Твардовский без глянца Фокин Павел
- В аллее крадутся тени.
- Сосны шумят в окне,
- И ты чудесным цветеньем
- Так мило цветешь во мне.
- Стройна, как береза.
- Прекрасна, как роза.
- Собою мила
- И всегда весела.
Однако скоро и Александр понял, что над ним грубо посмеялись. В ответ он написал стихотворение, довольно оскорбительное для Ярочкиной, и прикрепил его на двери комнаты, где та жила с другими девочками.
Ярочкина это стихотворение подала в школьный товарищеский суд с просьбой защитить ее от оскорблений. Школьный суд был создан по подобию народного суда. В нем имелись судья, заседатели, прокурор и защитник. В роли защитника выступал Василий Сиводедов. Приговор школьного суда был таков: бойкотировать А. Твардовского на две недели. В течение этого периода с ним никто не должен был разговаривать. В полной мере приговор осуществлен не был». [12; 147]
Духовной жаждою томим
Михаил Васильевич Исаковский:
«В Смоленске проводился губернский съезд селькоров, на который пригласили и Сашу Твардовского – селькора с почти уже двухлетним стажем.
Во время обеденного перерыва на съезде ко мне в редакцию газеты „Рабочий путь“ он и пришел. ‹…›
Сейчас не сохранилось того дома в Смоленске, по улице Карла Маркса, в котором помещалась редакция „Рабочего пути“. Но я отлично помню, в какой комнате мы встретились. Помню большой стол, покрытый почему-то черной клеенкой, за которым я работал и за который рядом со мной – плечом к плечу – сел Твардовский. Он дал мне несколько старательно переписанных стихотворений, и я стал читать их.
Стихи Твардовского мне понравились. Конечно, они не были совершенны, как и стихи всякого начинающего поэта, но тем не менее нетрудно было заметить, что Твардовский пишет не так, как другие: он по-своему видит описываемое в стихах и старается говорить своими словами, не прибегая к установившимся шаблонам стихотворной речи. В этом смысле стихи были поэтически свежими, в своем роде оригинальными, мало похожими на те стихи так называемых „крестьянских поэтов“, которые печатались в то время в больших количествах.
Если не изменяет мне память, я выбрал для „Рабочего пути“ два стихотворения, которые показались мне наиболее удавшимися, и попросил редакционного художника, чтобы тот нарисовал портрет автора.
Стихи с портретом появились то ли на следующий день, то ли спустя еще один день. Напечатаны они были на очень видном месте – на третьей странице сверху, в правом углу». [2; 55]
Николай Капитонович Павлов:
«Первая встреча и первое, весьма отдаленное мое знакомство с А. Твардовским состоялось в декабре 1927 г., на Первой губернской конференции Смоленской ассоциации пролетарских писателей, проходившей в одной из аудиторий совпартшколы. Надо было видеть его участников… А. Твардовский – в шубейке нараспашку и кожаных сапогах. Он как-то по-особому энергично откидывает назад непослушные рыжеватые волосы (несколько позже они заметно посветлели). ‹…›
В президиуме – всеми нами почитаемый М. В. Исаковский, в черном длиннополом пальто с каракулевым воротником и своих неизменных очках. Рядом с ним Д. Осин – в демисезонном пальто, подвижный, быстро реагирующий на все репликами, улыбкой, стремительным взглядом.
С докладом о задачах пролетарской литературы выступил критик В. В. Ермилов.
Конференция закончилась приемом новых членов в Смоленскую ассоциацию пролетарских писателей. Процедура приема была проста: Д. Осин зачитывал заявление и анкету вступающего (иные из этих документов сверкали остроумием и вызывали веселый смех, дружеские реплики), после чего участники съезда многоголосо произносили: „Принять!“ Никому не отказали. ‹…›
А вот Твардовский рассуждал не так, отнесся к вступлению в ассоциацию более критически и потому не подал заявления о приеме. Он говорил: „Я еще не дорос…“ Не думаю, чтоб это была насмешка, равная „вызову“, брошенному „всем вступившим“, а значит организации, – нет. Рано выработавший в себе привычку все делать прочно и поступать наверняка, он и здесь, на Первой губернской писательской конференции, поступил соответственно этой своей привычке: вступить никогда не поздно, но уж если вступать – так без скидок, с полной ответственностью.
После официальной части в переполненном зале совпартшколы состоялся литературный вечер. ‹…›
Твардовский не выступал, хотя его и упрашивали. В ответ: „Ну что вы, братцы, нечего мне читать… ничего у меня нет… и не греете!..“
Но зато как он слушал… Сидя в первом ряду, он слушал чтение других сосредоточенно, казалось, не моргая и не дыша, лишь изредка незаметным движением руки поправляя непослушные волосы или же коротким, но энергичным встряхиванием головы откидывая их назад». [12; 168–169]
Иван Трифонович Твардовский:
«Пожалуй, самым сложным, напряженным, мятущимся периодом загорьевской жизни Александра был период, наступивший после напечатания в газете его стихотворения с портретом автора.
Этому периоду предшествовала первая встреча брата с М. В. Исаковским. Была большая радость по поводу публикации в газете портрета Александра. Все мы считали это большим событием, чуть ли не полным признанием и зачислением его в настоящие писатели, которого уже знают в большом городе, мы буквально затрепали эту газету, радуясь, что в ней помещен портрет нашего брата, и немного огорчаясь, что портрет получился не очень-то удачным.
Александр все это видел, терпел и, по-моему, немало страдал. То, что его имя стало известным далеко за пределами хутора, обязывало его доказать, что это не случайно. Надо было найти силы и умение, чтобы создать что-то большее, лучшее. Но Александр хорошо понимал, как это трудно. ‹…›
В одну из своих поездок в Смоленск Александр привез в Загорье групповую фотокарточку смоленских поэтов. Это было, кажется, в конце 1927 года. В самом центре, в прямоугольнике, была фотография Дм. Осина, а остальные – С. Фиксин, Н. Рыленков, А. Твардовский и другие, всего не менее десятка, – в овалах. М. В. Исаковского на фотографии не было. В верхней части карточки была надпись: „Группа смоленских пролетарских поэтов“. Хорошо помню, как Александр знакомил нас по этим снимкам с поэтами: каждого называл, кое-что о нем сообщал, но особое внимание уделил Дм. Осину и сказал о нем:
– Вот мне бы так писать! У него хорошо получается. Но время покажет. Пока все мы мечтаем, как тот солдат, что думал стать генералом. Слушал, смотрел на фотографии и наш отец и с удивлением заметил:
– Столько молодых в Смоленске! А сколько же тогда их в России? А генералов-то совсем не так много, которые вышли из солдатских рядов. Да-а! Тут – задача!
В его словах угадывалась нотка сомнения в том, что все эти молодые люди на правильном пути.
Отец знал, чувствовал и, пожалуй, был даже уверен, что уже недалек тот день, когда сын объявит о своем решении уехать в город. Он замечал, что Александр стал молчалив, работой в кузнице тяготился больше, чем прежде, свои письма стал носить в Пересну, на почту, сам лично, ответы получал до востребования. Все это осложняло жизнь. Пересна была не под рукой. Чтобы сходить в Пересну (зимой он ходил на лыжах), надо было сказать отцу, то есть отпроситься, что отец считал само собой разумеющимся. Поскольку же свое согласие отец давал неохотно, обращаться к нему по такому поводу было нелегко, и, будучи внутренне уже готовым к любым последствиям, Александр уходил иногда, не сказав отцу ничего.
Отношения между отцом и сыном ухудшались. Были случаи, когда отец выговаривал Александру за самовольство и делал это, не скупясь на слова. Мать, видимо, тогда уже знала, что Александр решил уехать, и была глубоко опечалена. Она считала, что, если даже отец по-своему и прав, все равно не нужно назиданий, поучений и тем более обидных напоминаний. Ей не хотелось разлуки, а по-недоброму – особенно. Было ей больно даже представить, что сын навсегда уйдет из семьи, хотя и понимала, что в жизни это почти всегда неизбежно. И, чтобы не оказаться застигнутой врасплох в день отъезда, загодя обдумывала, что она должна и что может собрать ему из того необходимого, что потребуется на первый случай, когда он оторвется от родного гнезда.
Ее заботы и хлопоты мы, младшие, замечали. То она перебирала сыновье белье, хотя день не был субботним, то садилась к швейной машинке и что-то строчила, то урывками штопала, то, опершись руками на стол, неподвижно глядела в окно, за околицу, куда уходили едва приметные колеи нашей хуторской дороги. ‹…›
Она говорила о том, что трудно угадать, что ждет Александра где-то на стороне; что „батька“, как называла она иной раз нашего отца, хоть и горяч, но руки свои бьет для семьи, для детей и что надо бы как-то понимать и его; что и на сына тяжело глядеть: живет он в какой-то тоске, все думает да чего-то ждет, нет в нем радости.
…Ранним морозным утром в январе или начале февраля 1928 года Александр покидал Загорье. Хотя это и ожидалось, однако никто не знал – когда. Теперь же этот час настал.
Еще накануне Александр узнал, что на станцию Пересна поедет на лошади сосед Алексей Иванович. Этот человек часто бывал у нас. Был он большой любитель рассказать что-либо новое да, кстати, и закурить, так как своей махорки почти никогда не имел.
Александр уже договорился с Алексеем Ивановичем, чтобы доехать до Пересны. Белая, старая, на редкость маленькая кобыленка Алексея Ивановича стояла у самого въезда в наш двор, между березой и елью. Я не помню, почему Александра не отвезли на станцию на нашей лошади, и в том, что пришлось ему уезжать из родительского дома на этой жалкой белой кобыленке, было что-то необыкновенно трогательное.
Сам процесс сборов был до предела коротким. Собирать, собственно, было нечего. „Одежи, что на коже, и харчей, что в животе“ – так гласила присказка, которую приходилось слышать от отца. Точно так и у Александра все, принадлежащее ему, было на нем и при нем. Не помню, чтобы у нас был хоть какой-нибудь чемоданчик или саквояжик, и те мелкие пожитки и снедь, приготовленные для него матерью в дорогу, он связал вместе со своими бумагами в общий сверток.
– Ну вот и все! – сказал он и обнял мать.
Склонив голову к ее плечу, как бы замер, но тут же несколько отпрянул и, держась руками за ее плечи, поцеловал ее щеки. Потом обнимал каждого из нас, где кого застал, говоря одно:
– Ну, Ваня!.. Ну, Павлуша!.. Ну!.. Ну!..
Последним было его прощание с отцом, который все это время неподвижно сидел у стола. Александр подошел к нему и что-то сказал, так тихо, что нельзя было понять, что именно. Он видел, что отец чувствовал себя нехорошо, и, поборов в себе сковывавшую его гордость, подал отцу руку. Отец встал, казалось, ожидал что-то услышать или хотел что-то сказать. Но руки их вдруг разомкнулись… Слов не получилось.
Подхватив свой пакетик, Александр быстро вышел. Следом поспешил Алексей Иванович.
Одет Александр был в поношенный кожушок – нагольную овчинную шубейку с воротником из чалой телячьей шкурки. На голове шапка, покупная, серого барашка, с кожаным черным верхом, называвшаяся финской, порядком поношенная. На ногах серые, кустарной работы валенки, уже заметно стоптанные.
Прильнув к окнам, мы видели, что Александр стоял чуть поодаль от саней, – может, думал о чем-то своем, а может, только наблюдал за уверенно-привычными и сноровистыми действиями Алексея Ивановича, как тот, держа в левой руке вожжи, правой схватил розвальни и рывком на себя сдвинул их с места и как, повинуясь его окрику: „Дай назад!“, лошадь послушно переступала ногами, боком разворачиваясь к выезду. Мы видели, как Алексей Иванович на ходу ввалился в сани, а за ним вскочил и Александр. Алексей Иванович, встав на колени, чмокал и понукал лошаденку, и она, вскинув жидкий хвост, взбодренно затрусила, удаляясь от усадьбы. ‹…›
Проходили дни, недели, прошел и месяц. Как и прежде, работала кузница, но не было радости в доме. Ждали письма, но Александр не спешил сообщить о себе. Не было известно, где и у кого мог он остановиться, и это очень томило мать. „Чего бы, казалось, проще, – рассуждала она, – сообщить: жив-здоров, нахожусь там-то, все благополучно, не волнуйтесь!“ Она знала, что денег у сына не было, что ни к каким родственникам за помощью он не обратился, и потому лезли ей в голову самые мрачные мысли.
Не был равнодушен к судьбе Александра и отец. О городе и городской жизни тех лет он имел более широкие представления и высказывался примерно в том духе, что без специальности, без знакомств и добрых людей трудно или даже невозможно избежать беды.
Его огорчало еще и то, что, как казалось ему, увез сын обиду на него, что не заглянул сын в его душу.
– Да разве же я враг сыну своему? Нешто мне хотелось, чтобы сын был бездомным, слоняющимся, голодным? Ну, пишешь ты – пиши! – говорил он. – Пиши! Сочиняй! Но и работай!
Обычно отец в таких случаях не сидел, а ходил по хате от угла до порога, заложив одну руку за спину, а другою жестикулируя в такт своим восклицаниям.
– Нет! – продолжал он тираду. – Город ему нужен! А того не понимает, что город, брат, жесток! Безжалостен! Глух к твоей беде, к твоей нужде!» [2; 23–28]
Комсомольская юность
Константин Трифонович Твардовский:
«С 1924 г. по окончании учебного года Белохолмская школа была переведена в город Ельню. С этого времени Александр нигде не учился вплоть до 1928 г. Четыре года жил дома. В лето 1924 г. он скотину уже не пас, определенного дела не имел, а по мере надобности помогал по хозяйству. ‹…›
Александр в это лето много читал и много писал. Что ему удалось написать, сейчас вспомнить невозможно. Большой помехой ему была теснота в нашей хате. Пробовал он обосноваться на чердаке, но там было темно и пыльно. А баня у нас была хорошая, с предбанником. Вот на лето и обосновался Александр в предбаннике с книгами, бумагами и многими начатыми и задуманными стихами.
Имевшиеся у нас дома книги были давно прочитаны. Поэтому Александр познакомился с библиотекарем волостной библиотеки, которая находилась в поселке Пересна. ‹…›
Однако ходить в Пересну было далеко, двенадцать верст. Несмотря на расстояние, книги Александр приносил в достаточном количестве. ‹…›
Наверное, год он состоял в Кубаринской комсомольской ячейке Балтутинской волости. А потом перевелся в Егорьевскую комсомольскую ячейку, в которой состоял почти три года.
В Егорьевской ячейке Александр познакомился, а затем крепко подружился с Николаем Долгалевым из соседней деревни Агарково, которая по прямой через болото находилась в полутора километрах от Загорья. Коля был на год старше, такой же грамотности, точнее, учился столько же, сколько и Александр.
Не знаю, писал ли Долгалев стихи до встречи с Александром. Когда же Коля стал бывать у нас довольно часто, выяснилось, что он пишет стихи. Он не стеснялся и читал их. ‹…› Иногда его стихи помещали в газетах.
Дружба Александра и Николая была хорошая, доверительная с обеих сторон. Со стороны отца никаких помех этой дружбе не было. Коля, видимо, так же, как и Александр, не был дома загружен работой, поэтому они совершали разные по сроку отлучки, ничуть не волнуясь о том, как дома обходятся без них. Отчетности о том, где были, что делали, друзья не давали». [12; 148–149]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Рубежом для юного Твардовского была смерть Ленина. Он сильно ее пережил и всегда жалел потом, что в 50-е годы перестали отмечать траурный день 21 января.
„До той поры странная неразбериха была в голове, – говорил Александр Трифонович. – Читал подряд «Капитанскую дочку» и романы Григория Данилевского. Данилевский нравился больше. Там герой романа Глеб спасал от мужичья с дубьем молодую красивую помещицу. Я воображал себя Глебом и, начитавшись всех этих книг, думал: вот все утихомирится, встанет на свои места в России, я убегу из дома и сделаюсь гусарским офицером“». [4; 121]
Иван Трифонович Твардовский:
«Он был комсомольцем, состоял на учете в кубаринской ячейке. Часто ходил на собрания. Участвовал в организации помощи беднякам и семьям красноармейцев, в различного рода молодежных вечерах. Начинал сотрудничать в смоленских газетах. Наступил, пожалуй, наиболее активный период его сельской жизни». [2; 22]
Константин Трифонович Твардовский:
«Собрания проводились по воскресеньям. На них стояли вопросы о росте сознательности, убежденности в революционных идеалах, об общей культуре комсомольцев. Практиковались выступления комсомольцев с докладами на определенную тему, данную за неделю до собрания. ‹…› Александр был дисциплинированным, исполнительным комсомольцем и в то же время эрудированным не только в вопросах комсомольской жизни, но и в других. Очень много знал и помнил из прочитанного, а читал он действительно много. Комсомольцы называли его „наш справочник“, и Александр зачастую оправдывал такое определение.
В Егорьевской ячейке были и девушки. Одну я знал лично. Это была девушка из деревни Тюри, находившейся километрах в пяти от Егорья. Девушку звали Мотя Кузикова. Она была красива и умна, имела среднее образование. Конечно, Александр не мог не заметить такую интересную девушку. Не знаю, как подошли они к тому, что стали провожать друг друга домой. ‹…›
И вот Александр вместо трех верст от Егорья до Загорья теперь делал одиннадцать по маршруту: Егорье – Тюри – Загорье. Так продолжалось года два. А затем любовь молодых людей почему-то пошла на убыль. Когда я узнал об этом, то от души пожалел о таком конце этой красивой любви.
С 1924 г. Александр посылал в наши областные газеты „Рабочий путь“ и „Смоленская деревня“ заметки и стихи. То одно, то другое стало появляться в газетах. А иногда приходил почтовый перевод, что было очень кстати: деньги всегда были нужны, потому что семья переживала острую нужду. Однажды денежный перевод в размере более десяти рублей оказался для семьи как бы спасательным кругом тонущему. Не успел почтальон отъехать, как я, вооруженный пятью рублями, с младшим братом Иваном почти бегом побежал в Ляхово в потребиловку (кооперативная лавка. – Сост.). Купили пуд муки пшеничной (другой не было) и ведро яиц – штук полста. Александр был очень доволен, что его деньги в тяжелый момент выручили семью.
Видя, что такой не совсем понятный труд, как писание стихов, стоит денег и кому-то нужен, мы почти совсем освободили Александра от всех работ, за исключением молотьбы, которой у нас было немного. Надо сказать, что Александр не старался прикарманить свой заработок. Какую-то часть оставлял на свои расходы, а в основном отдавал матери, поскольку она до осени 1926 г. была главой семьи, пока отец работал в Мурыгине». [12; 150]
Алексей Иванович Кондратович:
«Шурка Гордиенок (так звали его по деду) еще мальчишкой стал известен в местной округе и своей грамотностью, хорошим почерком и вообще смышленостью. Когда делили хуторские наделы, он помогал делать записи и вел их аккуратно. „Мужикам, – говорил Твардовский, – так понравилась моя работа, что они похвалили: да ты, малец, не хуже волостного писаря…“
А в пятнадцать лет после школы ему предложили должность секретаря сельского Совета.
– По тогдашним понятиям, – вспоминал Александр Трифонович, – это была немалая власть, во всяком случае я впервые почувствовал, что и взрослые со мной почтительно разговаривают. Председатель сельсовета иногда оставлял мне свою печать с правом ставить ее на документах, и когда я это делал, то иногда слышал что-нибудь вроде: „Смотри, Гордиенок-то в большие люди выходит“. Правда, ростом я был уже здоровый парень и мальчишкой меня было трудно назвать. Однажды я даже услышал от одной старушки заискивающее: „Батюшка, Александр Трифонович!“, отчего вначале немало смутился, но потом был так горд, что несколько дней ходил преисполненный собственной важности. Но секретарство мое продолжалось недолго, меня все же сменили на взрослого мужика, приехавшего в наши места и тоже грамотного. ‹…›
„С 1924 года я начал посылать небольшие заметки в редакции смоленских газет“, – напишет он в „Автобиографии“. Но в газетах за тот год мне не удалось обнаружить его заметок, а в „Смоленской деревне“ от 21 января 1925 года в рубрике „Вести из уездов“ есть заметка „Двенадцать с/х кружков“.
Вот она вся полностью: „В нашей волости организовано 12 сельскохозяйственных кружков. Работа проходит под руководством агронома Малыгина. Он каждую неделю поочередно посещает кружки и проводит беседы по сельскому хозяйству. Крестьяне, не только молодежь, но и старики, охотно посещают кружки“. Подпись „Селькор А. Т.“». [3; 53–54]
М. Кошелев:
«Работа селькора ставила Александра Твардовского в особое положение среди местной молодежи. К нему иной раз обращались взрослые мужики за советом, за разъяснением того или иного вопроса. Многие удивлялись смелости подростка, разоблачавшего в заметках нерадивость или злоупотребления некоторых работников». [2; 72]
Алексей Иванович Кондратович:
«В том же году и в той же газете 19 июля появилось и первое стихотворение Твардовского. Вот оно:
Новая изба
- Пахнет свежей сосновой смолою,
- Желтоватые стенки блестят.
- Хорошо заживем мы семьею
- Здесь на новый советский лад.
- А в углу мы „богов“ не повесим,
- И не будет лампадка тлеть.
- Вместо этой дедовской плесени
- Из угла будет Ленин глядеть.
И подписано полностью – Александр Твардовский.
Первое стихотворение Твардовского – ему только что исполнилось пятнадцать лет – было напечатано под рубрикой „Деревенское – бытовое. Крестьянин, сделай газету и книгу оружием против старого быта!“» [3; 54]
М. Кошелев:
«Содержание стихов Твардовского я сейчас передать не могу. Помнится, что в них говорилось о сельской глухомани, отрезанной от города, и о новой жизни в деревне. Осталась в памяти его манера читать стихи. Он читал смело, красиво. Ему всегда дружно аплодировали. ‹…›
Обычно после чтения стихов Сашу сразу же окружали девушки и просили написать что-нибудь в их альбомы. В те годы было заведено, что каждая девушка и даже парни имели альбомы, в которые записывали понравившиеся стихи, песни, изречения. Девушки наперебой подсовывали Твардовскому альбомы, и он не чинясь писал в них свои стихи». [2; 72]
Покоряя Смоленск
Иван Трифонович Твардовский:
«В том же 1928 году, ближе к осени, заметили мы однажды приближающуюся к нашему подворью легкую извозчичью пролетку, какой никогда прежде не случалось видеть. Можно представить наши удивление и радость, когда мы увидели, что приехал Александр! Приодет он был, как мне тогда показалось, вполне „по-городскому“, а то, что приехал на извозчике, свидетельствовало о каких-то его возможностях.
Какими были наше волнение и наша радость, высказать нет слов. ‹…› Тут и отец вышел из кузницы. Торопливо, на ходу, вытирая лицо рукавом рубахи, покашливая, подошел к Александру, и они обнялись, расцеловались, и отец сказал: „Ну вот и хорошо! Приехал…“ ‹…›
Всего дня два или три Александр был тогда у нас в Загорье. Перед отъездом в разговоре с матерью признался, что денег у него нет, что жизнь пока не устроена, что хвалиться совсем нечем. И мать что-то сумела собрать для него. Поговорив с отцом, передала ему сколько-то денег, и мы проводили его с пожеланием счастья». [2; 29–30]
Сергей Андреевич Фиксин (1907–1978), поэт, товарищ юности А. Т. Твардовского:
«От станции Починок до Смоленска всего сорок километров, так что путешествие нашего загорьевского друга длилось не больше часа. Поселился он в Доме крестьянина, в бывшем „губернаторском“, что стоял через дорогу, против нашей редакции. Как-то под вечер Твардовский пришел в „Юный товарищ“ и стал знакомиться с работниками газеты и с нашими стихотворцами. Их там можно было застать в любое время. А тут как раз мы готовили особую литстраницу, кажется, посвященную очередной годовщине литгруппы. Все мы увидели своего гостя впервые, хотя с его стихами были уже достаточно знакомы. Ради такого случая отложили литстраницу и уселись вокруг желтого казенного столика слушать новые стихи Твардовского. Какие именно, сейчас уже вспомнить трудно, но в этот раз они были много чище и по своей тематике как-то шире тех, что печатались в смоленских газетах. Правда, от некоторых строк и строф повеивало Исаковским, но это нас только радовало. ‹…›
В самом конце того первого вечера-встречи с Александром Твардовским мы долго ломали головы над небольшой, но важной для нас задачей. Вот-вот должна выйти юбилейная литстраница. Все уже готово – и статья, и стихи, и даже фотография актива литературной группы. На фотографии четверо: Дмитрий Осин, Александр Плешков, Александр Рутман и Сергей Фиксин. Но нет Александра Твардовского. А он должен быть обязательно. Главное – он уже приехал „насовсем“ и работает вместе с нами. А если пересняться? Опять ничего не получится – Плешков уехал в длительную командировку. В конце концов решили так: Твардовскому завтра же сняться отдельно, а художнику вмонтировать его фотографию в общий снимок. Сказано – сделано. Художник и цинкограф довели дело до конца. К четырем молодцам прибавился пятый – в своей неизменной косоворотке и в уже поношенной кепочке… Так, впятером, мы и предстали перед читателями в свой именинный день». [2; 35–37]
Михаил Васильевич Исаковский:
«В следующий раз я встретился с Твардовским в двадцать восьмом году, под осень. Он приехал, чтобы устроиться на работу. И конечно же больше всего ему хотелось работать в газете. Об этом он просил и меня.
Однако ни я, ни кто-либо другой ничего не могли сделать. В то время существовала еще безработица, и желающих найти работу было много. А у Саши не было к тому же никакой специальности.
Что касается редакции газеты „Рабочий путь“, то взять его туда было тоже невозможно. В то время весь штат редакции состоял из восьми или десяти человек. Включить в штат еще хотя бы только одного человека газета не могла: она и без того приносила убыток и никаких дотаций ни от кого не получала. И было поэтому не до расширения штатов.
Об этом я и начал говорить Саше Твардовскому, когда тот, встретив меня на улице, завел речь об устройстве на работу в редакцию. И между прочим я посоветовал ему:
– А почему бы вам (мы тогда были с ним на „вы“) не поехать обратно домой? Подождали бы там, пока положение не изменится к лучшему, а потом можно было бы подумать и о работе в Смоленске.
– Нет, – решительно ответил Твардовский, – домой я не поеду. Попробую все-таки остаться здесь…
И он остался в Смоленске, хотя приходилось ему иногда очень плохо. Он скитался по чужим углам и жил за счет грошового гонорара, получаемого им за стихи, изредка печатавшиеся в смоленских газетах». [2; 56]
Сергей Андреевич Фиксин:
«В Доме крестьянина Твардовский жил недолго, недели две-три. Я несколько раз заходил к нему и все больше убеждался, что в этой „гостинице“ бедному моему другу не только писать, а и отдохнуть по-людски не приходится. Комната хоть и большая, но все койки стоят впритирку, над ними плавает махорочный дым. На всех постояльцев лишь две тумбочки, примоститься к ним невозможно – их осаждают мужички со своим салом в холщовых тряпицах, со своим луком и крупной солью.
Вскоре кто-то из сотрудников „Рабочего пути“ (кто – сейчас трудно припомнить) присмотрел для Твардовского уголок в квартире одиноких старичков на Почтамтской улице, кажется, даже во дворе самого почтамта. Тут наш друг чувствовал себя несколько вольнее, по крайней мере хозяева выделили ему дощатый столик, жестяную лампу и даже топчан с сенником и байковым одеялом. В общем жить было можно, а главное – писать.
Жить-то жить, а надо было и питаться. ‹…› Будучи в известной мере связанными с губернскими газетами, мы с Твардовским начали выполнять отдельные поручения редакций – „Рабочего пути“ и того же „Юного товарища“. Для „Рабочего пути“ собирали городскую хронику. Город мы разделили между собой на две части: верхняя часть, до моста, по взаимному соглашению, отходила Твардовскому, Заднепровье – мне. В зоне моего друга были сосредоточены в основном все советские учреждения, Пединститут и школы. У меня – завод имени Калинина, фабрики – катушечная, „Красный швейник“ и железнодорожный узел.
‹…› На свой скудный гонорар приобрести что-либо из одежды мы не могли, но на еду все же хватало, тем более что питались мы очень скромно, чаще всего в маленьких кофейных и чайных, где особенно налегали на дешевую колбасу». [2; 37–38]
Иван Сергеевич Соколов-Микитов (1892–1975), писатель, многолетний друг А. Т. Твардовского:
«В те годы Смоленск уже жил новой жизнью, но не утратил древней своей красоты. Ее придавали городу построенная Борисом Годуновым стена и крепостные высокие башни, которыми любовался я в юные годы моей жизни в Смоленске. В саду Блонье (старинное славянское название „Блонье“ сохранилось с незапамятных времен) возвышался небольшой памятник композитору Глинке. Тут же, у городского сада Блонье, уцелело здание реального училища, в котором я некогда учился. Перестраивались окраины Смоленска, где стояли деревянные домики с садами и заборами, утыканными острыми гвоздями. Сохранилась широкая Молоховская площадь, на которой устраивались многолюдные ярмарки». [2; 415]
Иван Трифонович Твардовский:
«Опять долго не было от него писем. Но как-то нам стало все же известно, что живет он в Смоленске, снимает угол в Козловском переулке.
Глубокой осенью того года послал меня отец в город. Он поручил мне отогнать в Смоленск лошадь, принадлежавшую племяннику отца и по какой-то нужде находившуюся летом у нас в Загорье. ‹…›
До города я добрался благополучно, хотя ехать сорок верст верхом без седла удовольствие только кажущееся. ‹…›
На следующий день пошли мы с Гришкой искать Козловский переулок и дом, где жил брат. Что-то долгонько ходили мы по смоленским оврагам, но все же нашли тот переулок, нашли и дом. На звонок вышел сам брат.
– Ну вот, не ждал, никак не ждал! – сказал Александр и, обхватив меня, поцеловал и пригласил: – Ну, прошу в мою обитель!
Комнатка, где все было хозяйское, выглядела совсем неплохо. Был там стол, на котором и так, и этак лежали книжки, кровать, пара стульев, какой-то пуф продолговатый. Александр предложил нам раздеться и, помогая мне, заметил:
– Ну, брат, совсем ты наш, загорьевский! И рукава лоснятся, и пуговицы разные! Да ничего, ничего! – Положив мой пиджачок у входа на ящик, снял с меня кепку и провел рукой по голове. – Щетинка растет козырьком!
Затем стал расспрашивать, как там мама, как отец, что нового в Загорье и в окружающих деревнях. Пояснил, что редко пишет не потому, что забыл, а потому, что писать-то, собственно, не о чем, все пока так, как шло раньше». [2; 30]
Алексей Иванович Кондратович:
«В Смоленске было все: полуголодная жизнь, случайные заработки, мелкие заметки в газете, редкие гонорары за стихи. Но уже ничем его не остановить. Он начал торить свой путь.
– Приехал я как-то к Александру, – говорил мне Константин Трифонович, – он жил тогда в Рачевке, в самом разбедняцком районе, спрашивает меня: „Есть у тебя, Костя, деньги с собой?“ – „Есть, говорю, а что?“ – „Да я уже третий день ничего не ел, ни копейки нет…“ – „Давай, – говорю ему, – за булкой да колбасой сбегаю“. – „Нет, отвечает, мне это нельзя, от этого с голодухи можно помереть, мне бы молочка сначала попить“. Сам взял какую-то посуду и побежал за молоком. Ну и с колбасы бы, конечно, не помер, где-то, видно, в книжке прочитал, что умирают… ‹…›
Деревенскую шубу, в которой заявился в город Твардовский, пришлось вскоре продать, и не из-за денег: намекнули, что поэту и газетчику она ни к чему – надо выглядеть по-городскому. И на вырученные от шубы деньги было куплено плохонькое, но пальто и новенькие ботинки. „Выглядели они почти щегольски, – говорил Александр Трифонович, – но в беготне моей за десятистрочными заметками быстро потускнели, так что модничал я в них совсем недолго“. Отец, приехавший посмотреть, как живет сын, был поражен его городским видом. „Тебе шуба-то не нужна, отдай обратно, она братьям твоим в самую пору будет“. Блудный сын не решился сказать, что шуба продана и весь его новый облик обеспечен за ее счет, и вынужден был соврать, что оставил шубу у знакомых. „Но отец был человеком проницательным, все понял, только посмотрел на меня, не то смеясь глазами, не то осуждая, и ничего не сказал, все понял“.
Репортерская жизнь была суетной, хлопотной и не сулившей никаких благ: тут только бы перебиться с хлеба на квас. Внештатных, без постоянной зарплаты, живших на одни скудные гонорары молодых людей было хоть отбавляй. „Принесешь, бывало, заметку о том, что где-нибудь водопровод лопнул, только сдашь ее секретарю, глядишь, уже кто-то волокет свое сообщение, что водопровод починен, значит, завертывай штаны повыше и по грязи топай за новой добычей“.
Повезло только следующим летом: штатные сотрудники разъехались по отпускам, а в это время в одном из районных городков начался шумный для тех мест судебный процесс. Послали за неимением опытного корреспондента Твардовского. Он вспоминал потом об этих днях, как о немыслимой удаче в своей журналистской карьере, принесшей ему еще и богатство: он поместил в газете несколько больших отчетов о суде и получил за них чуть ли не сто рублей. Да еще под этот успех было напечатано два стихотворения. „А может, в газете летом не было других стихов, теперь я так думаю. Но тогда я ходил кум королю. Да еще ответственный секретарь, когда я у него до выдачи гонорара попросил взаймы несколько рублей, есть совсем не на что было, ответил, явно издеваясь надо мной: „Не дам. Не хочу заискивать перед твоим будущим“, – и я по наивности своей расценил это тоже как почтительную похвалу – и вновь занесся в своих мечтах». [3; 55–56]
Николай Капитонович Павлов:
«Твардовский вступил в Смоленскую ассоциацию пролетарских писателей на ее Второй конференции, проходившей в середине декабря 1928 г. в Смоленске, в Доме работников просвещения. ‹…›
Память сохранила многие подробности. Так вот и стоит перед глазами самый талантливый из нас (это мы все безоговорочно признавали) и самый задорный (палец в рот не клади), уверенный в себе и несколько вызывающе посматривающий на нас, с неподдельной деловитостью слушающих его заявление и „анкетные данные“, которые зачитывает Исаковский. Кто-то спрашивает: „Над чем работаешь?“ В ответ: „Работаю, а над чем – говорить, пожалуй, рано. Цыплят по осени считают“. Спрашивали о „повышении уровня“. В ответ: „Стараюсь… учусь… читаю…“ Последнее было сказано без иронии, откровенно, – он не мог жить без книг, не мог не читать, и читал жадно, с упоением. „Кто хочет высказаться?“ – вновь слышится мягкий, задушевный голос Исаковского, аккуратно исполняющего обязанности председателя. Возгласы: „Принять!“» [12; 169]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«„В молодости я совсем другой был, и по-другому понимал поэзию, – говорил Александр Трифонович. – Мне хотелось писать естественно, просто, и я изгонял всякий лиризм, проявление чувства. Мне казалось невозможным, например, написать, как теперь: «О, годы юности немилой!» Я мог писать только так: «Раздался телефонный звонок. Кто говорит?» – и так далее, в том же роде. Потом я стал писать иначе“.
„В 19 лет я вдруг уверовал, что я гениален, и некоторое время ходил в сознании необыкновенного величия… Все было. Иногда удивительно даже, как это со мною все уже было в этой жизни“.
В разгар тщеславных мечтаний он был однажды жестоко уязвлен. Молодой поэт зашел в типографию, где должны были печататься его стихи, и с удовольствием заметил, что наборщики хохочут. Он вспомнил Гоголя, рассмешившего, по рассказу Пушкина, своих наборщиков, и горделивое авторское чувство шевельнулось в его душе. Он подошел поближе и прочел на корректурном листе под своей фамилией:
- Вагу, вагу, вагу, вагу,
- Не марай ты зря бумагу.
И далее, что-то в этом роде, совсем уж непочтительное. Наборщики попросту смеялись над ним, проверяя свое умение рифмовать.
„Наверное, они не были совсем не правы, – замечал, рассказывая это, Александр Трифонович. – В то время, замученный безденежьем, я сочинял и печатал в «Лапте» и других подобных изданиях стихи, вроде таких:
- Не должна обойти Ефима
- Организация Осоавиахима.
Получив заказ на подпись к рисунку, сулившую верный гонорар, я уже бывал счастлив“». [4; 125–126]
Константин Трифонович Твардовский:
«Мне пришлось бывать в 1929 и 1930 годах на всех квартирах, где жил Александр. Жил он плохо, потому что не было у него постоянного заработка. Семья оказывала ему посильную помощь, он охотно ее принимал». [12; 153]
Адриан Владимирович Македонов:
«Про него можно было уже тогда сказать его же позднейшими словами: „Что проще – да! – и что сложнее“. И уже тогда определилось главное в этой сложной простоте – сочетание жизненности, даже деловитости, практичности, вплоть до, так сказать, селькоровской злободневности, с пафосом больших ожиданий, великих идеалов, „завидных далей“ – и своей личной, и общенародной судьбы, – тем, о чем с такой светлой и грустной улыбкой вспоминает он в стихотворении „На сеновале“. И был на всю жизнь накрепко определен его фундаментальный „завет первоначальных дней“ – „не лгать, не трусить, верным быть народу“. И с самого начала он с большой настороженностью относился ко всяким любителям „краснословья“, даже когда оно было искренним.
Его духовность была лишена обычной юношеской мечтательности и тем более сентиментальности и риторики. Поражало именно стремление к истине в ее живой исторической конкретности, более того – сегодняшней ее насущности. Трезвость, зоркость взгляда, упорное стремление ясно отличать зерно от половы. Благодаря этому он остро, иной раз слишком остро, чувствовал всякую фальшь, показуху и всякое, как он выразился в одном из своих последних писем мне, „пустоутробие“.
‹…› И во всех делах, даже в бытовых мелочах, характерны были для него безусловная порядочность, разборчивость в средствах, высокое чувство достоинства и – главное – чувство ответственности поэта и гражданина „за все на свете“, то чувство ответственности, которое было лейтмотивом его жизни.
Житейские дела его долгое время были не устроены. С восемнадцати лет он стал писателем-профессионалом, не имея постоянного заработка. В дальнейшем, с начала тридцатых годов, он совмещал работу поэта с регулярной учебой в вузе и с довольно частыми поездками по заданию местных газет или журналов в деревню. Это, в сущности, и был образ жизни самый плодотворный, подходящий для развития его таланта.
И определился еще один принцип его личности и творчества, который сформулирован был и в одном из последних, итоговых его стихотворений: „К обидам горьким собственной персоны не призывать участья добрых душ. Жить, как живешь, своей страдой бессонной, взялся за гуж – не говори: не дюж“.
В молодости этот принцип осуществлялся им иногда даже с некоей чрезмерностью, из-за этого были случаи тяжелых недоразумений с близкими ему людьми. Вообще он был человеком гораздо более уязвимым, ранимым, чем казалось другим (да и ему самому). Сохранил он эту ранимость и позже…» [2; 103–104]
Николай Капитонович Павлов:
«В 1929–1930 гг. развернулось массовое колхозное движение. Именно в эту пору начались поездки Твардовского по колхозам, появились его стихи и корреспонденции о крестьянской жизни, послужившие материалом для создания поэмы „Путь к социализму“. ‹…›
Характерный парадокс: в газете „Большевистский молодняк“ за 30 июля 1930 г. была помещена первая часть этой поэмы. А рядом, справа от нее, – резолюция общего собрания смоленских писателей о временном исключении Твардовского из ассоциации – сроком на шесть месяцев. Поводом к этому послужила опубликованная в одном из майских номеров „Большевистского молодняка“ статья Ф. Власова, в ту пору лаборанта литературно-лингвистического отделения Смоленского университета, будущего доктора филологических наук, журналиста, исследователя творчества Леонида Леонова. Статья называлась „Богемствующие пролетпоэты“. В ней резкой критике подвергались Твардовский и Муравьев.
Исключенный из ассоциации, Твардовский продолжал принимать участие в ее делах. Так, в том же июле он, по поручению секретариата ассоциации, и готовил поэтическую часть сборника „Пролетарские писатели – колхозам“, в сентябре – октябре был на заводах Брянска, Бежицы, Людинова и Дятькова, где выступал в цехах, писал частушки, сценки, юморески, которые печатались в местных газетах». [12; 172]
Федор Георгиевич Каманин:
«Конечно, каждый город имеет свое лицо, каждый хорош по-своему, но Смоленск мне приглянулся как-то по-особому.
Сначала я удивился, что этот один из старейших наших городов, ровесник Киева и Новгорода, не такой большой, как я предполагал, если отбросить заречную, привокзальную часть его. И даже знаменитый собор его почему-то сначала не произвел на меня должного впечатления. Я только потом, когда побывал внутри его, понял, что это такое.
А вот крепостные стены вокруг города меня поразили – от них веяло веками.
Зато Дом искусств, в котором помещались и правление Союза писателей, и руководство работников театра, удивил своими микроскопическими размерами. Маленький особнячок в полтора этажа, вверху небольшой зальчик-гостиная, комната библиотеки, кабинетик заведующего, еще комнатушки две и внизу буфет. Но какая же жизнь, какие страсти литературные разгорались там по вечерам!.. Тут я и познакомился со всеми смоленскими писателями, и с Твардовским тоже. ‹…›
Стихи Твардовского, когда я их услышал на вечере в Доме искусств, признаюсь, не показались мне примечательными, очень просты они были по форме, да и мысль в них тоже была самая обыденная. Стихотворение Дмитрия Осина „К сыну“ куда больше мне понравилось, да и сама манера читать стихи у Осина мне больше по душе пришлась». [2; 82–83]
Адриан Владимирович Македонов:
«Одним из первых общих впечатлений от его личности было ощущение сочетания очень здорового, нормального, крепкого, жизненного, коренного и вместе с тем очень духовного. Большой и вместе с тем сдержанной, не навязчивой силы. Очень нормального, почти обычного – и самобытного, небывалого». [2; 103]
Федор Георгиевич Каманин:
«– Ты Бунина любишь? – спросил он меня мимоходом, ставя на стол еду.
– А разве его можно не любить? – ответил я ему.
– Это верно, его нельзя не любить. Это, брат, вершина, вернее, одна из вершин нашей и прозы, и поэзии. Мы его сегодня почитаем. ‹…›
И он подошел к полке с книгами, взял один из томов Бунина, взял сразу тот, который ему нужен был.
– Ты, конечно, Бунина всего читал? – спрашивает он меня.
– Нет, – признался я, – стихи еще не все прочел, да и прозу, наверно, не всю, у меня ведь полного Бунина нет.
– Его „Захара Воробьева“ читал?
Этот рассказ я знал.
– Ну, все равно, давай еще раз прочитаем. Ведь Бунина, как и Чехова, можно перечитывать бесконечно… Слушай. – И он начал читать „Захара Воробьева“.
Читал он тоже по-своему, так, как и говорил. Каждое слово было внушительно, весомо подаваемо, ни одно не пропадало для слушателя. Иногда он бросал внимательный взор на меня, внимательный и строгий, проверяя, как я слушаю, понимаю ли я всю трагедию героя рассказа, доходит ли до меня весь строй бунинской речи. И продолжал читать, видимо удовлетворенный тем, что слушаю я как надо.
– А теперь разреши мне почитать, – сказал я, когда он кончил и когда мы обменялись замечаниями о рассказе.
– Пожалуйста. Тебе какой том нужен? Что ты хочешь читать?
– Том мне никакой не нужен, читать буду по памяти.
Он удивился:
– Любопытно…
И я начал читать „Илью Пророка“. ‹…›
И вот таким манером мы, словно два косача на току, друг за другом, чередуясь, читали по очереди.
– Да, ты тоже любишь Бунина, – говорит Твардовский. – А теперь давай-ка ночь делить, пора на боковую.
И мы оба, угомонившись, быстро заснули… Такая была наша с ним первая встреча, такой был первый наш разговор». [2; 85–87]
Первая даль поэта
Александр Трифонович Твардовский. Из письма:
«Летом 1928 года мы с Сергеем Фиксиным, смоленским поэтом, совершали поездку „с целью изучения жизни и быта“, как было, помнится, указано в нашем мандате от смоленской комсомольской газеты, по маршруту: Смоленск – Брянск – Орел – Курск – Харьков – Симферополь – Севастополь.
Так как, имея наше командировочное удостоверение, мы командировочных, конечно, не получали, то в названных городах мы делали остановки с целью заработка. В Брянске на нефтебазе перекачивали вручную нефть из железнодорожных цистерн в баки, в Севастополе работали „кто куда пошлет“ на экскурсионной базе и во всех этих городах еще сбывали свои стихи в местных изданиях». [2; 39]
Сергей Андреевич Фиксин:
«Суть того памятного путешествия заключалась в юношеском стремлении „повидать белый свет“.
Как говорится в песне, „были сборы недолги“ – две смены белья на каждого да по десятку стихотворений, аккуратно переписанных от руки. Все это вместе с хлебом, колбасой и махоркой уложено в брезентовые портфели и поверх затянуто бечевкой. На случай дождей прихватили по старому плащу, да других-то и не было; у меня – серый, с разными пуговицами, у друга – цвета кирпича.
Хоть путь был загадан и долгий, денег у нас едва хватило только на билеты до Брянска. Но головы об этом не болели: с нами крепкие руки, надежные плечи, взаимные шутки и дружелюбные подтрунивания.
В Брянск приехали мы рано утром – от Смоленска это всего восемь часов езды. ‹…›
Работая в Нефтесиндикате, я приглянулся заведующему смоленской автобазой, старому большевику Павлу Матвеевичу Щелкунову. Он аккуратно следил за моими стихами в газетах и удивлялся, как это я „с таким талантом“ не вылезаю из промасленной парусиновой спецовки. И вот этого нефтяника-стихолюба еще до нашего „похода“ перевели на такой же начальственный пост в Брянск. Моя идея податься к нему была всецело поддержана другом, и мы, не теряя времени, отправились.
Нефтебаза находилась на окраине города, у самой железной пороги. Щелкунов, тучный бритоголовый дядька, встретил нас по-отечески. ‹…› Мы откровенно изложили ему свои замыслы и за скромным семейным чаем пришли к такому устному соглашению: два молодых проезжих стихотворца берутся по указанию завбазой перекачивать нефтепродукты из вагонов-цистерн в резервуары. За каждую цистерну бензина или керосина – три рубля. За нефть – на рубль больше. Ночевать в караульном помещении, вместе с милицейской охраной. ‹…›
Во второй половине дня, вооружившись насосом и тяжелой гофрированной кишкой, мы уже освобождали нутро первой цистерны. Не помню сейчас, сколько времени отнимала у нас каждая такая накаленная солнцем махина, но больше двух за день мы не одолевали. ‹…›
Брянской нефтебазе мы отдали совсем малую, почти незаметную частицу нашей жизни – не более десяти суток. Но зато дни эти помогли нам уверовать в неодолимую силу труда, и дальнейший путь уже не казался нам слишком рискованным и неясным». [2; 40–41]
Александр Трифонович Твардовский. Из письма:
«В Орле, помнится, нас встретил и приветил М. Киреев. В городе мы пробыли не более суток, ночевали в Доме крестьянина». [2; 39]
Михаил Михайлович Киреев (1903–1971), прозаик, переводчик:
«Я работал в ту пору секретарем редакции „Правда молодежи“. ‹…› Как-то жарким летним днем 1928 года в мой „кабинет“ (это был большой пустой зал с единственным столом в углу) энергичной походкой вошли два бодрых парня в поношенных сиреневых майках.
Представились. Стихотворцы из Смоленска – Твардовский и Фиксин. Едут в Крым, и, по всему видно, едут налегке. Через минуту-две мы сообща читали стихи наших новых – мимолетных – друзей, читали обрадованно, с неподдельным интересом… Стихи эти дышали подлинной поэзией. Особенно, помню, поразила нас „Уборщица“ Твардовского. Простая, „прозаическая“ тема, а вот берет за душу!
Так начиналась первая даль поэта…» [2; 39–40]
Сергей Андреевич Фиксин:
«О Курске особых воспоминаний как-то не осталось. В этом городе мы пробыли около двух суток: первый день устраивали свои дела в „Курской правде“, а назавтра до глубокой ночи бродили по вокзалу в ожидании харьковского поезда.
Харьков поразил нас своим неоглядным цветником на привокзальной площади. Вдобавок ко всему утро выдалось настолько ясным, теплым, что сразу поверилось в удачу.
В газете „Харьковский пролетарий“, куда нам посоветовали обратиться со своими стихами, встретил нас высокий, худощавый человек по фамилии, если не изменяет память, Ярошевский. Сейчас представляю его смутно, но помню его доброжелательность и умение отличать в стихах зерно от половы. Еще помню вошедшую к нам при чтении стихов пожилую женщину, изящно одетую и довольно красивую. Она была, кажется, заместитель редактора. Женщина, надев пенсне, читала наши стихи молча и в такт ритму удовлетворенно кивала головой. Мы наблюдали за ней и чувствовали, что стихи ей нравятся.
– Милые ребята, – как-то неожиданно сказала она, дочитав последнюю строчку и сняв пенсне, – скажите честно: вы ждете похвалы или денег? Только честно!
Подыскивая более удобный вариант ответа, я растерялся. Но мой друг нашел его сразу:
– Ни того, ни другого. Два билета до Симферополя.