно, неплохо снесу, / Но встречу с тобою – едва ли (С).
Спонтанная «любовь к жизни» – свойство души ЛГ, заставляющее ее вопреки всему стремиться к счастью хотя бы в самых редуцированных и отраженных его формах. При «пассивности и слабости» ее натуры, с одной стороны, и признаваемой ею «недозволенности счастья», с другой, вполне естественно, что выражением таких стремлений оказываются
(33) Мечты, надежды, ожидания, мольбы, робкие просьбы и т. п. Для тебя в окошке створчатом / Я всю ночь сижу с огнем (В); В этой жизни я немного видела, / Только пела и ждала (Ч); …о такой тиши / С невыразимым трепетом мечтала (БС); О, только дайте греться у огня (В); Ты был испуган нашей первой встречей, / А я уже молилась о второй (БС); Помоги моей тревоге, / Белый, белый Духов день! (БС).
Тон и формулировки обращений ЛГ к судьбе часто выражают трогательное доверие слабого и наивного к сильному: попытки договориться, заручиться обещаниями, просьба не обмануть и т. п. Все обещало мне его… // И я не верить не могла… (БС); Не обманывай меня, / Первое апреля! (С).
Напряженность между живыми чувствами и долгом может демонстрироваться по-разному. Упомянем два типичных способа:
(34) Детали, жесты, признания, прорывающиеся сквозь сдержанную мину и выдающие истинные желания и чувства. Примеры: «Под крышей промерзшей…» (А в Библии красный кленовый лист / Заложен на Песни Песней – БС); «Нам встречи нет…» (2я строфа); «Течет река…» (Целует бабушке в гостиной руку / И губы мне на лестнице крутой – П); «Не оттого ль, уйдя от легкости проклятой…» (И вижу дивный град, и слышу голос милый – БС).
К этим вспышкам подспудных чувств близки порывы типа «Dahin!», когда ЛГ мечтает о воссоединении с любимыми объектами: А теперь бы домой скорее / Камероновой Галереей / В ледяной таинственный сад… (ПБГ); О, туда, туда, / По древней подкапризовой дороге, / Где лебеди и мертвая вода (Т); Я к розам хочу, в тот единственный сад… (С).
(35) Уступка соблазну. Иногда ЛГ уступает чувствам и идет на «недозволенные» контакты с любимыми ценностями или объектами желаний, делая это украдкой, с угрызениями совести и боязнью расплаты. Данный мотив противоположен (25) «Отклонению соблазна». В образно-лексическом плане он часто обставляется как бегство, с такими драматизирующими деталями, как погоня, оклики, препятствия, свидетели и т. п. …Семь дней тому назад, / Вздохнувши, я прости сказала миру. / Но душно там, и я пробралась в сад / Взглянуть на звезды и потрогать лиру (П); ср. Прямо под ноги пулям, / Расталкивая года, / По январям и июлям / Я проберусь туда («Путем всея земли»); Ты шел, не зная пути, / И думал: «Скорей, скорей»… / А сторож у красных ворот / Окликнул тебя: «Куда!» / Хрустел и ломался лед, / Под ногами чернела вода… (БС); Через речку и по горке, / Так, что взрослым не догнать (БС). Ситуация, где ЛГ куда-то «пробирается», налицо в: И увидел месяц лукавый / Притаившийся у ворот, / Как свою посмертную славу / Я меняла на вечер тот… (1946 г.); ср. А надо мной, спокойный и двурогий, / Стоит свидетель… (Т). Иногда целью является не свидание с любимыми ценностями, а спасение от опасности, однако обстоятельства бегства те же: см. «Побег» (Нас окликнул кто-то с моста – БС); см. также (42).
Третья группа мотивов ((36) – (43)) включает некоторые содержательные аспекты отношений ЛГ с близкими ей людьми и предметами, определяемые темами «самоограничения», «альтруизма», «взаимопомощи», «сохранения» и т. п. Эти отношения предстают как неэгоистические, основанные на свободе и равенстве, а основной функцией их оказывается совместное преодоление трудностей существования в равнодушном или враждебном мире.
(36) Неприятие материальных и собственнических пониманий любви. Любовь, признаваемая ЛГ, вопервых, скромна и отказывается от притязаний на свободу партнера, а вовторых, пребывает неизменной в духовном измерении и не зависит от перипетий обладания, ссор, разлуки, ревности и т. п. Ты свободен, я свободна (Ч); Сказал, что у меня соперниц нет, / Я для него не женщина земная, / А солнца зимнего утешный свет… (АД). Подчеркивается равенство партнеров: Но со мной лишь ты, мне равный (БС). Кое-где любовь-собственность эксплицитно противопоставлена ахматовским идеалам любви. Програмно в этом смысле «Я не любви твоей прошу…» (А этим дурочкам нужней / Сознанье полное победы, / Чем дружбы светлые беседы / И память первых нежных дней – Ч). Сходные мысли – в «Как мог ты, сильный и свободный…» (АД). В некоторых стихотворениях борьба эгоистического и альтруистического вариантов любви происходит внутри самой ЛГ: «Не хулил меня, не славил…» (БС), «Долгим взглядом твоим истомленная…» (АД).
(37) ЛГ отпускает возлюбленного на свободу. Сердце к сердцу не приковано, / Если хочешь – уходи (В); Отпустила я на волю / В Благовещенье его (БС); Прощай, прощай, будь счастлив, друг прекрасный, / Верну тебе твой сладостный обет (АД). Иногда добровольность любви подчеркивается тем, что отпущенный сам возвращается к ЛГ: см. «Выбрала сама я долю…» (БС), «Из памяти твоей я выну этот день…» (БС).
(38) Дружба, братство. Обращает на себя внимание постоянное употребление, с одной стороны, слов «брат / сестра», «друг / подруга», с другой – смягченных любовных наименований, вроде «милый», «утешный» и т. п. И те и другие используются для обозначения как собственно любовных отношений, так и чисто дружеских. Фактически различие этих типов отношений в текстах Ахматовой часто оказывается нейтрализованным (о каком из них идет речь, например, в «Тот август, как желтое пламя…» или «Вновь подарен мне дремотой…»?). Данная особенность отражает общую антиэгоистическую и антигедонистическую установку поэта, приоритет взаимопомощи и совместного противостояния судьбе перед страстью и личным счастьем.
(39) «Мы» и «наша тайна». Как отмечалось выше, местоимение 1го л. мн. ч. может выражать тему «скромности», «отказа от эго». Второе, не менее важное значение слова «мы» (и слов «наше», «свое») у Ахматовой – «круг людей, объединенных общими ценностями и общей судьбой, окруженных чуждым или враждебным миром, обязанных по мере возможности оберегать общее достояние и помогать друг другу». В стихах, отражающих общенародные бедствия и потрясения, объем этого «мы» неограниченно расширяется, придавая стихам патриотическое и гражданское звучание, но исходный смысл мотива – «защита уязвимых ценностей от враждебных сил» – остается тем же.
Сюда же одним своим краем примыкает и мотив «Тайна». Вообще говоря, он имеет у Ахматовой и другие значения, здесь не затрагиваемые; значение, интересующее нас в связи с мотивом «мы» – это «тайна, интимность, сокровенность, призванная оберегать “наше” (жизнь, ценности) от равнодушного и враждебного мира».
В нижеследующих примерах контекст с очевидностью подтверждает указанное понимание обоих мотивов.
«Мы». И столетие мы лелеем / Еле слышный шелест шагов (В); Думали, нищие мы, нету у нас ничего, / А как стали одно за другим терять… (БС); И брат мне сказал: Настали / Для меня великие дни. / Теперь ты наши печали / И радость одна храни (АД); «Петроград, 1919» (в частности: Мы сохранили для себя / Его дворцы, огонь и воду – АД); Отчего же нам стало светло? (АД); Под нашими, под теми небесами (Т); Наше было не кончено дело, / Наши были часы сочтены (1944 г.); Доченька! / Как мы тебя укрывали… (о статуе «Ночь» в Летнем саду – С); Принеси же мне горсточку чистой, / Нашей невской студеной воды (С); Так вот когда мы вздумали родиться (С); Я сейчас плохая, но своего переведу обязательно (на предложение перевести татарского поэта Г. Тукая (Липкин 1969: 5)).
Тайна: Божий ангел, зимним утром / Тайно обручивший нас… (БС); И в тайную дружбу с высоким… / Походкою легкой вошла (П); Зачем ты дал ей на забаву / Всю тайну чудотворных дней (АД).
(40) Взаимопомощь – типичное содержание отношений ЛГ с возлюбленными, друзьями, дорогими объектами. Связь этой их функции с трагизмом существования прямо указана в стихах 1915 г.: А теперь пора такая, / Страшный год и страшный город. / Как же можно разлучиться / Мне с тобой, тебе со мной? (БС). Ввиду безнадежности, в конечном счете, человеческой судьбы взаимопомощь, как правило, может иметь лишь паллиативный, «симптоматический» характер. Отсюда преобладание таких ее форм, как «душевная помощь», «утешение», «успокаивание», «сочувствие, сопереживание», «молитвы за…». ЛГ и ее партнер «берегут» друг друга и вручают» друг другу душу и судьбу.
Несколько примеров:
Душевная помощь. «Высокомерьем дух твой помрачен…» (БС); «Ты – отступник: за остров зеленый…» (П); Если б все, кто помощи душевной / У меня просил на этом свете… (С); Но и ты мне не можешь помочь (С).
Утешение, успокаивание. Ты пришел меня утешить, милый (Ч); Я спою тебе, чтоб ты не плакал… (Ч); Чтоб не страшно было жениху… / Мертвую невесту поджидать (БС); ср. А человек, который для меня / … был… / утешеньем самых горьких лет (С); Чтоб ты слышать без трепета мог / Воронья подмосковного сплетни (С); …toi qui m'a console (эпиграф из Ж. де Нерваля – С).
Молитвы за… вспоминание, оплакивание. Столько поклонов в церквах положено / За того, кто меня любил (БС); Для чего же каждый вечер / Мне молиться за тебя? (П); ср. Но уходи и за меня не ратуй / И не молись так горько обо мне; Люби меня, припоминай и плачь (Ч).
Защита, охрана, покровительство. Только душу мне оставил / И сказал: побереги (БС); И сразу вспомнит, как поклялся он / Беречь свою восточную подругу (П); Ангел, три года хранивший меня (АД); О том, как мы друг друга берегли (Т).
(41) Взаимные услуги и договоры («ты – мне, я – тебе») – еще один мотив, выражающий трудность условий существования, слабость существ, связанных солидарностью и обязанностью взаимовыручки. По большей части эти услуги имеют характер, описанный в (40); внешне они могут представлять собой, помимо утешения и молитв в чистом виде, также обмен символическими предметами, сувенирами и т. п. Помолись о нищей, о потерянной, / О моей живой душе… / И тебе, печально благодарная, / Я за это расскажу потом… (Ч); Если ты еще со мной побудешь, / Я у Бога вымолю прощенье / И тебе, и всем, кого ты любишь (Ч); Я лопухи любила и крапиву, / Но больше всех серебряную иву. / И, благодарная, она жила / Со мной всю жизнь, плакучими ветвями / Бессонницу обвеивала снами (Т); Где статуи помнят меня молодой, / А я их под невскою помню водой (С; память = услуга); Принеси же мне горсточку чистой / Нашей невской студеной воды, / И с головки твоей золотистой / Я кровавые смою следы (С); Спаси ж меня, как я тебя спасала (1944 г.; к поэме); И губы мы в тебе омочим, / А ты мой дом благослови (1963 г.; к розе); Непогребенных всех – я хоронила их, / Я всех оплакала, а кто меня оплачет? (1958 г.).
(42) Верность – предательство. Естественным драматическим развитием того типа отношений, какие связывают ЛГ с ее партнерами, являются ситуации, с одной стороны, предательства, оставления друга в беде вместо обещанных солидарности и покровительства, с другой, наоборот, непредательства, верности другу, неоставления его в беде, готовности разделить с ним несчастливую судьбу. «Оставление в беде» может, как и «Уступка соблазну», принимать образную форму бегства, со сходными деталями: покидаемый зовет партнера, тянет ему вслед руки и т. п., а тот испытывает угрызения совести, слышит воображаемые оклики, стыдится свидетелей и т. п. Этим мотивам соответствует культ верности «своим», столь характерный для жизненной этики Ахматовой и поэтов ее круга (ср. мандельштамовское: «Я друг своих друзей»).
Примеры:
Верность. Не покину я товарища / И беспутного и нежного (В); Знаю, брата я не ненавидела / И сестры не предала (Ч); Я теперь за высокой горою… / Но тебя не предам никогда (С); Я была тогда с моим народом / Там, где мой народ, к несчастью, был.
Предательство. И сразу вспомнит, как поклялся он / Беречь свою восточную подругу (П); Как же вышло, что тебя оставил / За себя заложницей в неволе… (АД); Ах, одн ушла ты от приступа, / Стона нашего ты не слышала, / Нашей горькой гибели не видела…; Мне казалось, за мной ты гнался, / Ты, что там погибать остался… / И «Quo vadis?» кто-то сказал (ПБГ); Всем обещаньям вопреки… / Забыл меня на дне (С); Был недолго ты моим Энеем… / Ты забыл те, в ужасе и в муке, / Сквозь огонь протянутые руки… (С); Oтцy сказал: почто меня оставил! / А Матери: о, не рыдай Мене (Т; в обоих высказываниях представлены инвариантные ахматовские мотивы: в первом стихе – «Оставление в беде», во втором – «Утешение», ср. …чтоб ты не плакал — Ч).
Близок к «Оставлению в беде» мотив «Рокового расставания», при котором один из партнеров уходит от другого (т. е. из сферы теплоты, защиты, помощи, утешения) в хаос и смерть: И ты ушел. Не за победой, / За смертью (П); И откуда в царство теней / Ты ушел, утешный мой (БС); И тебя тогда твоя тревога, / Ставшая судьбой, / Уведет от моего порога / В ледяной прибой (С).
(43) Совместное переживание трепетности мира, любование объектами природы и культуры. Одно из характерных положений, в котором мы застаем ЛГ и ее партнера, – это совместное общение с любимыми ценностями и торжественно-трепетное восприятие окружающего мира, прекрасного в своем неповторимом, представшем в данный миг обличье, т. е. то, что характерно и для ЛГ самой по себе. Свидание героев лирической новеллы Ахматовой происходит на фоне объектов природы и культуры, которые неотделимы от их собственной судьбы и разделяют с ними черты хрупкости, одухотворенности и потенциальной беззащитности перед силами зла и хаоса. Данный мотив часто реализуется как совместное созерцание героями города, предметов старины, картин, памятников и т. п., т. е. всего того, что, согласно представлениям ЛГ, способно хранить память о событиях и людях. Это позволяет в ряде случаев совместить его с (53) «Претворением мгновенного в вечное». Кроме того, «Совместное переживание…» нередко совмещается с мотивом (30) «ЛГ и ее друг идут рядом». Оттого, что стали рядом / Мы в блаженный миг чудес, / В миг, когда над Летним садом / Месяц розовый воскрес… (Ч); О, это был прохладный день / В чудесном городе Петровом! (БС); Как площади эти обширны, / Как гулки и круты мосты! (БС); Там, за пестрою оградой, / У задумчивой воды / Вспоминали мы с отрадой / Царскосельские сады, / И орла Екатерины / Вдруг узнали – это тот!.. (БС); «Все мне видится Павловск холмистый…» (БС); «В последний раз мы встретились тогда…» (Ч); «Божий ангел, зимним утром…» (БС); «Древний город словно вымер…» (БС); Но приходи взглянуть на рай, где вместе / Блаженны и невинны были мы (П); «Хорошо здесь: и шелест, и хруст…» (АД); .…художник милый, / С которым я из глубокой мансарды / Через окно на крышу выходила, / Чтоб видеть снег, Неву и облака (АД); Звук шагов в Эрмитажных залах, / Где со мною мой друг бродил (ПБГ); «Годовщину последнюю празднуй…» (Т); и мн. др.
Холодное, чистое, легкое пламяПобеды моей над судьбой.(1956)
Как мы помним, типичная стратегия поведения ЛГ в негативных ситуациях состоит, на самом общем уровне, в нахождении modus’a vivendi: несчастливую судьбу она принимает как непреложную данность и пытается создать в этих условиях некую видимость благополучного существования. Опираясь, в частности, на инвариантные свойства и способности души, ЛГ находит источники компенсации, – которую правильнее было бы назвать квазикомпенсацией – отсутствующего счастья и вырабатывает целую гамму позитивных реакций на печальные условия существования, от спокойной готовности принять их до различных оттенков удовлетворения и радости. Само собой разумеется, что с точки зрения обычной психологии подобная «трагическая эйфория» лишь оттеняет безнадежность действительного положения. Выделим основные способы «победы над судьбой», применяемые ЛГ.
(44) Близость к Богу, способность пророчествовать, творить чудеса, оказывать душевную помощь – частая компенсация обездоленности, неудачной любви, лишений, нищеты, аскезы и т. п. Много нас таких бездомных, / Сила наша в том, / Что для нас, слепых и темных, / Светел Божий дом (Ч); И Муза в дырявом платке / Протяжно поет и уныло. / В жестокой и юной тоске / Ее чудотворная сила (БС). ЛГ часто с удовлетворением и удивлением отмечает, что к ней, убогой, приходят за душевной помощью более удачливые и сильные: Вокруг тебя – и воды, и цветы. / Зачем же к нищей грешнице стучишься? (БС).
(45) ЛГ находит сладость в сложных, мучительных, горьких переживаниях, ценит и лелеет их; радуется неудаче, приветствует боль. Это несколько мазохистическое упоение болью может иметь место в любовных отношениях (см. (6 а)) и в других ситуациях. Оно в какой-то мере опирается на (17) «Значимость малого» (даже малая примесь «хорошего» заставляет ценить страдание). Но главным источником удовлетворения является, по-видимому, самое осознание того, что страдание и есть наиболее человеческий удел. Ср. мысль А. Камю о необходимости «выбивать клин клином», противопоставляя безысходности ситуации «прочное, уверенное, идущее из глубин дохристианской истории сознание неустранимого трагизма человеческого существования» («Миф о Сизифе»).
Примеры: Мы хотели муки жалящей / Вместо счастья безмятежного (В); Слава тебе, безысходная боль! (В); А мы живем торжественно и трудно / И чтим обряды наших горьких встреч (БС); Во мне печаль, которой царь Давид / По-царски одарил тысячелетья (БС); В мою торжественную ночь / Не приходи… (Ч). Как видно из четырех последних примеров, мотив «сладкой горечи» сочетается с элементом «торжественности», о котором см. (12). Для понимания данного мотива много дает «Под навесом темной риги жарко…» (В), где противопоставлены ЛГ, звонко приветствующая страдание, и ее незрячий и убогий друг со своим плоским оптимизмом.
(46) ЛГ безропотно приемлет свою участь (вследствие того же сознания неизбежности страдания или пассивности, чувства долга, вины и т. п.). Я молчу. Молчу, готовая / Снова стать тобой, земля (В); Я не плакала; это судьба (В); Пускай умру с последней белой вьюгой (В); Мы ни единого удара / Не отклонили от себя (АД).
(47) Усилием воли ЛГ сохраняет спокойную и веселую мину и продолжает выполнение привычных действий. Пусть страшен путь мой, пусть опасен, / Еще страшнее путь тоски… / Оркестр веселое играет / И улыбаются уста… (В); Быть веселой – привычное дело, / Быть внимательной – это трудней (БС).
Группа мотивов (48) – (54) объединяется следующим моментом: ЛГ тем или иным путем вырабатывает нечувствительность, безразличие к боли, причиняемой жизнью, и выдает это за достижение, хотя ясно, что подобное «обезболивание» связано, в конечном счете, с атрофией живого, отказом от естественных человеческих надежд и стремлений и т. п.
(48) Механическое поведение в состоянии оцепенения или транса. В ряде случаев нечувствительность ЛГ к страданию достигается тем, что она впадает в оцепенение или транс (см. (18)), начинает вести себя механически, что в образном плане иногда выражается сравнениями с заводной игрушкой. Обычно при этом сохраняется веселая мина и продолжаются обычные действия, как в (47). Я живу, как кукушка в часах… / Заведут – и кукую (В); Как соломинкой, пьешь мою душу… / Когда кончишь, скажи (В); Но зачем улыбкой странною / И застывшей улыбаемся? (В); Странно вспомнить: душа тосковала, / Задыхалась в предсмертном бреду. / А теперь я игрушечной стала, / Как мой розовый друг какаду (В).
(49) Омертвение, потеря памяти и чувствительности (образно – превращение в камень). Ты давно перестала считать уколы – / Грудь мертва под острой иглой (Ч); Холодный, белый, подожди, / Я тоже мраморною стану (В); Ему обещала, что плакать не буду. / Но каменным сделалось сердце мое (БС); У меня сегодня много дела: / Надо память до конца убить, / Надо, чтоб душа окаменела… (Т). Иногда идет речь о превращении в существо с пониженной чувствительностью: Мне больше ног моих не надо, / Пусть превратятся в рыбий хвост! / Плыву, и радостна прохлада… / <…> / И не пленюсь ничьей тоской (В).
(50) Успокоение. Во многих стихотворениях описывается успокоение ЛГ, т. е. отдых, отрезвление, переход от «горько-сладких», острых и утонченных переживаний к простой здоровой жизни, природе и т п. Изменение образа жизни часто связано с переменой места (из столицы ЛГ попадает в деревню или тихий провинциальный город). В прошлом может подразумеваться либо опустошившая душу драма, либо «греховная» гедонистическая жизнь, которую ЛГ теперь отвергает – см. (24). Так или иначе, ЛГ с удовлетворением констатирует свое избавление от прошлого под влиянием мирной природы, характеризующейся добротностью, ясностью, циклическим постоянством – в противовес нервным, неустойчивым, импрессионистически-уникальным состояниям, типичным для прежней жизни. Если в прошлом была боль, то теперь ее источник «вынут» из души: нет больше страха, треволнений, бессонницы и т. п. ЛГ научилась жить размеренно и ровно. Покой и уединение в некоторых случаях восхваляются как способствующие поэтическому творчеству. Но, как и в других ситуациях квазикомпенсации, оптимистический тон лишь оттеняет неблагополучие положения. Вместе с болезненным из души оказывается «вынутым» и живое. Отброшена «проклятая легкость», но при этом жизнь перешла на более примитивную ступень, где ЛГ, по ее признанию, «душно». ЛГ либо угасает, либо приближается к состоянию немоты и безразличия, либо, в лучшем случае, подспудно тяготится прозаичностью и простотой новой жизни, образно описывая ее как неволю и монастырь. «Здоровая и чистая» природа, успокоительная регулярность жизненного цикла имеет оборотную сторону в виде бездуховности и стагнации.
Приведем примеры «Успокоения», разделенные на три группы по (убывающей) степени негативности фактической ситуации.
Угасание, приближение смерти. Память о солнце в сердце слабеет. / …Может быть, лучше, что я не стала / Вашей женой… / Что это? Тьма? (В); Эта жизнь прекрасна. / Сердце, будь же мудро. / Ты совсем устало, / Бьешься тише, глуше… / Знаешь, я читала / Что бессмертны души (В); Я гощу у смерти белой / По дороге в тьму… / И стоит звезда большая… / Так спокойно обещая / Исполненье снов (БС); Я вошла вчера в зеленый рай, / Где покой для тела и души (БС); По-новому, спокойно и сурово, / Живу на диком берегу… / …Вот таким себе я представляла / Посмертное блуждание души (БС);И будет так, пока тишайший снег / Не сжалится над скорбной и усталой (АД).
Охладевание, «опреснение» жизни, стагнация, немота. Не печально, / Что души моей нет на свете… / Как светло здесь и как бесприютно, / Отдыхает усталое тело (В); Вместо мудрости – опытность, пресное, / Неутоляющее питье… (БС); Я очень спокойная. Только не надо / Со мною о нем говорить. / Ты милый и верный, мы будем друзьями… / Гулять, целоваться, стареть… / И легкие месяцы будут над нами, / Как снежные звезды, лететь (БС); Сразу стало тихо в доме, / Облетел последний мак, / Замерла я в долгой дреме / И встречаю ранний мрак… / Нежной пленницей песня / Умерла в груди моей (П).
Неволя, заточение, монастырь, аскеза. Так много камней брошено в меня, / Что ни один из них уже не страшен, / И стройной башней стала западня, / Высокою среди высоких башен. / Строителей ее благодарю… / Отсюда раньше вижу я зарю… (БС); Так случилось: заточенье / Стало родиной второю, / А о первой я не смею / И в молитве вспоминать (БС); Мой румянец жаркий и недужный / Стерла богомольная печаль (П); И было так светло в твоей неволе, / А за окошком сторожила тьма. / …Теперь во мне спокойствие и счастье (АД).
В некоторых стихотворениях «Успокоение» имеет более или менее «искренний» оптимистический колорит, не будучи сопряжено с угасанием, неволей, застоем и т. п.; негативным подтекстом такого «Успокоения» служит лишь общий грустный тонус мироощущения ЛГ, иногда с намеками на какую-то пережитую драму, а иногда и без них. Так, например, обстоит дело в «Пусть голоса органа…» (А я иду владеть чудесным садом, / Где шелест трав и восклицанья муз – АД), «Приду туда, и отлетит томленье…» (БС), в сюжетно сходных «Вот и берег северного моря…» (АД) и «Древний город словно вымер…» (БС) и др.
Нередко, в соответствии с (13) – (14), отмечается сам момент перемещения ЛГ в ту местность, с которой связано «Успокоение» (деревню и т. д.). В образном плане оно иногда описывается как резкое перенесение, падение с неба на землю: Я с неба ночного упала / На эти сухие поля; …И на землю я упаду, — / Теперь мне не страшно очнуться / В моем деревенском саду (БС); в других случаях – как конец бегства или странствия: Вот и берег северного моря (БС); Путь свой жертвенный и славный / Здесь окончу я (БС); Я вошла вчера в зеленый рай… (БС) и т. п. Но и в рамках мирной сельской жизни иногда фиксируются «внутренние» моменты успокоения, которые также могут связываться с перемещением (обычно домой): …И долго перед вечером бродить, / Чтоб утомить ненужную тревогу… / Я возвращаюсь. Лижет мне ладонь / Пушистый кот… (Ч); Я иду домой, / И прохладный ветер нежит / Лоб горячий мой (П).
Месту действия могут придаваться черты застоя, запустения, утомительной цикличности:
Здесь никогда ничего не случится, – / О, никогда! (В); Годы можно здесь молчать (В); Здесь все то же, то же, что и прежде, / Здесь напрасным кажется мечтать… (Ч); …Как тому назад три года, / Те же мыши свечи точат, / Так же влево пламя клонит / Стеариновая свечка (БС); Древний город словно вымер (БС).
(51) Полное избавление от земных забот. Смерть нередко приветствуется ЛГ как освобождение от горя, житейских треволнений, тягостной немоты и др. Пора лететь, пора лететь / Над полем и рекой. / Ведь ты уже не можешь петь… (БС); Чугунная ограда, / Сосновая кровать. / Как сладко, что не надо / Мне больше ревновать… / Добились мы покою / И непорочных дней… (АД); Пусть дух твой будет тих и покоен, / Уже не будет потерь… (БС); Все души милых на высоких звездах. / Как хорошо, что некого терять / И можно плакать… (С). Избавление от мучительных переживаний может служить квазикомпенсацией и в иных случаях: Больше нет ни измен, ни предательств… (Т, цикл «Разрыв»).
Следующие мотивы – (52) и (53) – часто соединяют идею победы над судьбой с коннотациями «торжественной трепетности», о которых см. (12). Здесь нередко употребляется лексика, выражающая царственность, парадность, триумф, славу, сооружение памятников, годовщины и т. п.
(52) Приобщение к «царству славы». Разрушение и смерть могут приветствоваться так же, как приобщение человека к таинственной космической симфонии, воссоединение души с Богом, вступление ее в небесную рать и т. п. Он божьего воинства новый воин, / О нем не грусти теперь… / Подумай, ты можешь теперь молиться / Заступнику своему (БС); Казалось, стены сияли / От пола до потолка (описание смерти – БС); Так вот оно, преддверье царской славы; «А Смоленская нынче именинница…» (АД); финал поэмы «У самого моря» (смерть царевича, сопровождаемая несказанным светом); Но как заплещет, возликует он, / Когда, минуя тусклое оконце, / Моя душа взлетит, чтоб встретить солнце, / И смертный уничтожит сон.
К данному мотиву близок мотив претворения разрухи и нищеты в чудесный свет, по-видимому, имеющий эсхатологический смысл: «Все расхищено, предано, продано…» (Отчего же нам стало светло? – АД).
(53) Претворение мгновенного и эфемерного в вечное и нетленное. Эфемерность, хрупкость дорогих объектов, мимолетность впечатлений, редкость и краткость счастливых мгновений жизни, их невозвратимость квазикомпенсируются переходом в духовное измерение, где все преходящее и летучее запечатлевается навечно и как бы изымается из-под юрисдикции времени, житейских невзгод и т. д. В частности, пережитые моменты любви навсегда остаются в душах участников романа (а также в «памяти» окружающих мест и предметов) в виде неких нетленных сущностей, нимало не затрагиваемых ссорами, разлукой, изменой, смертью, забвением и прочими превратностями. (Отсюда частые утверждения ЛГ, что бросить ее, расстаться с ней – нельзя.) Данная разновидность «Победы над судьбой», которая, отметим, реализует одновременно и «Долг» (сохранить ценности!), опирается в первую очередь на аппарат «Памяти» (см. (19)).
Мысленный образ, воспоминание, тень, след, отражение заменяют «оригинал» и увековечивают его для ЛГ и последующих поколений. Но я эту запомнила речь, – / Пусть струится она сто веков подряд / Горностаевой мантией с плеч (В); Лыжный след, словно память о том, / Что в каких-то далеких веках / Здесь с тобою прошли мы вдвоем (АД); Сердце бьется ровно, мерно. / Что мне долгие года? / Ведь под аркой на Галерной / Наши тени навсегда (Ч); Тень моя на стенах твоих. / Отраженье мое в каналах, / Звук шагов в Эрмитажных залах (ПБГ); Там, где наши проносятся тени, / Над Невой, над Невой, над Невой; / Там, где плещет Нева о ступени, – / Это пропуск в бессмертие твой (С); Иная близится пора, / Уж ветер смерти губы студит, / Но нам священный град Петра / Невольным памятником будет (АД); И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами – / Живые с мертвыми: для славы мертвых нет (С).
Поэзия и история рассматриваются как залог бессмертия, компенсирующего отсутствие счастья. Мне любви и покоя не дав, / Подари меня горькою славой (Ч); Твой белый дом и тихий сад оставлю. / Да будет жизнь пустынна и светла. / Тебя, тебя в своих стихах прославлю, / Как женщина прославить не могла (БС); Пусть он не хочет глаз моих… / Всю жизнь ловить он будет стих, / Молитву губ моих надменных (БС).
Воспоминание любовно сохраняется как источник утешения.
Вновь подарен мне дремотой / Наш последний звездный рай… // Чтобы песнь прощальной боли / Вечно в памяти жила… (БС); И чтоб вечно жили дивные печали, / Ты превращен в мое воспоминанье (БС); И я подумала: не может быть, / Чтоб я когда-нибудь забыла это. / И если трудный путь мне предстоит, / Вот легкий груз, который мне под силу / С собою взять, чтоб в старости, в болезни, / Быть может, в нищете – припоминать / Закат неистовый, и полноту / Душевных сил, и прелесть новой жизни (АД); И уже не празднует тело / Годовщину грусти своей (БС).
Неразрушимый образ лучших моментов любви компенсирует ее недолговечность, обезболивает ее обиды и томительные перипетии.
Оттого что стали рядом / Мы в блаженный миг чудес… // Мне не надо ожиданий / У постылого окна / И томительных свиданий. / Вся любовь утолена (Ч); Спокойно знаю – в этом тайна / Неугасимого огня. / Пусть мы встречаемся случайно / И ты не смотришь на меня (1910е гг.); О, есть костер, которого не смеет / Коснуться ни забвение, ни страх (Ч); Все равно, что ты наглый и злой, / Все равно, что ты любишь других, / Предо мной золотой аналой / И со мной сероглазый жених (Ч); То ли я с тобой осталась, / То ли ты ушел со мной, / Но оно не состоялось, / Разлученье, ангел мой! (1909 г.?); Разлучение наше мнимо: / Я с тобою неразлучима, / Тень моя на стенах твоих (ПБГ).
(54) Встречи с отсутствующими. К только что рассмотренному мотиву примыкает такой привычный для ахматовской ЛГ способ квазикомпенсации, как сеансы общения с «гостями из прошлого» – умершими или далекими людьми, исчезнувшими объектами – как с живыми и присутствующими. Отличие от (53) состоит в том, что там идет речь о существовании в духовном пространстве постоянных образов прошлых объектов, а здесь – об окказиональном их явлении. Возможность таких встреч обеспечивает, вопервых, способность ЛГ к проницанию времени (память) и пространства (телепатия), на которой основан и (53): вовторых, способность к экстатическим, взволнованным, бредовым состояниям, «юродство», «блаженность». Там, где действует преимущественно первый фактор, рассматриваемый случай довольно близок к (53). Во многих стихотворениях, однако, общение ЛГ с гостями из прошлого имеет оттенок бреда, транса, иногда даже полупомешанности, мотивирующих неспособность уловить грань между живыми и мертвыми, смешение разных лиц и одного и того же лица в разных возрастах и т. д.
Подобные фантастические встречи особенно типичны для поздних стихов (где они иногда называются «невстречами»), но примеры их есть и в первых книгах.
Пришли и сказали: «Умер твой брат». / Не знаю, что это значит… // Брата из странствий вернуть могу…; Брат! Дождалася я светлого дня, / В каких ты скитался странах? / – Сестра, отвернись, не смотри на меня, / Эта грудь в кровавых ранах (1910 г.); Ты опоздал на много лет, / Но все-таки тебе я рада. / …Прости, npoсти, что за тебя / Я слишком многих принимала (БС); И вот одна осталась я… / Но так бывает: раз в году… / Стою у чистых вод / И слышу плеск широких крыл / В темнице гробовой (П); Заболеть бы как следует, в жгучем бреду / Повстречаться со всеми опять… / Даже мертвые нынче согласны прийти… / Буду с милыми есть голубой виноград… (АД); Наступают годовщины / Первых дней твоей любви. / Ты мои разрушил чары, / Годы плыли, как вода. / Отчего же ты не старый, / А такой, как был тогда? (АД).
Примеры юродивой эйфории, поисков несуществующего – «Похороны», где ЛГ ищет место для могилы, как будто бы речь шла о выборе жилья, где она сможет общаться с умершей:
…Она привыкла к покою / И любит солнечный свет. / Я келью над ней построю, / Как дом наш на много лет… / Между окнами будет дверца, / Лампадку внутри зажжем… (В); «Где, высокая, твой цыганенок…» (БС), где ЛГ радуется тому, что Магдалина сыночка взяла, ходит в бреду по комнатам и ищет его колыбельку; «Белый дом», где ЛГ аналогичным образом ищет несуществующий дом и т. п. Из более поздних стихотворений, где желанная встреча имеет явные черты сна, бреда и смешения лиц, отметим «Так отлетают темные души…» (Т).
Выделим в заключение некоторые мотивы и детали, часто используемые для развертывания и сопровождения различных мотивов раздела «Победа над судьбой».
(55) Формулировки: «ничего…», «пусть…», «не страшно (не больно, не жаль)», «так даже лучше…» и т. п. Меня покинул… / Ну так что ж? (В); Что мне долгие года? (Ч); Что теперь мне смертное томленье! (Ч); Пусть он не хочет глаз моих (БС); У наизусть затверженных прогулок / Соленый привкус – тоже не беда (Т); Ничего, ведь я была готова (Т); Ничего, что не встретим зарю (С); Я не плачу, я не жалуюсь (В); Не печально, / Что души моей нет на свете (В); Уже не страшно ничего; И струится пенье панихидное / Не печальное нынче, а светлое (АД); Не страшно под пулями мертвыми лечь, / Не горько остаться без крова (С); Мне даже легче стало без любви (БС); Даже звонче голос нежный (АД); Там средь стволов еще светлее (С).
(56) Пожелания счастья и благополучия другим. Данный мотив, контрастно подчеркивая отсутствие счастья у ЛГ, в то же время способствует поддержанию позы удовлетворения и оптимизма, конституирующей мотивы «Победы над судьбой». Ср. «Столько просьб у любимой всегда…» (все стихотворение – Ч); Будешь жить, не зная лиха (Ч); И жниц ликующую рать / Благослови, о боже! (БС); Строителей ее [башни-западни] благодарю: / Пусть их забота и печаль минует (БС); Прощай, прощай, будь счастлив, друг прекрасный… (АД).
(57) Холод, прохлада, чистый холодноватый свет, вода, снег, лед – детали, часто ассоциируемые с «Успокоением» и другими мотивами «обезболивания». Примеры: «Память о солнце в сердце слабеет…» (В); Под улыбкою холодной / Императора Петра (Ч); Приду туда, и отлетит томленье. / Мне анние приятны холода (БС); И будет так, пока тишайший снег / Не сжалится над скорбной и усталой (АД); И без песен печаль улеглась. / Наступило прохладное лето… (П); И от наших великолепий / Холодочка струится волна (С).
(58) Живые чувства, прорывающиеся сквозь маску благополучия. Аналогичный мотив встречается, как мы помним, в разделе «Долг и счастье»; см. (34). Это естественно, поскольку «Прорывание чувств» несомненно соотнесено с общей темой, к которой восходят оба раздела – «конформизм по отношению к неблагоприятным условиям», см. (1). Сквозь искусственный оптимистический тон, как и через тон сдержанности в (34), время от времени слышится интонация живой боли, страха и т. п. Иногда она сказывается в заявлениях о нежелании говорить или знать о чем-либо. Жгу до зари на окошке свечу / И ни о ком не тоскую, / Но не хочу, не хочу, не хочу / Знать, как целуют другую (В); Грудь предчувствием боли не сжата… / Не люблю только… слово «уйди» (В); Я очень спокойная. Только не надо / Со мною о нем говорить (БС). В других случаях страх, сожаление, любовь и др. чувства прорываются в явной форме: Этой сказкою нынче утешена, / Я, наверно, спокойно усну. / Что же сердце колотится бешено, / Что же вовсе не клонит ко сну? (АД); О, есть костер, которого не смеет / Коснуться ни забвение, ни страх. / И если б знал ты, как сейчас мне любы / Твои сухие, розовые губы! (Ч; при мотиве «Претворение мгновенного в вечное»); конец стихотворения «Я научилась просто, мудро жить…» (И если в дверь мою ты постучишь, / Мне кажется, я даже не услышу – Ч), где «Прорывание» совмещено с финальным аккордом «Успокоения». Интересный пример «Прорывания», занимающего все стихотворение, – «Да, я любила их…» (БС), где явно подразумевается «Успокоение» (прош. вр. любила и общий контекст «Белой стаи»).
III
МОТИВЫ ИНИЦИАЦИИ И ПОТУСТОРОННЕГО МИРА В «КОНАРМИИ» БАБЕЛЯ
Едва ли можно считать, что рассказчик «Конармии» Кирилл Васильевич Лютов наделен такой же неповторимой индивидуальностью и «плотностью», как все остальные персонажи цикла, даже эпизодические. На протяжении значительной части повествования Лютов используется как более или менее формальная инстанция, проницаемая для любых элементов авторского голоса и мировосприятия, какие писателю угодно вводить в рассказ. В этом отношении бабелевское «я» в «Конармии» часто напоминает номинальных рассказчиков в «Бесах» или «Повестях Белкина». Эти последние, как известно, настолько лишены собственной (ощутимо отдельной от автора) личности и сюжетной роли, что мы склонны забывать их имя, не замечать их посреднического присутствия и отождествлять их голос с авторским.
Лишь в отдельные моменты Лютов перестает быть чисто функциональной фигурой и сгущается в подобие самостоятельного персонажа. Тогда становится видно, что он обладает если не столь же яркой личностью, как прочие герои «Конармии», то во всяком случае своей собственной проблемой, которая в первом приближении совпадает с проблемой Николая Кавалерова и других интеллигентных персонажей советской литературы 20-х гг. Как известно, для них характерна раздвоенность чувств в отношении революции, желание играть активную роль в создании нового мира и одновременно сохранить верность унаследованным моральным принципам и культурным традициям.
Эта общеинтеллигентская дилемма получает в случае Лютова специфические оттенки, обусловленные национальными и индивидуальными особенностями героя. Как многократно отмечено критиками,
рассказчик «Конармии» «оказывается пойман врасплох между двумя группами в попытках определить свою позицию по отношению к гуманистическим традициям еврейской культуры, с одной стороны, и к новым ценностям революции, с другой» (Лаплоу 1982: 32). Насилие одновременно отталкивает его как проявление жестокости и привлекает как проявление жизненной силы (Карден 1972: 101). Это двойное притяжение вполне ощутимо в таких рассказах, как «Гедали», «Рабби», «Сын рабби» и др.
Удачные формулировки на тему двойственности рассказчика и автора «Конармии» мы находим в послесловии С. Маркиша к израильскому изданию Бабеля.
По его словам, Лютов – не автор, а лишь одна его половина, еврейская, «исступленно жаждущая обрести вторую, революционную, большевистскую, но – не теряя первой». Это желание Лютова примирить традицию и революцию носит, по словам Маркиша, «головной» характер, соседствуя с отстраненным и отчужденным взглядом и на то, и на другое. Как наследие, так и новь «принимаются и отвергаются одновременно»; в изображении традиционного еврейства последователь проявляет эстетически холодную остроту видения, «часто балансирующую на грани активной враждебности»; в то же время и товарищи по борьбе то и дело вызывают у него «страх и недоумение». Эту сложную систему притяжений и отталкиваний критик, очевидно, усматривает и у самого Бабеля (у которого, добавим, она во всяком случае носит не «исступленный», как у Лютова, а более мудрый и олимпийский характер). Эта двойная лояльность в сочетании с «позицией последовательного и бескомпромиссного нонконформизма», обеспечивающей отрешенность и остроту взгляда по отношению к обоим полюсам, составляет, по словам автора, главную силу «Конармии», которой «суждено было оказаться и самой крупной <удачей автора>, потому что нигде больше не упирался он в обе свои опоры с такой уверенностью и силой» (Маркиш 1979: 332, 343).
Более интимные уровни поэтической персоны Бабеля-Лютова затрагивает Л. Триллинг в своем введении к английскому переводу рассказов Бабеля. Хотя американский критик не проводит различия между автором и персонажем-рассказчиком и к тому же некритически использует как достоверный биографический материал рассказы Бабеля о своем якобы униженном и несчастливом одесском детстве (на их вымышленность указывает, среди других, Маркиш), выделяемые им психологические инварианты, несомненно, заслуживают внимания.
Постоянным мотивом творчества Бабеля Триллинг считает желание подвергнуться испытанию, «потребность в инициации» (по-видимому, это первое употребление термина «инициация» применительно к Бабелю). Отгороженный тепличным домашним воспитанием от реальной жизни, болезненно переживающий собственную хилость и неполноценность («на носу очки, а в душе осень»), бабелевский герой тянется к миру, где царят сила, решительность, страстность, «чувственная свобода», «безотчетное самоутверждение», «животная грация». Чтобы приобщиться к этим идеалам (носителями которых могут быть и красные казаки, и одесские биндюжники), бабелевскому герою приходится учиться, в числе прочего, и насилию, доказывать самому себе и другим свою способность к насильственным действиям, поскольку они неотделимы от взыскуемой им «подлинной жизни». Однако насилие как таковое его не привлекает и дается с трудом. Другой половиной своего существа он ощущает кровную близость к совершенно иному идеалу «подлинности», чьи черты – отрицание чувственного разгула, духовность, смирение, жертвенность, сочувствие – воплощены такими фигурами его произведений, как Гедали или патетически беспомощный, затравленный Христос на фреске пана Аполека («У святого Валента»). «В оппозиции этих двух образов – суть искусства Бабеля; но это была не та диалектика, которую могла допустить его Россия» (Триллинг 1975: 37).
Говоря об ингредиентах бабелевского отношения к миру, не следует забывать и о любопытстве, которое мемуаристы и биографы единодушно считают доминантой Бабеля-человека, его «основной движущей силой» (см.: Воспоминания о Бабеле 1989: 62, 64, 181, 198, 274, 289). Во многих случаях это любопытство образует тесный симбиоз с тем желанием самопроверки и инициации, о котором говорит Триллинг.
Как замечает Дж. Фален, оно выливается в жажду жизненного опыта: «Для Бабеля ключом к жизни и искусству является погружение в опыт <…>. “Конармия” отражает его неизменное желание подвергать индивидуализм и самоуглубление интеллигента проверке жизненным опытом <…> Почти все воспоминания <…> подчеркивают его ненасытимое любопытство к жизни в сыром виде» (Фейлен 1974: 126 – 128).
В том же духе П. Карден мотивирует поступление Бабеля в армию его «любопытством и желанием испытать все то, от чего он был отгорожен обстоятельствами своего воспитания» (Карден 1972: 11).
Нет сомнения однако, что любопытство было свойственно автору «Конармии» и вне всякой связи с его гипотетическим комплексом интеллигентской неполноценности или с потребностью к самопроверке. Мы узнаем из мемуаров, что наблюдение, подглядывание столь же увлекало Бабеля, как и непосредственное участие в жизни, и что рассказы разговорчивых старух и домработниц занимали его не меньше, чем общение с легендарными героями вроде Бетала Калмыкова (Воспоминания о Бабеле 1989: 62). Очевидно, любознательность была неотъемлемой частью того мудрого жизнелюбия, которое, говоря словами В. М. Ходасевич, делало Бабеля «украшением жизни для всякого, кто встретил его на своем пути» (Воспоминания о Бабеле 1989: 63).
Стремление любопытствующего Бабеля проникать в заповедные сферы жизни и приближаться, нередко с риском для себя, к горячим ее точкам, иллюстрируется целым рядом эпизодов его биографии – от начальной поры, когда будущий автор «Одесских рассказов» поселился в центре Молдаванки – района налетчиков и притонов (Воспоминания о Бабеле 1989: 15), и до последних лет, когда писатель, играя с огнем, посещал «милиционеров», как он конспиративно называл окружение Н. И. Ежова, с целью, как он говорил, «потянуть носом: чем пахнет?» (Мандельштам 1999: 382).
Для целей нашей работы небезразлично, в какой мере это любопытство Бабеля передается его героям, и в первую очередь Лютову. Как было сказано, Лютов как личность не определен сколько-нибудь жестко и может служить носителем самых разных качеств и способностей автора. Напомним хотя бы, что этот «кандидат прав Санкт-Петербургского университета» наделен авторским поэтическим зрением и знанием французского языка («Берестечко»), что в своем рассказе он употребляет экстравагантные тропы и парадоксы и в полной мере освоил бабелевское искусство «точки, поставленной вовремя». Было бы естественно ожидать от Лютова и какой-то доли любопытства, столь ярко выраженного у его создателя. И, в самом деле, в «Солнце Италии» мы видим, что стоило соседу рассказчика анархисту Сидорову выйти за дверь, как Лютов подбегает к столу, жадно листает его книги, с замиранием сердца читает чужое письмо. О сходных наклонностях говорят и блуждания Лютова по древнему Берестечку в одноименном рассказе, где, пренебрегая политическим митингом, он всматривается в неприглядные остатки местной старины и подбирает с земли столетние письма. И почему бы нам не допустить частицу авторского любопытства в интеллигенте Лютове, если мы узнаем эту черту даже в некоторых из казаков «Конармии», объясняющих свое насилие и жестокость страстью к эксперименту: «Мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть» («Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча»).
Мы заведомо не исчерпали всех характеристик личности Бабеля-Лютова и формулировок бабелевской темы, имеющихся в критической литературе. Но для дальнейшего анализа более чем достаточно резюмировать уже сказанное. Проза Бабеля построена на амбивалентном отношении к революции и другим проявлениям «сырой», стихийной жизни. С одной стороны, влечение к революции совмещается/чередуется с отталкиванием, восхищение ее силой и подлинностью – с ужасом перед ее жестокостями и грязью. С другой – стремление проникнуть в эпицентр этой «подлинной жизни» и быть принятым ею на правах спонтанного и равноправного соучастника сосуществует с пафосом исследователя и экспериментатора, движимого интеллектуальным любопытством и сохраняющего отрешенную наблюдательную позицию даже в самой гуще событий.
Новелла «Мой первый гусь» развертывает эту амбивалентную парадигму в классически ясной и законченной форме. Это рассказ о желании и его исполнении, обрамленный двумя фундаментальными переживаниями советского интеллигента 20-х гг.: завистью и раскаянием. «Зависть» (к хозяевам жизни) в начале рассказа, «совесть» (ее угрызения) в конце – вот его крайние точки. Не менее симптоматична и соединяющая их линия поведения героя – мимикрия и притеснение себе подобных с целью приблизиться к сильным, быть допущенным к их столу. Как справедливо указывает Карден (Карден 1972: 130–131), обиженная Лютовым старуха в очках – существо той же породы, что и он сам, взывающее к его сочувствию, но отталкиваемое им в угоду казакам101 (как мы увидим далее, на другом уровне прочтения старуха эта имеет совершенно иные родственные связи).
Рассказ этот парадигматичен и в других отношениях. В двух его эпизодах – с начдивом Савицким и с казаками – представлена неразрешимая двуликость новой исторической действительности, две ее нераздельные и переливающиеся друг в друга ипостаси, которые упрощенно могут быть обозначены как «романтическая» и «хамская». Ситуация эта хорошо известна, она разрабатывается во многих серьезных произведениях на революционную тему. Типичны такие сюжеты, где мятущемуся герою приходится поочередно иметь дело с «гениями» революции и с ее «толпой», спускаться из общества вдохновенных теоретиков и визионеров в сферу варваров, фанатиков, тупиц, которым дано грубо и бездумно претворять благородную идею в разочаровывающую реальность. Соотношение этих двух инстанций, резкость или, напротив, размытость их противопоставления, позитивное или негативное их освещение, их конкретный облик – все это может варьироваться в широких пределах. Но в самом общем плане ясно, что столкновение Лютова с двумя обличьями нового мира, сперва с ослепительным Савицким, а затем с безжалостными и недалекими людьми у костра, реализует ту же схему, что и олешинский треугольник «Кавалеров – Андрей Бабичев – Володя Макаров». Подобную переменчивость лика революции легко наблюдать и в других известных произведениях о той эпохе – в «Докторе Живаго», «Тихом Доне» и, не в последнюю очередь, в романах Ильфа и Петрова102.
Мы не будем систематически исследовать, как этот дуализм революции и двусмысленная позиция героя реализуются в сюжетном строе рассказа. Внешний сюжет и его символика подробно, хотя и с переменной убедительностью, рассмотрены в работе Эндрю 1974. Нет сомнения, что Лютов, правильно оценив уровень развития своих хозяев, разыгрывает перед ними грубоватый спектакль. О театральном и фарсовом (slapstick) характере его выступления говорят и полная избыточность сабли (да в конце концов и самого гуся), и преувеличенность жестов, нелепая в маленьком очкастом человеке, но принимаемая зрителями за чистую монету. Избираемый Лютовым путь мудрого притворства и мимикрии знаменательным образом выделяет его среди других героев 20-х гг., мучающихся проблемой своей интеллигентской неполноценности перед лицом революции или ненавидящих революцию и симулирующих верность ей ради выживания. Достаточно сравнить Лютова хотя бы с тем же Кавалеровым, который все делает страстно и открыто: и требует пропустить его на красный воздушный парад, и бросает в лицо Андрею Бабичеву язвительные филиппики… Рисунок поведения Лютова – расчетливая игра на примитивности богатырей Конармии, готовность перехитрить их и добиться желаемого, контрапунктирующая с тайной завистью к их «железу и цветам», – напоминает не столько этих интеллигентов, сколько многоопытного Остапа Бендера в конце «Золотого теленка». Как мы помним, герой Ильфа и Петрова при виде счастливых строителей социализма растерян и не знает, что ему делать: то ли продолжать хитрить и манипулировать их все еще достаточно наивными душами, то ли разоружиться перед ними и слезно проситься в их коммуну. К этим особенностям позиции Бабеля-Лютова мы еще ненадолго вернемся в последнем (четвертом) разделе статьи.
Интересна роль Ленина и ленинского текста как окончательного медиатора между героем и казаками, уже «размягченными» его залихватским поведением с хозяйкой. Имя Ленина в некоторых произведениях тех лет выступает как символ или пароль, проникающий через непроходимые, казалось бы, культурные и языковые барьеры (ср. сцену объяснения партизан с американцем в «Бронепоезде 14–69» Вс. В. Иванова, «Сами» Н. С. Тихонова). В общем ту же роль lingua franca выполняет ленинское слово и в данном рассказе, чему способствует универсальность фигуры Ленина, соединяющей обе упомянутые стороны революции, «идею» и «практику», и почитаемой как «сочувствующим» интеллигентом, так и обращенной в новую веру солдатской массой. Но та же двойственность Ленина помогает герою рассказа и далее придерживаться принятой им линии на притворство и скрытую обособленность. Отнюдь не сливаясь в некоем катартическом сопереживании с простоватой аудиторией, Лютов утаивает от нее свое понимание диалектики ленинского текста, предоставляя казакам ценить меткость и силу («бьет сразу, как курица по зерну») там, где ему самому открываются более утонченные качества. Читая бойцам газету, он про себя наслаждается «своим» Лениным: «Я читал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой»103.
О фабульном, образном и других планах можно сказать еще многое, но специальным предметом нашей статьи является архетипический уровень рассказа, то есть используемые в нем мотивы древнего, ритуального, сказочно-мифологического и литературного происхождения. Амбивалентности авторского отношения к революции и ее бойцам соответствуют две серии таких мотивов.
Той стороне героя-рассказчика, которая жаждет испытания и хочет быть принятой «на равных» в среду казаков, соответствуют мотивы инициации. Об инициации у Бабеля критики говорили не раз, но это слово употреблялось скорее в образно-общеязыковом, чем терминологическом смысле, и представленные в рассказе «Мой первый гусь» реминисценции конкретных обрядов по приему индивида в число взрослых членов племени еще не привлекали достаточно внимания.
Другие стороны бабелевского интеллигента – отчужденное любопытство, мимикрия, ужас, отталкивание – отражены мотивами посещения ада и нечистой силы, в которых герой проникает в потусторонние области ради собственного интереса, желая вынести оттуда что-то нужное ему, например, предмет или знание. Иногда, чтобы получить желаемое, ему случается играть с обитателями ада в их игры, проявлять находчивость и хитрость, рисковать головой и с трудом уносить ноги.
Комплексы «инициации» и «посещения того света» имеют значительную общую часть, поскольку оба имеют дело с иным миром (ведь и инициация мыслилась как пребывание новичка в загробных областях). Вместе с тем каждый из них содержит и ряд специфических мотивов, инициационных или демонических по преимуществу. Да и общая часть получает различные акценты в зависимости от того, какой архетип активизируется: если идет речь об инициации, то выделяются такие моменты, как желание быть принятым, пройти испытания и вступить в братство со взрослыми членами племени; если же преобладает тематика визита к нечистой силе, то подчеркиваются прежде всего опасности такого предприятия, враждебность потусторонних сил человеку и аутсайдерский статус героя.
Для выявления подобных мотивов у Бабеля мы будем сопоставлять его новеллу не столько непосредственно с архаическими обрядами или мифами, сколько с их отражениями в литературе и искусстве. В первую очередь нас интересуют произведения, где демонические и/или инициационные архетипы проступают более или менее явно или могут быть реконструированы с известной долей правдоподобия (строгое обоснование их присутствия в этих текстах в задачи данной статьи не входит) и где уже наметились некоторые традиционные способы отражения этих архетипов. Для мотивов «посещения иного света» – помимо эксплицитных случаев вроде дантова «Ада» или гоголевской «Пропавшей грамоты» – примерами полезных для сравнения произведений могут служить «Остров Борнгольм» Н. М. Карамзина и «Тамань» М. Ю. Лермонтова104. Помимо совпадений в ряде деталей, у них есть и тематическое сходство с рассказом Бабеля: как известно, в обеих повестях движимый любопытством герой проникает в чужой и закрытый для него мир и испытывает трудности в нахождении общего языка с его обитателями. Для мотивов инициации роль аналогичных моделей для сопоставления будут играть роман Ф. де Кеведо «История жизни пройдохи по имени Дон Паблос» и несколько рассказов американских писателей. Кроме этих, так сказать, образцовых текстов, мы будем ссылаться и на другие; вообще, само собой разумеется, что данный ряд литературно-художественных параллелей к «Моему первому гусю» открыт и может расширяться по мере обнаружения новых материалов.
Говоря о присутствии демонологических мотивов у Бабеля, мы вовсе не имеем в виду представить их как какой-то «тайный смысл», замаскированный из политико-цензурных соображений. Подобная тенденция наблюдается в ряде недавних работ о Булгакове, Ильфе и Петрове и некоторых других русских писателях, где из несомненного факта наличия демонологических мотивов делаются сенсационные выводы типа «Остап Бендер есть Люцифер», «Сталин (в булгаковском “Батуме”) – это Сатана, притворяющийся Христом» и т. д.
Подобные интерпретации неубедительны хотя бы потому, что функцией серьезного искусства не может быть передача шифрованных сообщений. Не вдаваясь в подробную дискуссию, подчеркнем, что в нашей статье архетипы рассматриваются в более или менее общепринятом смысле – как формальные или образные элементы, принадлежащие к архаическому ядру культуры и в силу этого способные усилить эмоциональный резонанс художественного произведения в душе читателя, не обязательно сохраняя при этом свой изначальный смысл в неизменном виде. Когда подобные элементы встречаются в тексте, они, как правило, применяются эклектически, сочетаясь с мотивами более обычного типа (или с архетипами, имеющими иное происхождение и иные семантические коннотации) и потому редко дают основание для «дешифровки» текста в каком-либо определенном однозначном направлении.
Даже если в каком-либо произведении оказывается слишком много архетипических элементов сходной окраски (скажем, демонологических), чтобы можно было совсем отмахнуться от внушаемого ими прочтения, то и в этом случае вряд ли есть надобность интерпретировать этот текст как некий документ на эзоповом языке. Можно видеть в подобном созвездии однородных мотивов особого вида троп – метафору или сравнения, – в котором второй член (vehicle) не дан прямо, как в обычной метафоре, но сам должен угадываться из рассеянных по тексту признаков и намеков. Если угодно, перед нами и в самом деле своего рода шифровка (откуда, видимо, и заблуждение искателей тайнописи), но только закодирован в ней не какой-то «истинный смысл» текста, а второй член метафоры, и результатом декодирования будет не какое-то сенсационное скрытое сообщение, а по-прежнему всего лишь троп, то есть структура по преимуществу выразительного, поэтического плана. В этом качестве рассеянные метафоры «второй степени» могут быть весьма эффективными – именно благодаря своей ненавязчивости, способности «мерцать» исподволь и издали, не принуждая читателя к скучной необходимости видеть текст последовательно под одним и тем же углом зрения.
После этих несколько затянувшихся предисловий и оговорок рассмотрим мотивы «Моего первого гуся», связанные с «инициацией» и «посещением иного мира».
3.1. Вечер. Рассказчик приближается к становищу конармейцев на фоне заката: «умирающее солнце испускало на небе свой розовый дух». Как известно, в романтической традиции вечер и закатный пейзаж – пограничный хронотоп, в котором «нездешнее» оказывается в наибольшей степени придвинуто к «земному». Когда герой вступает в зону действия чуждых сил, переход почти неизменно совершается в двусмысленном освещении заката, в тот тревожный и ностальгический час, когда дружественное светило покидает мир, оставляя человека беззащитным перед таинственными силами ночи.
Прототипом бесчисленных сцен этого рода можно считать начало дантова «Ада»: «Я увидал, едва глаза возвел, / Что свет планеты, всюду путеводной, / Уже на плечи горные сошел» (Песнь I, ст. 16 – 18); «День уходил, и неба воздух темный / Земные твари уводил ко сну…» (Песнь II, ст. 1–2; перевод М. Л. Лозинского).
Обильные иллюстрации дают романтизм и готика. «…последний луч вечернего света угасал на медных шпицах башен» («Остров Борнгольм»). В гоголевском «Вие» путники подходят к хутору старухи, когда «сумерки уже совсем омрачили небо, и только на западе бледнел остаток алого сияния»; в «Пропавшей грамоте»: «Солнце убралось на отдых; где-где горели вместо него красноватые полосы <…> в поле становилось чем далее, сумрачнее»; в «Вечере накануне Ивана Купала»: «Вот уже и солнца нет. Небо только краснеет на одной стороне. И оно уже тускнет. В поле становится холодней»; в «Заколдованном месте»: «…солнце стало уже садиться». В «Удольфских тайнах» А. Рэдклифф замок Удольфо впервые предстает перед героиней в лучах заходящего солнца; на ее глазах солнце заходит, и стены замка обволакиваются мраком (гл. XVIII). В новелле Л. Тика «Белокурый Экберт» путник встречает таинственную старуху на закате и идет за ней к ее лесному дому в сумерках; аналогичная встреча с незнакомцем происходит в его же «Руненберге». Картина сумерек – последние лучи солнца на снежных вершинах, горная местность, постепенно погружающаяся во мрак и холод, – подробно развернута в «Дракуле» Б. Стокера, где герой в дилижансе приближается к роковому замку (гл. 1). Демонический гость в романе Булгакова появляется в Москве «в час небывало жаркого заката», когда окна верхних этажей «ослепительно отражают в стеклах изломанное и навсегда уходящее от Михаила Александровича солнце» (часть 1, гл. 1). В «Тамани» соответствующий момент несколько отклоняется от стереотипа – рассказчик подъезжает к своему новому жилью уже глубокой ночью, при свете месяца. В целом постоянство мотива настолько очевидно, что примеры можно не продолжать.
3.2. Боязливый проводник. В стан конармейцев героя сопровождает квартирьер. Он предупреждает Лютова об опасности и намекает на возможный способ спасения: «Канитель тута у нас с очками и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка». Представив новичка казакам, «квартирьер побагровел и ушел, не оборачиваясь». В целом ряде повествований интересующего нас типа фигурирует проводник, который, доведя героя до границы «другого мира», отказывается идти с ним дальше, иногда с признаками суеверного страха:
«Проводник мой боялся сам не зная чего и просил меня идти назад к хижинам. <…> Я оборотился назад, но мальчик, провожатый мой, скрылся» («Остров Борнгольм»). «Здесь наши пути расходятся», – говорит таинственный спутник, доведя Христиана до подножия гор, к которым героя манит непреодолимая сила; сказав это, он исчезает («Руненберг»).
Метафору ада и бегство можно усмотреть также в «Мертвых душах». Чичиков и Манилов, блуждая по комнатам гражданской палаты, получают в провожатые чиновника – «Виргилия»; на пороге присутствия «новый Виргилий почувствовал такое благоговение, что никак не осмелился занести туда ногу и поворотил назад, показав свою спину, вытертую как рогожа, с прилипнувшим где-то куриным пером» (том I, гл. 7).
Типично подчеркивание таких моментов, как расставание героя с нормальным миром, с теплом и безопасностью человеческой компании, как отсечение пути назад. Иногда, как в бабелевском «Гусе», проводник буквально передает героя с рук на руки представителям «другого мира». Средство транспорта, на котором прибыл герой, покидает его, в то время как багаж остается при нем, снижая его мобильность.
В романе Стокера кучер дилижанса поспешно выгружает вещи пассажира, для встречи которого прислана коляска из замка («квартирьер <…> поставил на землю мой сундучок»), и, хлестнув лошадей, уезжает; глядя вслед удаляющемуся экипажу, Харкер чувствует «странный холод и одиночество» («Дракула», гл. 1). Печорин велит денщику «выложить чемодан и отпустить извозчика» («Тамань»). Козел, доставивший Рупрехта на шабаш, «домчав меня до самой толпы, неожиданно сронил на землю <…> а сам исчез» (В. Я. Брюсов. «Огненный ангел», гл. 4).
При всем том следует признать, что мотив «отрезаемого пути назад» возможен не только при демонологической теме, но и во всяком повествовании, где персонаж попадает в дурное или опасное место105.
Предостережения о неблагополучии места, советы, как уберечься от беды, могут исходить как от проводника, так и от иных лиц, с которыми герой общается накануне своего путешествия.
«Мы туда не ходим <…> и Бог знает, что там делается», – говорит мальчик («Остров Борнгольм»). «Есть еще одна фатера, – отвечал десятник, почесывая затылок: – только вашему благородию не понравится; там нечисто!» («Тамань»). В «Дракуле» об опасности поездки в замок предупреждает героя боязливое поведение крестьян и пассажиров дилижанса. У Гоголя инструкции о том, как добраться до пекла, дает деду шинкарь, который, «сказавши это <…> ушел в свою кануру и не хотел больше говорить ни слова» («Пропавшая грамота»; ср. «квартирьер побагровел и ушел, не оборачиваясь»).
3.3. Негостеприимные люди у костра. Во дворе, куда квартирьер приводит Лютова, «казаки сидели <…> на сене и брили друг друга»106. Неподалеку варится ужин: «У хаты на кирпичиках стоял котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной дом в деревне»107. Когда мы в следующий раз видим казаков, они «сидели уже вокруг своего котелка <…> недвижимо, прямые, как жрецы». Фигуры, расположившиеся у огня или за трапезой, напоминают нам о «Фаусте» И. – В. Гете, где участники Вальпургиевой ночи сидят у многочисленных костров (Мефистофель – Фаусту: «Здесь тысячи огней горят рядами <…> Мы от огня к огню пойдем повсюду»; часть I, сц. 21, перевод Н. А. Холодковского), а также о «Пропавшей грамоте» («Теперь только разглядел [дед], что возле огня сидели люди…»).
Сцена, где казаки в ответ на отдание чести оказывают Лютову более чем неприветливую встречу, близка к гоголевской: в обоих случаях хозяева не смотрят на гостя и не говорят с ним. «Вот дед и отвесил им поклон, мало не в пояс: “Помогай бог вам, добрые люди!” Хоть бы один кивнул головой; сидят да молчат, да что-то сыплют в огонь <…> ни один не глядит на него. <…> только одна рожа сунула горячую головню прямехонько деду в лоб…» («Пропавшая грамота»). В бабелевском рассказе казаки «сидели <…> недвижимо, прямые <…> и не смотрели на гуся»108 (некоторая временная затянутость этого момента – все еще не смотрят, хотя уже признали – комментируется ниже, – см. п. 3.9).
Единодушный, словно по сговору, отказ хозяев замечать пришельца, вероятно, имеет своим источником отвращение и презрение к живым, которым известны обитатели иного мира (о чем см., напр., Пропп 1946: 52 – 53), хотя этот характерный мотив фигурирует и в инициационных рассказах, в остальном не содержащих сколько-нибудь заметных инфернальных черт, например, в «Четвертом дне за пределами Санта-Круз» П. Боулса (см. ниже).
3.4. Мучительство. Не реагируя на приветствие Лютова, казаки издеваются над ним, не хотят с ним говорить, выбрасывают его сундучок и ходят по его ногам. Подобное и еще более жестокое обращение с новоприбывшим – не редкость в армии и в учебных заведениях, где пресловутые традиции «цука» и «дедовщины», весьма вероятно, восходят к ритуальному мучительству, описываемому в работах об инициации. Для всех подобных сцен характерны презрительные замечания о тепличном воспитании героя: «Новичок! Городской! Маменькин сынок!» (Н. Г. Помяловский, «Очерки бурсы», Очерк четвертый); «Дворянчик! На конфектах воспитан!» (И. А. Кущевский, «Николай Негорев, или Благополучный россиянин», часть 1, гл. 4) – ср.: «Ты из киндербальзамов…» («Мой первый гусь»). Похоже на то, что эти насмешки новых компаньонов над домашним, родительским воспитанием имеют ритуальные корни, подчеркивая такой центральный аспект инициации, как «отъем новичка у матери и у женщин и перевод его в ряды взрослых воинов племени» (Иванс и Файнстоун 1971: 446). Не случайно в этих сценах за мучительством и оскорблениями в адрес дома часто вводится, в виде реакции, тема тоски героя по тому же дому. Она есть и в только что цитированных очерках русской бурсы, и в бабелевском «Гусе»: «[Свинина] дымилась, как дымится родной дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера».
3.5. Непристойные жесты и звуки. Виды истязаний вообще очень многообразны. В «Симплициссимусе» Г. – Я. – К. фон Гриммельсгаузена герой-новобранец постоянно голодает; вдобавок сверстники подвергают его неприятным розыгрышам, заставляя нюхать испорченный воздух (гл. 28). Это впрямую подводит нас к памятным читателю жестам молодого казака в бабелевском «Гусе». «Он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки».
Склонность чёрта вести себя бесстыдно, в частности, показывать зад, предлагать его для целования и т. д., хорошо известна109. На картине И. Босха, изображающей издевательства чертей над грешниками, красавица глядится в зад дьявола, как в зеркало. В «Огненном ангеле» Брюсова новичку на шабаше предлагается поцеловать черта в зад, «черный и издающий противный запах, но в то же время странно напоминающий человеческое лицо» (гл. 4). Подобные акты, где зад, по сути, выполняет функции лица, естественно связать с таким известным свойством потустороннего мира, как «оборотность»110. Мотив «зад=лицо» применительно к черту мы встречаем в эссе В. В. Набокова о Гоголе, где образ Чичикова он вслед за Д. С. Мережковским интерпретирует в демонологическом духе: «…Чичиков <…> в экстазе бьет себя по пухлому заду, то есть по своему подлинному лицу, босой розовой пяткой» [«Chichikov <…> ecstatically hitting his chubby behind – his real face – with the pink heel of his bare foot»] (Набоков 1961: 71, выделено нами). Об этой парадигматической подмене лица задом напоминает у Бабеля их синтагматическое следование друг за другом в одном абзаце: «Парень <…> с прекрасным рязанским лицом <…> повернулся ко мне задом».
Действия белокурого парня непосредственно напоминают нам о дантовом дьяволе, который «трубу изобразил из зада» ([«ed elli avea del cul fatto trombetta»] – «Ад», песнь XXI, ст. 139). Данное место из Данте – мостик, позволяющий установить ассоциативную связь между поведением молодого казака (которое, заметим мимоходом, также описывается метафорой, хотя и иной, чем у поэта: «орудия номер два нуля <..> крой беглым»), с одной стороны, и известным типом демонического поведения – с другой. Мы имеем в виду довольно широкий круг мотивов, в которых нечистая сила использует тело (свое собственное, людей или животных), а также различные части тела в качестве музыкальных инструментов. Дьявольская музыка – музыка тела par excellence.
Гоголевские черти-музыканты «тузили себя в щеки кулаками, словно в бубны, и свистали носами, как в волторны» («Пропавшая грамота»). В романе Гриммельсгаузена дьявол «трубил через нос так, что раздавалось по всему лесу»; другие оркестранты шабаша вместо флейт, свирелей и т. п. играют на змеях, кошках, суках, конских черепах и т. п. («Симплициссимус», гл. 17). Известна карикатура на Лютера, где он изображен в виде волынки, на которой играет дьявол, причем нос самого Лютера устроен как флейта. В «Фаусте» Гете музыканты Вальпургиевой ночи – лягушки и сверчки – очевидно, сами же служат себе и инструментами. На некоторых картинах Босха можно видеть чудовище, играющее на собственном длинном носе как на трубе («Воз сена»), и чертей, дующих в тела грешников («Сад земных наслаждений»). У одного из таких грешников-инструментов труба вставлена в зад.
Отметим особую эффектность сцен (у Данте, Босха), где в роли духового инструмента выступает не нос, губы и т. д., а именно зад: ведь здесь имеет место совмещение сразу двух элементов демонической топики – «музыкальной игры на теле или его частях» и «зада в роли лица»111.
3.6. Герой, забрасываемый испражнениями. Жест молодого казака можно рассматривать и в рамках другой серии мотивов, также связанной с иным миром, на сей раз под специфическим инициационным углом зрения. Ближе всего к Бабелю стоит эпизод из плутовского романа классика испанского барокко Ф. де Кеведо «История пройдохи по имени дон Паблос». Мотивов, более или менее явно воcходящих к процессу инициации, включая разные виды квазисмерти и возрождения, в этом романе очень много.
В интересующем нас эпизоде (гл. 5, перевод К. Н. Державина) герой романа оказывается почти в том же положении, что и Лютов. Поступив в университет, он без всякой видимой причины подвергается жестоким издевательствам со стороны студентов. Со знаменательными словами: «Видно, это Лазарь и собирается воскреснуть, так от него воняет!» – новые товарищи окружают Паблоса и оплевывают его с ног до головы, так что его плащ «стал белым, как яблоко на мишени». Затем «один пакостник <…> припасший в утробе своей добрый снаряд, обернулся ко мне тылом и залепил его мне прямо в лицо». Этот подвиг повторяют все остальные: «Судя по тому, что они извергли на меня из своих желудков, я полагаю, что, дабы не входить в изъян на лекарей и аптекарей, они ждали новичков, чтобы принять слабительное». Обратившегося в бегство героя бьют и травят все, кому он попадается на пути. Но это не все: дома над Паблосом аналогичным образом потешаются слуги, наполняя испражнениями его постель. По окончании этих испытаний между героем и его обидчиками, как и в рассказе Бабеля, устанавливается мир: «После этого я решил начать новую жизнь и с тех пор, подружившись со всеми, жил как среди братьев. Ни в классах, ни в университетском дворе никто меня больше не обижал».
Эпизод этот содержит и другие детали явно инициационной природы. Издеваясь над Паблосом, один из слуг схватил его за палец и «дернул так сильно, что вывихнул его». Отрубание пальца – один из наиболее известных видов членовредительства в обрядах инициации, широко отраженный в сказках (см. Пропп 1946: 76–77); его явный отголосок налицо в новелле А. Конан Дойла «Палец инженера» ([«The Engineer’s Thumb»]).
Интересно также то место романа, где Паблос ложится спать в одной комнате со слугами, которые сыграли над ним ночью злую шутку: «Я заснул и увидел во сне, что нахожусь с отцом и братьями». Один из типичных моментов инициации состоит в том, что какие-то новые лица заступают в жизни посвящаемого на место родителей и других членов семьи. Это замещение может демонстрироваться символически – как буквальное водворение нового лица на место родителя, например, в его постель, в его спальню и т. п. Так, Гриневу в «Капитанской дочке» (гл. 2) снится, что в постели его отца лежит чернобородый мужик (Пугачев); в «Станционном смотрителе» отец Дуни укладывает мнимобольного гусара, нового «руководителя» своей дочери на жизненном пути, в собственную постель. У Кеведо мы находим менее наглядный случай подобного замещения: как на то намекает сон, новые «братья» героя занимают место родного отца и братьев тем, что спят рядом с ним.
Символику новообретенного братства, напоминающую об этой сцене романа, можно видеть и в финале рассказа Бабеля: Лютов и казаки спят вшестером на сеновале, «согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами».
Мотив экскрементов, вони и нечистот часто фигурирует в ритуалах инициации, обозначая, по-видимому, смерть и разложение. Так, в некоторых вариантах русской сказки Баба-яга имеет вместо костяной «говняную ногу». В некоторых традициях у посвящаемых мальчиков
возбуждали отвращение: они должны были пить мочу своего учителя и пр. Их сажали в яму с навозом и водой, обсыпали их испражнениями животных. <…> Не вдаваясь в частности, Шурц говорит, что наряду с перенесением боли часто требовалось преодоление отвращения (Пропп 1946: 58, 75).
3.7. «С волками жить – по-волчьи выть». Убийство скота и птицы
Побратавшись в результате испытаний со студентами и слугами, герой Кеведо приходит к заключению, что ему следует жить как они: «Пословица говорит, и говорит правильно: с волками жить – по-волчьи выть. Глубоко вдумавшись в нее, пришел я к решению быть плутом с плутами, и еще большим, если смогу, чем все остальные». В осуществление этого плана Паблос «прежде всего <…> присудил к смертной казни и подвергал ей всех свиней, попадавших в наш дом, и всех цыплят, заходивших со двора в мою комнату» (гл. 6).
Таким образом, у Кеведо, как и в бабелевском рассказе, копрологическое издевательство над героем соседствует с охотой последнего на домашних птиц и скотину.
Как известно, в некоторых инициационных традициях испытания включают убийство врага, успешную охоту на дикого зверя или угон чужого скота, «уподобляющие членов военного объединения хищным зверям». В Спарте инициируемые юноши должны были в течение года жить тем, что им удавалось украсть (Элиаде 1975: 81, 83, 109). Если видеть в убийстве гуся, цыплят, свиней и т. п. отзвук этих древних обычаев, то современный герой даже более близок к обрядовому прототипу, чем Паблос, поскольку в новелле расправа с птицей совершается в рамках самих испытаний, а не постфактум, как в романе.
Рассказ американского писателя П. Боулза «Четвертый день за пределами Санта-Круз» ([«The Fourth Day Out From Santa Cruz»]; 1950) имеет с «Моим первым гусем» ряд общих моментов. Разработаны они иначе, чем у Бабеля, и влияние последнего кажется нам маловероятным. Несомненная тема рассказа – инициация, под рубрикой которой он и помещен в антологии О. Иванса и Г. Файнстоуна (Иванс и Файнстоун 1971: 474–479).
Члены экипажа корабля не обращают ни малейшего внимания на юнгу Рамона, не приглашают его к своему столу, не узнают при встречах на улице или в таверне. Он решает любой ценой изменить это положение. Однажды во время рейса он видит, как матросы развлекаются отчаянным положением птицы, летящей за кораблем. Обессиленная птица хочет сесть на палубу, но боится людей. Матросы заключают пари, сядет она или упадет в волны. «Первой мыслью Рамона было предложить матросам немного отойти, чтобы птица могла набраться храбрости и сесть», но он вовремя спохватывается, сообразив, каким беспощадным насмешкам подвергнется за такую сентиментальность. Он бежит в камбуз, приносит оттуда корабельного кота-маскота и натравливает его на птицу. Кот подстерегает птицу, прыгает за ней; та, видя безнадежность положения, прекращает свои усилия и падает камнем в море. Матросы, заключавшие пари, рассчитываются друг с другом; один из них приносит бутылку коньяку, разливает его всем и предлагает стакан Рамону: «Выпьешь?»
Убийство домашнего животного в процессе инициации происходит в рассказе Р. Райта «Человек, который был почти мужчиной» ([«The Man who was Almost a Man»], 1961; см. Иванс и Файнстоун 1971: 449–457).
Юный герой тайком от взрослых покупает револьвер и, пробуя стрелять, нечаянно убивает лошадь. Когда ему говорят, что он должен будет в возмещение убытка работать на хозяина лошади два года, он вскакивает на ходу в товарный вагон и уезжает – «куда-нибудь, куда-нибудь, где он будет взрослым мужчиной…»112.
Если все эти параллели верны и действия Лютова с гусем действительно имеют инициационный подтекст, то их преувеличенность, выпяченность (понятную нами на «реалистическом» уровне как признак притворства и показухи, см. выше, п. 2) естественно будет мотивировать ритуальность поведения.
3.8. Слепая старуха с птицей. Как известно, слепота – черта Бабы-яги, хранительницы царства мертвых (Пропп 1946: 58–59). Слепота и кривизна вообще характеризует обитателей загробного мира (Неклюдов 1979).
В «Тамани» также есть слепой – мальчик, о котором Печорин не без оснований замечает: «Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч.». Бельма, поднимаемые старухой на героя, также могут ассоциироваться с инициацией и страной мертвых: «Белый цвет [в который некоторые племена окрашивают неофитов, залепляя, среди всего прочего, и глаза] есть цвет смерти и невидимости» (Пропп 1946: 58–61).
Из других возможных параллелей отметим, что во многих сказках и обрядах инициируемый требует у Яги пищи и ест ее (Пропп 1946: 65). Яга, будучи «хозяйкой» (отметим употребление Бабелем этого терминологического слова), имеет в своем распоряжении животных. Особенно характерна вещая птица, часто сопровождающая всякого рода демонических старух в литературе и фольклоре. В «Белокуром Экберте» Тика героиня убегает от такой старухи и похищает, а затем убивает птицу, которая позже вновь является ей как символ угрызений совести (убийство птицы вообще приносит несчастье и требует искупления – ср. «Сказание о старом мореходе» С. Т. Кольриджа).
Яга обычно фигурирует в контексте избушки, забора, двора, ворот; все это налицо в новелле Бабеля. Еще одной интригующей деталью бабелевской старухи является пряжа («пошел к хозяйке, сучившей пряжу на крыльце»), которая и вообще богата мифологическими значениями, и, среди прочего, интересна тем, что «с прядением и пряжей часто связана хозяйка нижнего мира» (Топоров 1982: 344). В некоторых из наблюдений, касающихся старухи и ее атрибутов, мы вступаем на почву достаточно отдаленных и проблематичных ассоциаций фольклорно-мифологического плана, на которых было бы опрометчиво настаивать, но которые мы все же считаем нужным упомянуть113.
3.9. Священнодействие. «Они сидели недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся». В уподоблении казаков жрецам инициационная природа всего происходящего, можно сказать, выходит на поверхность и была давно отмечена комментаторами (Эндрю 1974: 12–13). На церемониал указывает и то редко замечаемое обстоятельство, что конармейцы не смотрят (на гуся и, очевидно, на Лютова тоже), хотя, казалось бы, герой к этому моменту уже совершил свой антиподвиг и заслужил их благосклонное внимание. Почему не смотрят? Видимо, потому, что смотреть еще рано. Если бы казаки все время открыто следили за манипуляциями Лютова с птицей, их реакция была бы естественной, «реалистичной», и только. Но поведение конармейцев, как и Лютова, имеет архетипический план, в котором оно наделено чертами ритуального действа, – в частности, состоит из ряда этапов, следующих друг за другом в дискретной последовательности. Вплоть до определенного момента хозяева «не видят» гостя из другого мира; по прохождении инициации они его «увидят», но для этого должны быть выполнены еще некоторые формальности (в виде, например, слова или жеста: «Парень нам подходящий…», «Братишка, садись с нами снедать…»).
Пройдя испытания, приглашенный к костру герой читает газету «громко, как торжествующий глухой», то есть перенимает торжественную жреческую манеру своих новых товарищей и отправляет совместно с ними обряд, знаменующий его переход в новый статус. Но не следует ли воспринимать фигуральную глухоту Лютова, наравне со слепотой и другими повреждениями органов чувств, также и в ином плане – как еще один намек на состояние смерти?114
3.10. Охранная грамота. В свете всех этих сопоставлений получает особую роль и встреча героя с начдивом Савицким, которого на уровне социально-философской тематики мы охарактеризовали как представляющего «романтическую» ипостась революции. Герой, направляющийся в иное царство, может получать для этого разрешение и охранную грамоту от каких-либо высших инстанций. Так, Данте и его проводнику неоднократно приходится напоминать обитателям ада, что их путешествие одобрено там, «где исполнить властны / То, что хотят» («Vuolsi cosi` cola`, dove si puote / Cio` che si vuole, e piu` non dimandare» – «Ад», песнь III, ст. 95–96 и др.). В результате черти и другие стражи ада, хотя и всячески запугивают и оскорбляют путника, воздерживаются от нанесения ему прямого вреда. То же происходит и в «Моем первом гусе»: бойцы выбрасывают сундучок как субститут героя, но не трогают его самого, охраняемого сообщением квартирьера, что «согласно приказания товарища Савицкого, обязаны вы принять этого человека к себе в помещение и без глупостев». Вступительная часть новеллы в большей степени посвящена подчеркиванию именно этой роли Савицкого как властелина, повелевающего сонмами подчиненных. Этому служат и его пышные метафорические атрибуты, и грозное письмо к Ивану Чеснокову.
Кроме рассмотренных выше архетипических мотивов, призванных усиливать поэтический резонанс новеллы, имеется еще один подтекст, находящийся к ней в совершенно ином отношении – как другая версия той же фабулы, содержащая принципиально иное решение сходной темы.
Мы имеем в виду малоизвестный рассказ М. Горького «На соли», опубликованный в «Самарской газете» в 1895 г. (Горький 1968: 189 – 201, 545–548). Можно, но не обязательно предполагать, что Горький давал читать или пересказывал эту вещь Бабелю в ранний период их знакомства. Сравнение двух произведений, обрабатывающих по-разному одну и ту же тему или мотив, может иметь ценность независимо от вопроса о том, было ли одно из них известно автору другого, имеет ли место отклик или полемика и т. п. Количество тем, фабульных схем и иных художественных конструкций, бытующих в готовом виде в неписаном «словаре» литературы, гораздо больше, чем может показаться на первый взгляд, и следует допустить широкие возможности их независимого использования и даже независимого порождения разными писателями115.
Герой рассказа Горького, повествующий от первого лица, приходит в поисках заработка на соляные работы, о которых он слышал как о невыносимом каторжном труде. Рабочие – в массе своей люмпен-пролетарии и воры – встречают героя враждебно, осыпают его оскорблениями и угрозами, дразнят за очки («Здравствуй, стеклянные зенки!»), отстраняют от общей трапезы («Дурак был твой отец, коли дал тебе такое имя. У нас к котлу Максимов не пускают в первый день работы. У нас Максимы первый день на своих харчах работают. <…> Пшел от котла!») и разыгрывают над ним жестокие шутки. В отчаянии герой обращается к своим мучителям с гневной речью, взывая к их совести и заявляя, «что я такой же человек, как и они, что мне так же хочется есть, что для этого я так же должен работать, что я пришел к ним, как к своим… – Все мы равны, – говорил я им, – и должны понимать друг друга…» Выслушав его, возчики соли собирают ему на дорогу горсть медяков и просят уйти от них, заявляя, что он им не пара: «Ничего у нас не может выйти… <…> Вали своей дорогой! <…> Говори спасибо за то нам [что не побили]!»
Рассказ Горького в четыре раза длиннее новеллы Бабеля, не содержит ни демонических, ни инициационных мотивов и кончается неудачно для героя. Тем не менее в нем достаточно общих точек с «Моим первым гусем», чтобы их сопоставление могло представить интерес. Главный контраст между двумя рассказами состоит в различной реакции героя на сходные обстоятельства. Герои Горького, неисправимые гуманисты и романтики, имели обыкновение отвечать на несправедливость и зло мира моральными увещаниями и проповедями, а при неудаче – громогласными обличениями и экстремальными поступками (ср. «Трое», «Фома Гордеев»). Бабелевское решение в аналогичной ситуации радикально иное. Оно отражает реальность XX века, заменившего принципы гуманизма и здравого смысла массовым циничным насилием и абсурдом. На них немыслимо отвечать прямо, героически, «с открытым забралом», так как этим способом невозможно не только победить, но и кого-либо удивить, эпатировать, оставить след, что на худой конец всегда оставалось в запасе при ancien regime, как-никак уважавшем этикет и приличия. Любые взаимоотношения с новыми структурами власти должны учитывать их иррациональный характер, не поддающийся традиционным аргументам. Поэтому для героев нового века столь типичны обходные пути – мимикрия, показное усердие, преувеличенная имитация принятых моделей языка и поведения. В эти характерные формы облекаются в XX веке как приспособленчество с целью выживания, так и ироническая субверсия репрессивного миропорядка.
Второе представлено в чистом виде такими героями, как Хулио Хуренито, Швейк или Остап Бендер. В новелле Бабеля мы находим смешанный случай, когда герой к партнерам относится двойственно, сознает неизбежность мимикрии и лицедейства, однако прибегает к этому средству не в пародийных и не в защитных целях, а из сложных побуждений, отчасти идеалистического, отчасти интеллектуального порядка. Лапидарность, глубина и выразительность «Моего первого гуся», усиленные богатством архетипических подтекстов, делает эту новеллу почти эмблематическим прообразом многих позднейших произведений советской литературы, обращавшихся к сходным темам.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые, по-английски: Some Themes and Archetypes in Babel’s Red Cavalry // Slavic Review. 1994. Vol. 53. № 3. P. 653 – 670; на русском языке: Поэзия и живопись. Сборник трудов памяти Н. И. Харджиева / Сост. и ред. М. Б. Мейлах и Д. В. Сарабьянов. М.: Школа Языки русской культуры, 2000. С. 769 – 789.
ЛЮДИ И ВЕЩИ
Одной из характерных тем литературы революционной эпохи (первая треть века) можно считать «живописный беспорядок», воцарившийся в России в процессе распада старых и рождения или усвоения новых форм жизни. Хаос и какофония, столь противоположные нормативному строю традиционной культуры, были своеобразнейшей приметой времени, которой мало кто из советских писателей не отдал хотя бы косвенной дани. При этом тема крушения дореволюционного мироустройства нередко передавалась символически в виде таких положений и сюжетов, где в буквальном, физическом смысле подвергались дезинтеграции, рассыпанию и причудливой перетасовке всякого рода целостные системы и прочно слаженные наборы предметов. Таким символизмом обладал, например, сюжет первого романа И. Ильфа и Е. Петрова, где насильственно разрознивается, разбрасывается по стране, распихивается по самым неожиданным нишам новой действительности добротный гарнитур гамбсовских стульев – ностальгическая эмблема дворянско-буржуазного ancien regime117. Ту же метафору (и в том же 1928 г.) мы находим у О. Э. Мандельштама: «Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками» («Египетская марка», гл. 1).
Старая культура отличалась высокой степенью упорядоченности. Методический, сладострастный демонтаж этого столетиями складывавшегося порядка, расшатывание и осквернение его филигранно разработанных, любовно обжитых структур (наряду с более или менее скрытой ностальгией по ним же) становится на многие годы непременным элементом трактовки прошлого в советской литературе. Для нее типичен интерес ко всякого рода сдвигам, изломам, курьезным контаминациям и гибридам, «карнавальным» перестановкам и иным парадоксам, отражающим распад и перемалывание старого в результате революционного катаклизма. Мало кто из советских писателей удерживается от определенного злорадства при изображении метаморфоз, постигающих прежние системы вещей, понятий, слов и т. п. Вместе с тем понятно, что разбушевавшиеся деструктивные силы не могут выборочно поражать одно лишь «проклятое наследие старого режима», но неизбежно грозят хаосом любым сферам упорядоченного быта, включая и новейшую деловую, технологическую культуру, проникающую в Советскую Россию с Запада. В варварских руках новых хозяев жизни любые элементы цивилизации в той или иной степени деформируются под действием тех же законов распыления и энтропии, что и остатки побежденного старого уклада. Эти явления тоже находят отклик в советской литературе – с той разницей, что сатирическое освещение бывает в таких случаях направлено уже не на причудливо искажаемую культуру, а на варварство людей, которым она попала в руки (см. хотя бы новеллу Ильфа и Петрова о строительстве небоскреба в городе Кооколамске).
Все зрелые и стабильные культуры – в том числе та, которая сложилась в предреволюционной России, включая и русский язык, отшлифованный литературой и речью образованных классов, – характеризуются некоторыми общими признаками. Наиболее очевидными универсалиями такого рода можно считать принципы системности, функциональности и специализации объектов, составляющих каждый сегмент нормальной культуры. В языке на этих началах организуются фонемы, слова, стили и другие лингвистические категории; в общественной жизни и быту – социальные группы, люди, вещи, символы; в любой из отраслей техники – соответствующие ей материалы, детали, инструменты. Каждый из этих объектов занимает в своей сфере вполне определенное место и наделен в ней кругом четко очерченных ролей и системных отношений с другими единицами.
Потребности носителей высокоразвитой культуры, как правило, детально разработаны и дифференцированы, разветвляясь на последовательно утончающиеся функции, или «черты» (features), обслуживаемые специальными процедурами и устройствами. Эти последние варьируются применительно к различным ситуациям, контекстам, полам, возрастам и другим условиям. В языке, например, предусмотрены наборы элементов (лексических, фразеологических, синтаксических и др.) для выражения богато нюансированной системы значений; наборы эти могут варьироваться в зависимости от стилистической разновидности речи и от разного рода контекстных факторов; мы называем «точностью» языка умение безошибочно выбирать элемент, отвечающий одновременно всем существенным параметрам. Аналогичным образом, в материальной культуре тонко разграниченным функциям соответствует специализация инструментов (скажем, в гастрономической области – ложки, вилки, палочки, ножи разных размеров и форм для разных видов еды, закусок, соусов; различные сосуды для разных видов напитков), причем все это также в нескольких сериях, предназначенных для различных контекстов (например, особые приборы для формального обеда, путешествия, похода, ресторана, «скорой еды» (fast food), обеденного перерыва на работе, для разных времен дня и года и других условий). Подобная же дифференциация имеется в предметах одежды и туалета (онегинские «щетки тридцати родов и для ногтей, и для зубов»), в средствах передвижения и во всех других сферах потребностей, находящихся в ведении данной культуры118. Нарушение специализации, употребление предметов в несвойственных им функциях – Том Кэнти, щелкающий орехи государственной печатью, Пьер Безухов, выходящий на поле битвы в сюртуке и шляпе, поедание калош в сказке К. И. Чуковского, растопка печей книгами и мебелью в революционные годы – воспринимается как забавная или печальная аномалия.
Существенно постоянство связи между «чертой» (функцией) и выполняющим ее предметом: все мыслимые нужды носителей культуры предусмотрены, и, даже если какая-то потребность возникает весьма редко, средства ее обеспечения не создаются всякий раз заново, но имеются наготове. Они должны обладать запасом устойчивости и прочности в предвидении варьирующихся внешних условий. Все сказанное с еще большим основанием относится к функциям, возникающим часто.
Развитая культура характеризуется, далее, комплектностью своих элементов: предметы, с одной стороны, образуют наборы, не подлежащие разрозниванию (уже упоминавшиеся гарнитуры и сервизы); с другой – состоят из частей, каждая из которых, в типичном случае, имеет смысл лишь в составе целого и делает предмет тем, что он есть. Важным аспектом комплектности является взаимное соответствие частей или элементов, их отмеченность как принадлежащих одному и тому же целому, их взаимообусловленность и точная пригонка друг к другу. Существуют синтагматические правила, регулирующие сочетаемость и совместимость предметов. Известна требовательность носителей культуры к аспекту соответствия, к тому, «идут» или «не идут» друг другу разные части комплекта (ср. в «Юности» Л. Н. Толстого: «Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека»). Наконец, важна кондиция объекта, т. е. то стандартное состояние, которому он должен отвечать, чтобы успешно функционировать в системе культуры.
Столь утонченная регламентация культуры на определенном этапе свидетельствует о ее силе, прочности и престиже. Но в конце концов она становится тягостной для многих носителей культуры и ощущается ими как симптом одряхления, обессмысливания и автоматизации жизни. Так, римские сатирики не раз высмеивали неимоверную специализацию в гастрономических вопросах119. Пресыщение сверхструктурностью существующего порядка и тяга к расшатыванию, компрометации его условностей характерны для периодов заката, fin de sie`cle, ярким примером чего является Россия рубежа столетий, отраженная в произведениях А. П. Чехова. У последнего проникновенно показаны многообразные формы окостенения культурных устоев «тысячелетней России» (см. Берковский 1969: 50) и намечены как бы пунктиром направления их распада и демонтажа, от чего логически оставался лишь один шаг к фактическому разрушению старой системы, каковое и было произведено в социальной сфере революцией, а в эстетической революционным и авангардным искусством120.
Среди больших писателей советского периода принципы «классической» культуры нашли по крайней мере одного яркого сторонника, который не только оставался им верен, но и вызывающе выдвигал их в качестве предпосылок нормального существования, подлежащих защите от сил разрухи и безумия. Читатель, видимо, уже догадался, что речь идет о М. А. Булгакове. В центре жизненного пафоса Булгакова – идея разумного порядка, неотделимого от порядочности, обеспечивающего благообразное и достойное человека устройство жизни. Катастрофичности и абсурду реального мира у Булгакова противостоит идеал высокоорганизованной, четко функционирующей, более того – во многом ритуальной, этикетной культуры, без которой немыслимы не только элементарный комфорт, но и добро, благополучие, психическое здоровье, неизвращенные человеческие отношения. Для положительных героев Булгакова даже мелкие частности бытового кода имеют принципиальное, идеологическое значение. Есть особый пафос и героика в том, что на соблюдении этих якобы мелочей они готовы настаивать даже в экстремальных ситуациях, как бы видя в ритуализме культуры последний шанс ее сохранения. Такой характер имеют семейные праздники Турбиных под петлюровскую канонаду, обеденные церемонии профессора Преображенского на глазах у ошеломленного пролетарского домкома и т. п. Всем памятны программные высказывания на эту тему наиболее известных булгаковских персонажей – тех, которые посреди общего безумия излучают спокойную уверенность и силу и способны (пусть лишь в рамках фантазии и утопии) противостоять отовсюду надвигающейся «тьме египетской». Даже самые авторитетные из этих героев, высоко поднятые над житейскими дрязгами, – такие, как Воланд или лишь ненамного уступающий ему по магическим потенциям Филипп Филиппович Преображенский, – не считают ниже себя напоминать простым смертным о кодах культурного поведения, проявляя необычную для олимпийцев готовность входить в сугубо секулярные и технические детали быта. Этим они отнюдь не разменивают свою харизму на тривиальности. Напротив, бытовые наставления имеют в их устах весомость еретических скрижалей и символов веры, дерзко противопоставленных официальному единомыслию.