Твардовский без глянца Фокин Павел
Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 8–15 августа 1942 года:
«„Тёркина“ тебе посылаю. Ты будешь, конечно, разочарована, увидев эти подновленные прошлогодние стихи и несколько новых глав без единой сюжетной рамы, без людей, судьба которых последовательно проводилась бы в книге. Я прошу прощения, что называл это (за недосугом выбрать другое жанровое обозначение) „поэмой“. Но мне плевать, поэма это или драма. Мне важно было сказать кое-что, попытаться найти форму современного занятного и правдивого по возможности повествования в стихах. Это столь свободная штука, что новые главы будут не только впереди, но и в середине, а некоторые отпадут. Я занят не книгой, а Тёркиным. Наверно, будет написано много. Лучшее будет вытеснять худшее. И если в конечном счете что-то останется из всего этого, то и хорошо. Важно только не соскочить на газетную дешевизну». [10; 116]
Лев Александрович Хахалин:
«„Тёркин“ рождался на наших глазах. Поэма публиковалась в газете по мере написания глав, и каждую главу, прежде чем отдать ее в секретариат, Твардовский читал сотрудникам. В довольно-таки монотонном и скучном фронтовом быте эти чтения превращались в подлинный поэтический праздник. Народу в салон-вагоне набиралось с избытком, и в полной тишине звучал лишь голос поэта, который со времени „Страны Муравии“ не изменил своей спокойной, неторопливой манере чтения.
Мне, как ответственному секретарю газеты, приходилось читать „Тёркина“ перед сдачей в набор, размечать шрифты, советоваться с художником Орестом Верейским относительно иллюстраций.
Иногда в тексте по сравнению с тем, что читал нам Твардовский, появлялись изменения. Цехи фронтовой типографии размещались в вагонах. Глава поэмы из секретариата шла в наборный цех, потом в корректуру, верстку и, наконец, на ротационную печатную машину. И мне не раз приходилось наблюдать, как наборщики, метранпажи, корректоры, подобно рабочим, набиравшим повести Гоголя, смеялись, набирая, верстая и корректируя „Тёркина“». [2; 174]
Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 15 августа 1942 года:
«‹…› В прошлом письме я как-то уж очень расхвастался своей работой, но ты уже знаешь, что такие подъемы у меня сменяются более критическим отношением к тому, что делаю. Правда, в основном я не сомневаюсь, что затеянная мною штука – дело настоящее и что я ее вытяну.
Вторая часть „Тёркина“ будет строиться примерно так, что будут идти вперемежку главы о войне и мирной жизни. Вообще в этой второй части так или иначе будет уделено большое место миру, прежней жизни героя и т. п. Думаю, что так именно нужно идти. Люди, воюющие второй год и которым предстоит еще неизвестно сколько воевать, определяют сейчас стиль и характер моего сочинительства, а они, эти люди, не единственно своим сегодняшним днем живут. Даже больше того: они больше хотят того, что позади – мирная жизнь, родные места, оставшиеся где-то семьи, работа; и быт их сегодняшний для них еще не поэзия, а поэзией станет потом, после войны, а поэзия для них то, что год-полтора назад было бытом. К тому же в поэме уже дано войны порядочно. Итак, вещь, не потеряв своего актуального военного смысла и звучания, будет сюжетно и всячески значительно расширена в сторону невоенной жизни. Вот тебе в самой общей форме мои предположения по второй части. А практически – постукивает только вступление к ней, – очень хитрое и свободное. Собственно, весь секрет композиции этой моей штуки в ее свободе, которая не есть рыхлость. Тут что-то получается особое. Может быть, это единственная такая у меня книга». [10; 134–135]
Евгений Аронович Долматовский:
«Не для того, чтобы сводить запоздалые счеты, а в интересах истины вспомню, что не всем понравились первые страницы „Книги про бойца“. Новое всегда имеет не только сторонников, но и противников, иначе какое же оно новое? Александр Фадеев, Павел Антокольский, Николай Тихонов с первых глав ощутили значимость книги, ее силу. Однако нашлись блюстители устава, которым Тёркин казался слишком вольным и даже недисциплинированным бойцом. Объявились мрачные ценители-„оптимисты“, оспаривавшие, например, повторение строк:
- Бой идет святой и правый,
- Смертный бой не ради славы,
- Ради жизни на земле.
Возражения были и против эпитета „святой“, и против того, что „не ради славы“. А чем же подбодрить воина? А ордена на что?
Нашлись ворчуны, они признавали Тёркина, когда он был персонажем четвертой полосы красноармейской газеты, и отказывали ему в месте в большой литературе». [2; 150]
Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 3 апреля 1943 года:
«Сказать откровенно, мне даже нравится, что она, работа моя, идет не под сплошные аплодисменты, что она претерпевает некоторые испытания, что она может затормозиться, но не зачахнуть от этого и что все это (торможение, недооценка и пр.) только на пользу ей.
Хорошо любить работу и тогда, когда другим она кажется незадачливой, „дурной бесконечностью“, как выразился о Тёркине один оратор. Если любишь, если не на шутку затеял, то и будешь любить. Бывает, что и женятся из тщеславия. А кто по любви, тот выиграет. Я не пугаюсь того, что поворот в отношении к „Тёркину“ вызывает и у самого более пристально-критическое отношение к нему, что обнаруживается там-сям недодержка, недоработка. Я, наоборот, радуюсь этому, так как это означает, что работа продолжается… Я бодр и силен, я иду своей дорогой дела, а дело все решает. Да и что может быть больше радости самого дела? Какая награда? В награде всегда есть что-то неловкое для себя и грустное: она за прошлое, а прошлым жить можно только на старости, да и то я не хотел бы…» [10; 179]
Орест Георгиевич Верейский:
«Мы были свидетелями того, как одна за другой рождались главы „Тёркина“. Но это не следует понимать буквально. Работая, Александр Трифонович до поры ни с кем не делился, никогда не писал на людях. Сидел подолгу один в землянке или в лесу, никому не показываясь. Помню его одинокую фигуру в накинутой на плечи длинной шинели, бродящую в лесу, среди покалеченных войной стволов деревьев. Он любил писать ранним утром и всегда старался работать допоздна, часть работы, ту, что уже завязалась, отложив на завтра, чтобы, чуть забрезжит свет, снова сесть к столу (опрокинутому ящику, пню – где придется), на котором уже лежит пусть малое, но все же начало для разгона на сегодня.
Когда глава сдавалась в печать, он сразу становился общительнее, веселее, старался размяться. Он очень любил проявлять свою немалую физическую силу, то есть не показывать ее, а просто выпустить ее на волю. То он колол дрова для печурки, то рыл новую землянку, никогда не упускал случая подтолкнуть, вытащить завязшую машину, боролся с немногими охотниками помериться с ним силами, с готовностью принимал участие в застольных сборищах, на которых с охотой и старанием пел старинные народные песни.
Однако эти короткие промежутки видимой передышки после только что сданной новой главы „Василия Тёркина“ вовсе не означали полной свободы, отключения мысли, как это могло порой показаться со стороны. Его слух и зрение были в постоянном напряжении – они ловили, копили материал для продолжения поэмы.
Самый большой, бесценный материал он черпал, конечно, в частом пребывании на передовой, в воюющих частях, хотя редакционные задания, служившие поводом для таких командировок, и отвлекали его от непосредственной работы над „Тёркиным“». [2; 182]
Мария Илларионовна Твардовская:
«Мысль о „закруглении“-окончании „Книги про бойца“ появилась в авторских планах к концу лета 1944 г. И подсказали ее не одни фронтовые события, особенно явственные здесь, у границы, или, как тогда обозначали, „у самого логова врага“.
Почему же, может возникнуть у кого-то вопрос, мотив финала возник до окончания сюжетного развития поэмы и до конца самой войны? Думается, не только предчувствие близкого конца, но и желание его направляли авторские помыслы. Торопило и чувство накопившейся усталости от работы под большим напряжением, обязательной, но нередко и нежелательной – не по собственному почину затеваемой, и вообще все тяготы фронтовой или полуфронтовой жизни с ее походно-бивачной обстановкой, бомбежками, командировками на попутном транспорте и лишь в последние месяцы на редакционном виллисе. Душа хотела перемен, торопила их, мечтала о нормальной жизни.
Заметное влияние на настроение оказывало и длительное замалчивание поэмы, придержание ее до поры в издательствах и на радио. Подобная политика тогдашних руководителей литературы заставляла самого автора сомневаться в необходимости продолжения работы. К тому же не было ощутимой поддержки и от собратьев по перу. Единственное за всю войну письмо из литературной среды с одобрением поэмы пришло от К. М. Симонова». [10; 296–297]
Константин Михайлович Симонов. Из письма А. Т. Твардовскому:
«Дорогой Саша! Может быть, тебя удивит, что я тебе пишу, ибо в переписке мы с тобой никогда не были и особенной дружеской близостью не отличались. Но тем не менее (а может быть – тем более) мне непременно захотелось написать тебе несколько слов.
Сегодня я прочел в только что вышедшем номере „Знамени“ все вместе главы второй части „Василия Тёркина“. Мне как-то сейчас еще раз (хотя это думается мне и о первой части) представилось с полной ясностью, что это хорошо. Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться. Еще в прозе как-то пытались, особенно в очерках, но в прозе это гораздо проще (чувствую по себе). А в стихах никто еще ничего не сделал. Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света. Но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь, – о душе солдата, – мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею. А у тебя получилось очень хорошо. Может, какие-то частности потом уйдут, исчезнут, но самое главное – война, правдивая и в то же время и ужасная, сердце простое и в то же время великое, ум не витиеватый и в то же время мудрый – вот то, что для многих русских людей самое важное, самое их заветное, – все это втиснулось у тебя и вошло в стихи, что особенно трудно. И даже не втиснулось (это неверное слово), а как-то протекло, свободно и просто. И разговор такой, какой должен быть, свободный и подразумевающийся. А о стиле даже не думаешь: он тоже такой, какой должен быть. Словом, я с радостью это прочел.
Пока что за войну, мне кажется, это самое существенное, что я прочел о войне (в стихах-то уж во всяком случае)…» [2; 367]
Евгений Захарович Воробьев:
«Поздней осенью (1944 года. – Сост.) я попал в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290 в Каунасе. Спустя неделю меня проведали Твардовский, Верейский и начальник отдела партийной жизни редакции подполковник Александр Григорьевич Григоренко.
Весть о том, что в госпиталь приехал автор „Василия Тёркина“, быстро распространилась среди раненых. Начальник нейрохирургического отделения майор Александр Архипович Шлыков пригласил гостей отобедать. ‹…›
Когда гости отобедали, замполит нейрохирургического отделения обратился к Твардовскому с просьбой выступить на следующий день в госпитале. На третьем этаже пустует просторный лекционный зал мест на двести пятьдесят – триста. А сколько еще можно поставить там стульев и коек! Зал двусветный, окна большущие, и стекла не выбиты. ‹…›
Перед встречей с Твардовским на третьем и четвертом этажах царило оживление. Легкораненые, врачи, медсестры и санитарки, свободные от дежурств, задолго до начала заполнили большую аудиторию. Иные раненые приковыляли с трудом, а в отделении грудной хирургии тяжелораненые возбужденно просили, умоляли, требовали, чтобы их перенесли в зал: они тоже хотят увидеть, услышать Твардовского. ‹…›
Главная аудитория напоминала зал Политехнического музея в Москве. Скамейки из светлого дерева расположены амфитеатром в восемь рядов, а над последним рядом полукругом тянется большой балкон – оттуда выход на четвертый этаж. Помнится, пол в аудитории настлан пробковый.
Когда мы вышли к столу на помосте, зал был переполнен – сидели, стояли, лежали. Слушателей 450–500, не меньше.
Белые халаты вперемежку с серыми и пестрыми халатами раненых. Проход в центре зала, ведущий в коридор третьего этажа, заставлен носилками с тяжелоранеными. Несколько десятков коек с лежащими на них ранеными установили возле полукруглого помоста.
После моего вступительного слова (которым Твардовский, судя по нетерпеливым жестам, был не совсем доволен) он вышел к рампе и без всякого предисловия начал читать главу поэмы „От автора“. Отчетливо помню бытовые интонации, полные затаенного юмора. И только в конце авторского вступления зазвучали суровые, металлические ноты, поэт говорил о правде, „прямо в душу бьющей, да была б она погуще, как бы ни была горька».
Главу „Переправа“ Твардовский читал в чуткой тишине, но после слов: „Густо было там народу – наших стриженых ребят…“ – в зале начали чаще покашливать, подозрительно хлюпать носами.
- И увиделось впервые,
- Не забудется оно:
- Люди теплые, живые
- Шли на дно, на дно, на дно…
Едва прозвучали эти строки, в зале стали всхлипывать, послышался плач и чье-то сдержанное рыданье.
Твардовский замолк. И, как мне тогда показалось, замолк потому, что сам не сразу совладал с волнением.
После „Переправы“ прозвучали главы „Два солдата“, „Гармонь“, „Смерть и воин“ и в заключение „О любви“.
Читая „Смерть и воин“, он снова разволновался. Не был уверен в своем выборе? Читал впервые такой аудитории? Слушали в напряженной тишине, к нам доносилось сердцебиение зала. Все затаили дыхание, когда прозвучала последняя строка: „И, вздохнув, отстала смерть“.
В то утро я впервые в жизни понял смысл слов „глаголом жги сердца людей…“» [2; 164–167]
Иван Алексеевич Бунин (1870–1953), поэт, прозаик, лауреат Нобелевской премии (1933). Из письма Н. Д. Телешову. Из Парижа, 10 сентября 1947 года:
«Я только что прочел книгу А. Твардовского („Василий Тёркин“) и не могу удержаться – прошу тебя, если ты знаком и встретишься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирочный и требовательный) совершенно восхищен его талантом – это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, то есть литературно-пошлого слова. Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за „Тёркина“». [6; 637]
Александр Исаевич Солженицын:
«‹…› Со времён фронта я отметил „Василия Тёркина“ как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне ‹…›, в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбёжку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую – по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался, однако, перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! – оттого и вышло чудо». [7; 20]
Новое время – новые песни
Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:
«Могу сказать, что если Смоленщина, со всей ее неповторимой и бесценной для меня памятью, досталась мне, как говорится, от отца с матерью, то уже, например, Сибирь, с ее суровой и величественной красой, природными богатствами, гигантскими стройками и сказочно-широкими перспективами, я обретал для себя уже сам в зрелые годы. Правда, интерес и влечение к Сибири и Дальнему Востоку были у меня задолго до моих поездок в эти края, с отроческих лет, под влиянием книг и отчасти переселенческих мечтаний и планов отца, то и дело возникавших у него в полном противоречии с привязанностью к своему загорьевскому „имению“.
Эту новую мою связь – связь с „иными краями“ – я сознательно развиваю и укрепляю с конца сороковых годов, когда впервые побывал на востоке страны, и она непосредственно сказалась в главной моей работе пятидесятых годов – книге „За далью – даль“. [8, I; 17–18]
Алексей Иванович Кондратович:
«‹…› В апреле 1948 года Твардовский совершил свою первую, как бы разведывательную поездку на Урал. Эта поездка проходила не с лучшим настроением, и, однако, уже в самом начале ее поэт почувствовал, что прикосновение к новому жизненному материалу сулит ему новые поэтические открытия, по крайней мере возможность их; а одного сознания этого уже немало для творческого самочувствия. В информационной заметке „Поэт А. Твардовский в редакции «Уральского рабочего»“, опубликованной в этой газете 17 апреля 1948 года, есть любопытные детали. „Тов. Твардовский, – написано там, – рассказал, что на Урал привел его интерес к этому своеобразному краю, который он назвал «очагом тем»“. И далее приводятся его слова: „Буду ли я писать произведения об Урале? Пока, может быть, нет, но, несомненно, полученные здесь впечатления так или иначе отразятся в моем творчестве“.
Тут выражен и давний интерес к Уралу, краю, где ко всему прочему как-никак несколько лет жила семья поэта, и свойственная Твардовскому осторожность прогнозов относительно будущей работы. ‹…› В том же году его снова тянет в поездку, он опять посещает Урал и теперь уже перешагивает его и оказывается в Сибири». [3; 181–182]
Александр Трифонович Твардовский. В записи А. И. Кондратовича:
«Как раз при переезде через Амур возле Комсомольска-на-Амуре я впервые подумал, что мог бы написать поэму со свободным, ничем не стесненным и ничем не ограниченным сюжетом, в которую втоптал бы все свои нынешние, прежние и возможные будущие впечатления от поездок. Мысль эта мелькнула у меня как раз на мосту через Амур, и я даже схватил какие-то строчки, которые потом и легли в стихотворение „Мост“». [3; 183]
Алексей Иванович Кондратович:
«Пятидесятые годы у Твардовского – это годы поездок по стране. И все – на восток, все так или иначе связаны с „Далями“. Правда, из этого совсем не следует, что работа над поэмой шла гладко. Вовсе не так. Она давалась порой с большим трудом. Дело в том, что сам первоначальный замысел вещи был в какой-то мере расплывчат. Ясно было и другое: поэма будет всецело зависеть от времени. Дальнейший ход поэмы уже вскоре подтвердил это. Опубликовав в 1951–1953 годах первые главы „Далей“ – при этом важные, в них многое найдено и сказано: „За далью – даль“, „В дороге“, „Две кузницы“ и „Семь тысяч рек“, – Твардовский вдруг остановился». [3; 183–184]
Во главе «Нового мира». 1950–1954
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Константин Симонов стал редактором „Литературной газеты“ в начале пятидесятого года, а Твардовский сменил его на посту редактора „Нового мира“. На протяжении последующих нескольких лет они дважды сменялись на этом посту, и, может быть, эта связь и стала истоком их сближения. Но тогда, в начале пятидесятого, Твардовский пришел в журнал впервые. Я обрадовалась за него, – по-моему, нет для писателя более интересной, общественно-полезной работы, чем издательская, редакторская, – но времена были нелегкие, и было ясно, что перед Твардовским неизбежно встанут трудные задачи.
Через некоторое время он позвонил мне и спросил, не напишу ли я для журнала стихи в майский номер, к пятилетию Победы. Я ‹…› в свою очередь спросила его, как он относится к своему назначению.
– Кто б меня заставил… – ответил он, несколько уклончиво, но в то же время достаточно определенно». [2; 393–394]
Алексей Иванович Кондратович:
«Редакция „Нового мира“ располагалась тогда рядом со зданием газеты „Известия“ в старом двухэтажном доме, он и сейчас на углу площади Пушкина и улицы Чехова (сейчас Малая Дмитровка. – Сост.). Дом внешне ничем особенным не отличается, однако, как у многих таких старых московских домов, – у него целая история. Если присмотреться к нему повнимательнее, то можно заметить, – он все же сохранил черты барского особняка начала прошлого века, когда его владелица графиня Бобринская давала здесь пышные балы и маскарады. Говорили, что в этом особняке бывал сам Пушкин и даже танцевал на каком-то балу. ‹…›
Тот, кто уже в советские годы перестраивал это помещение из особняка в учрежденческое, по-видимому, был оглушен и подавлен старинным великолепием и постеснялся с ним до конца расправиться: учрежденческая планировка явно не удалась и была какой-то странной, непоследовательной и скомканной. Я поднялся по широкой лестнице, ведущей к огромному, во всю стену, зеркалу в красной витой раме. Это зеркало долго потом производило на меня впечатление: идешь словно не на службу, а в театр. Но тут же после парадной лестницы с окованными медью ступенями и сияющего серебром зеркала – узкий, как в коммунальной квартире, коридор. Зато сразу же за жалким коридором прекрасная приемная – большой круглый стол с креслами, широкий диван, сбоку стол секретаря. Простор. Однако по двум сторонам приемной таблички: отдел прозы, отдел поэзии, отдел критики, отдел науки и публицистики. И легко было заметить, что отделы, скорее всего, ютятся в небольших комнатушках. Так оно и было: закутки отделов, в отличие от приемной, были крошечными, едва умещались там два столика – для заведующего отделом и редактора и кресла перед столиками. ‹…›
Планировка была очень странной. Очень томная и манерная дама в очках, более напоминавшая увядшую актрису, чем секретаршу, сидела днем с настольной лампой: в респектабельной приемной не было ни одного окна. И другая секретарша, уже при Сергее Сергеевиче и других руководителях журнала, – молоденькая, пухленькая, напоминавшая студенточку, располагалась в таком глухом углу, где днем без электрического света была бы совсем полная тьма. Но рядом с ее стулом была настежь распахнута дверь, и за ней виднелся необозримый, но почему-то тоже полусумрачный кабинет. Я понял, что это кабинет Твардовского». [3; 134–136]
Наталия Павловна Бианки:
«Из Союза писателей в „Новый мир“ Твардовский пришел со своим секретарем. У Жени Волковенко, на мой взгляд, было неоценимое качество: она никогда и никому не давала понять, что после Александра Трифоновича она главное лицо. И наверное, поэтому мы никогда не спрашивали у нее, какое нынче у Трифоновича настроение и можно ли к нему зайти. Тамбур, в котором восседала Женя, находился между двумя комнатами. В кабинете поменьше – апартаменты Смирнова. В так называемом конференц-зале попеременно работали Твардовский и Тарасенков». [1; 25]
Алексей Иванович Кондратович:
«Поначалу я не обратил внимание на то, что двери отделов, выходящие в приемную, открыты. Открыта дверь и в кабинет Смирнова, а дверь в кабинет главного – та все время настежь. Мне отвели комнатку под кабинет рядом с отделами, а я закрылся в ней. Никто мне по этому поводу, конечно, ничего не сказал, авторы о моем существовании еще не знали, с отделами я только знакомился. ‹…› Но на третий или четвертый день я не без смущения заметил, что живу как-то не в тон всей редакции. И вдруг сообразил: дверь! Все были раскрыты, кроме моей.
А почему они раскрыты? Простой вопрос, но спрашивать как-то глупо. Наверное, удобней. А почему удобней, когда двери для того и делаются, чтобы что-то закрывать? Чушь какая-то. И я не стал морочить себе голову, взял и тоже оставил дверь открытой. И как-то сразу успокоился.
А потом я все понял. Кабинет Твардовского был так велик, что он и не видел: открыта у него дверь или нет. И с секретарем удобнее общаться – и ей подойти к двери, сказать: „Вам звонят“, и ему ничего не стоило встать, отнести на машинку бумаги, промяться. Звонок к секретарю не работал, и чинить его никто не собирался. Твардовскому без звонка было удобнее. И отделам проще с открытыми дверями. Большая часть работы состояла в разговорах с авторами. Заходя в большую приемную, автор сразу же видел, свободен редактор или с кем-то разговаривает. Занят – садился и спокойно ждал или заходил, видя знакомого автора, и начинался „треп“ – может быть, и мешавший работе, а может, и помогавший, потому что без такого „трепа“ жизнь любой редакции почему-то сразу оказенивается. А это неуловимым образом сказывается на журнале или газете. Сколь ни странно, но это так.
Разгадал я и смущавшую меня загадку огромных размеров редакторского кабинета. Как-то не вязался он с тем естественным демократизмом, который примечал я повсюду в редакции. Но вскоре без чьей-либо подсказки я догадался, что внушительность кабинета ничего общего с начальственным престижем не имела. Кроме стола главного и приставленного к нему перпендикулярно небольшого столика у противоположной стены, стоял еще один – длиннющий и тяжеленный. Но и он не мог освоить пустыню редакторского кабинета. Половина площади все равно пропадала, потому что в кабинете было всего два окна, точно такие же, как в комнатушках отделов. Их явно не хватало, и в кабинете даже днем царил полусумрак. И перегородить кабинет нельзя было: получились бы две „кишки“, не комнаты, а коридоры. И потому лепившийся к столу главного маленький столик был вовсе не декоративным, а рабочим местом зама – Анатолия Кузьмича Тарасенкова. ‹…›
Уже тогда возникла одна из редакционных традиций, прочно существовавшая при Твардовском: почти никогда он не был один в кабинете, всегда там было еще двое, трое, дверь кабинета – всегда настежь, никогда не возбранялось войти и четвертому, и пятому и присоединиться к общему разговору. И какие это были прекрасные беседы и разговоры с переходами от дела к шуткам, от одной темы к другой, с блеском остроумных реплик, громовым хохотом и таким же внезапным тихим молчанием, опускавшимся в минуты размышлений.
Не только Твардовскому, но и другим удавалось решать практически все дела, да еще с участием заинтересованных лиц. Обсуждались рукописи, решались серьезные и незначительные дела, кто хотел – тот молчал, кому не терпелось сказать – говорил, люди приходили и уходили, все время оставался только один Твардовский, и когда он уходил, то кабинет пустел, даже если в нем кто-то и задержался… Тогда кабинет погружался в тишину». [3; 145–147]
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Он знал цену истинной поэзии и истинным поэтам и очень хотел, чтобы журнал „Новый мир“ отвечал самым высоким читательским требованиям. Журнал опубликовал Цветаеву, печатал Анну Ахматову и Бориса Пастернака, готовил публикацию Мандельштама. Не знаю, все ли в этих публикациях было близко Твардовскому-поэту, тут уж он умел становиться выше самого себя. Но когда речь шла о современных ему поэтах, живущих и работающих рядом, от себя-поэта он освободиться не мог и не умел сдерживать раздражение против того, что было ему чуждо. А чуждо ему было многое, и, увы, подчас и то, что было своеобразно и ярко, за чем стояла интересная поэтическая индивидуальность, противопоказанная, однако, поэтической индивидуальности поэта Александра Твардовского. А ведь он был прежде всего поэтом, а уж потом главным редактором.
Иные безусловно яркие поэтические имена, такие, к примеру, как Илья Сельвинский, как Семен Кирсанов, никогда не появлялись на страницах „Нового мира“, редактируемого Александром Твардовским. ‹…› Мучительно протекали отношения с журналом или с Твардовским у Ярослава Смелякова, притом, что оба – и Смеляков, и Твардовский – отлично знали друг другу цену. Однако Твардовского тут не упрекнешь, он был терпелив и мягок, но ничего не получалось, чудесный поэт Ярослав Смеляков был человеком неконтактным и даже капризным. Твардовский не раз приглашал в журнал Бориса Слуцкого, но умный Слуцкий вежливо отказывался, понимая, что добром это не кончится.
Обиделся на него Николай Асеев – из большого цикла его последней лирики Твардовский выбрал одно или два стихотворения, и вовсе не лучшие. Асеев отказался от их публикации в „Новом мире“. И чего уж я при всем желании быть „за него“ никогда не могла ни понять, ни простить – вернул замечательные стихи Николаю Заболоцкому. ‹…› Что уж тут греха таить, все это было, кого огорчало, кого возмущало, многократно обсуждалось и осуждалось и, во всяком случае, никак не украшало отдел поэзии журнала „Новый мир“. ‹…›
Но журнал есть журнал, и отдел поэзии требует стихов и ничего другого. И случалось, вероятно, что, забраковав бурно и подчас с незаслуженным темпераментом нечто яркое и самобытное, главный редактор, вынужденный все-таки подготовить и отдел поэзии, подписывал в печать нечто весьма невыразительное, ибо другого ничего под рукой уже не оказывалось. Но неизменно печатал стихи никому не ведомых, молодых, да и немолодых поэтов, если хоть что-то в их стихах казалось ему интересным и подающим надежды. Его ли вина, что надежды эти не всегда оправдывались…» [2; 396–398]
Алексей Иванович Кондратович:
«Я скоро понял: здесь работают, когда нужно, а не когда полагается по службе, рабочих часов здесь фактически нет. И понял я, что Твардовский совсем не „фирменный редактор“, это выражение я потом услышал от него, и означало оно „редактор для обложки“, для подписи, для торжественного звучания, а не для дела. ‹…›
Рабочий ритм был основательным и деловым. Здесь любили работать, любили журнальное дело и, как я вскоре заметил, чтили марку журнала. Здесь говорили о себе не как-нибудь, а только „новомирцы“, хотя всех-то новомирцев было человек тридцать. И говорили об авторах, печатавшихся в журнале – „новомирские авторы“, и даже о постоянных, преданных подписчиках – „новомировские подписчики“». [3; 141]
Наталия Павловна Бианки:
«В 1954 году наступило тревожное время. Такое состояние потом будет много лет, много недель, много дней. Нас поругивали за то, что мы напечатали статью М. Лифшица о Шагинян (1954, № 2) и Ф. Абрамова „Люди колхозной деревни в послевоенной прозе“ (1954, № 4). А тут еще мы сдали в набор отрывки из будущей поэмы Твардовского „Тёркин на том свете“. Мы все уговаривали его их попридержать. Но Твардовский не соглашался.
Как-то Твардовский собрал довольно узкий круг знакомых и предложил им послушать „Тёркина на том свете“. Помню, были А. Марьямов, а из посторонних – Асеев и Катаев. К этому дню я успела набрать и сверстать „Тёркина“. Из предосторожности все экземпляры спрятала в сейф. Потом стало известно, что верстка все-таки каким-то путем гуляет по Москве. Ходили даже слухи, что ею торговали на черном рынке. Помню впечатление, какое на всех произвела поэма Твардовского. В восторге был Марьямов. Особенно много комплиментов говорил Катаев. И только Асеев, бледный и взволнованный, сказал:
– Саша, ты еще не понимаешь, насколько это огнеопасно. Мой тебе добрый совет – спрячь оттиски в сейф и никому их не показывай.
Позже узнали, что кто-то не ленивый отправился в ЦК, чтобы предупредить о вредоносных стихах Твардовского». [1; 29–30]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«В середине мая (1954 года. – Сост.) Твардовский собрал в редакции поэтов (были Вера Инбер, Михаил Светлов, Николай Асеев и др.) и критиков и читал им первый вариант своей поэмы „Тёркин на том свете“, написанной, как помнится, по вдохновению, за три недели. Тогда же поэма была набрана и разослана членам редколлегии. ‹…›
Спустя несколько дней стали поступать форменные доносы на поэму в ЦК. Твардовский давал текст в „Правду“ – уж очень просили „познакомиться“, „быть может, напечатаем“. И вдруг вернули рукопись с курьером. Оля, младшая дочь Александра Трифоновича, открыла дверь. Ей сказали: „Возьмите это“ и протянули пакет. Твардовский возмущался: „Девочке сказали: «Возьмите это»“.
А между тем над журналом собрались тучи. Кажется, первой пожаловалась в ЦК на „избиение“ и „групповщину“ Шагинян. Забегал А. Сурков, застрочили наемные перья. Представили как антисоветский выпад и поэму. Член редколлегии В. Катаев испещрил поля верстки грозными вопросительными знаками и восклицаниями: „На что намек?“ (Верстка Катаева нашлась в 1958 году в новомировском сейфе – и Твардовский только головой качал, ее разглядывая.) И В. Катаев был не одинок. А. А. Сурков побежал к П. Н. Поспелову, Поспелов к Хрущеву. Хрущева испугала и возмутила строфа, где генерал говорит, что вот бы ему „полчок“ солдат – потеснить царство мертвых… Это восприняли как угрозу.
На одном из последующих заседаний с проработкой К. М. Симонов сказал, что „загроббюро“ – это явный намек на Политбюро. А. Т. возразил горячо: „Да ведь у меня разбирают персональное дело, а на Политбюро их не разбирают“. „Не лукавь, – настаивал Симонов, – ты знаешь, что имел в виду“». [5; 15–16]
Александр Трифонович Твардовский. 7 июня 1954 года:
«В Президиум ЦК КПСС
Товарищам Г. М. Маленкову, В. М. Молотову, Н. С. Хрущеву, К. Е. Ворошилову, Н. А. Булганину, Л. М. Кагановичу, А. И. Микояну, М. Г. Первухину, М. З. Сабурову.
На днях члены редколлегии журнала „Новый мир“ коммунисты – были вызваны тов. П. Н. Поспеловым. Предметом беседы были два вопроса: работа критико-библиографического отдела журнала и рукопись новой поэмы А. Твардовского „Тёркин на том свете“.
Поскольку тов. П. Н. Поспелов сказал, что эти вопросы будут окончательно рассмотрены на Президиуме ЦК, считаю необходимым довести до сведения членов Президиума следующее.
1. Статьи и рецензии „Нового мира“, занявшие внимание литературной общественности и читателей в последнее полугодие (В. Померанцева – „Об искренности в литературе“; М. Лифшица – о „Дневнике писателя“ Мариэтты Шагинян; ф. Абрамова – о послевоенной прозе, посвященной колхозной тематике; М. Щеглова – о „Русском лесе“ Л. Леонова), что я и старался разъяснить у тов. Поспелова, нельзя рассматривать как некую „линию“ „Нового мира“, притом вредную. Никакой особой „линии“ у „Нового мира“, кроме стремления работать в духе известных указаний партии по вопросам литературы, нет и быть не может. Указания партии о необходимости развертывания смелой критики наших недостатков, в том числе и недостатков литературы, обязывали и обязывают редакцию, в меру своих сил и понимания, честно и добросовестно выполнять их. Будучи участником последних пленумов ЦК КПСС, произведших на меня огромное впечатление духом и тоном прямой и бесстрашной критики недостатков, нетерпимости к приукрашиванию действительности, я старался направлять работу журнала в этом духе, видел и вижу в этом свою прямую задачу коммуниста-литератора, особенно в период подготовки ко Второму съезду писателей. Спору нет, что на этом пути у меня и у моих товарищей могли быть ошибки и упущения. Нельзя не признать, что, например, статья В. Померанцева объективно принесла, по справедливому выражению тов. Поспелова П. Н., „больше вреда, чем пользы“. Хочу лишь сказать со всей убежденностью, что „больше вреда“ произошло не от самой статьи, а от шумихи, поднятой вокруг нее в печати и в Союзе писателей, шумихи, сделавшей из самого слова „искренность“ некий жупел. Об этом примерно мы, редакторы „Нового мира“, и говорили в редакционной статье, снятой из № 6 по распоряжению Отдела литературы ЦК КПСС.
2. Моя новая поэма „Тёркин на том свете“, я считаю, только в силу некоего предубеждения была охарактеризована т. П. Н. Поспеловым как „пасквиль на советскую действительность“, как „вещь клеветническая“. Не входя в оценку литературных достоинств и недостатков моей новой вещи, я должен сказать, что решительно не согласен с характеристикой ее идейно-политической сущности, данной тов. П. Н. Поспеловым. Пафос этой работы, построенной на давно задуманном мною сюжете (Тёркин попадает на „тот свет“ и, как носитель неумирающего, жизненного начала, присущего советскому народу, выбирается оттуда), – в победительном, жизнеутверждающем осмеянии „всяческой мертвечины“, уродливостей бюрократизма, формализма, казенщины и рутины, мешающих нам, затрудняющих наше победное продвижение вперед. Этой задачей я был одушевлен в работе над поэмой и надеюсь, что в какой-то мере мне удалось ее выполнить. Избранная мною форма условного сгущения, концентрации черт бюрократизма – совершенно правомерна, и великие сатирики, чьему опыту я не мог не следовать, всегда пользовались средствами преувеличения, даже карикатуры для выявления наиболее характерных черт обличаемого и высмеиваемого предмета. Я с готовностью допускаю, что, может быть, мне не все удалось в поэме, может быть, какие-то ее стороны нуждаются в уточнении, доведении до большей определенности, отчетливости. Допускаю даже, что отдельные строфы и строки звучат неверно и противоречат общему замыслу вещи. Но я глубоко убежден, что, будучи доработана мною с учетом всех возможных замечаний, она бы принесла пользу советскому народу и государству.
Перо мое, самое главное, чем я располагаю в жизни, принадлежит партии, ведущей народ к коммунизму. Партии я обязан всем счастьем моего литературного призвания. Всему, что я могу в меру своих сил, научила меня она. С именем партии я связываю все лучшее, разумное, правдивое и прекрасное, что есть на свете, ради чего стоит жить и трудиться. И я буду и впредь трудиться и поступать так, чтобы не за страх, а за совесть служить делу коммунизма.
3. Тщательно и всесторонне обдумав все, связанное с двухдневной беседой у тов. П. Н. Поспелова по вопросам „Нового мира“ и моей поэмы, с полной ответственностью перед Президиумом Центрального Комитета – могу сказать, что малая продуктивность этой беседы определяется „проработочным“ ее характером. Были предъявлены грозные обвинения по поводу действий и поступков, которые, как я ожидал, заслуживали бы поддержки и одобрения, и наши возражения (главным образом, мои) и разъяснения по существу дела – уже звучали всуе. Не согласен немедленно признать себя виновным – значит, ты ведешь себя не по-партийному, значит, будешь наказан. Но чего стоят такие „автоматические“ признания ошибок, которые произносятся или из страха быть наказанным, или просто по инерции: обвинен – признавай вину, – есть она или нет ее в действительности.
Менее всего, конечно, мог я ожидать, что такой характер примет рассмотрение важных литературных вопросов в столь высокой инстанции.
Прошу Президиум Центрального Комитета уделить этим вопросам внимание и разрешить их по всей справедливости,
А. Твардовский
Отправлено 10–11–VI. 54».
[9, VII; 138–140]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«В самую июньскую жару Союз писателей собрал обсуждение. Пускали строго по писательским билетам. ‹…› Проработка шла по полной форме». [5; 16]
Наталия Павловна Бианки:
«Я помню собрание, которое проходило в Доме кино. ‹…› Запомнилось выступление И. Кремлева, который, выйдя на трибуну, сказал:
– Вы только подумайте, что позволил себе Твардовский: в своей поэме он целую армию взял и отправил в ад.
Я не выдержала и крикнула с места: „А вы читали поэму?“ – на что он не моргнув глазом ответил:
– Не читал, но мне ее содержание пересказали. Это ведь значения существенного не имеет». [1; 30]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Твардовский затосковал, занедужил и объявил, что на экзекуцию не пойдет. Все усилия Дементьева и Маршака, стороживших его, чтобы доставить свежим на Секретариат ЦК, были напрасны. С вечера он пил крепчайший чай и соглашался идти, но рано утром выскользнул из дома и исчез. „Новый мир“ представлял на ареопаге Дементьев. Было принято краткое Постановление ЦК: осудить статьи Померанцева, Абрамова, Лифшица, Щеглова; освободить Твардовского в связи с переходом на творческую работу.
Дементьев потом уверял, что, если бы Твардовский присутствовал, дело могло повернуться иначе. Хрущев говорил о нем уважительно и примиренно. „Мы сами виноваты, что многое не разъяснили в связи с культом личности. Вот интеллигенция и мечется“.
Постановление ЦК не опубликовали, но провели заседание президиума Союза писателей, где по следам партийного решения было принято свое развернутое постановление (11 авг. 1954 г.), уже для печати.
Как-то в 1961 году в редакции „Литературной газеты“ В. А. Косолапов рассказал мне за вечерним чаем: в 1954 году он был в конференц-зале на улице Воровского, когда на расширенном президиуме обсуждались „ошибки «Нового мира»“. Ожидалось решение об отстранении Твардовского.
А. Т. сидел у окна, курил сигарету за сигаретой. Потом негромко произнес: „Когда здесь покойников выставляют, никого не дозовешься в почетном карауле постоять. А тут живого Твардовского вперед ногами выносить будут – и вон сколько доброхотов набежало“.
Марк Щеглов с его обычным розовым идеализмом испытывал в те дни какую-то растерянность. ‹…›
…В те дни огорченный, растерянный Марк спускался на костылях по широкой лестнице новомировского особнячка – и вдруг навстречу ему А. Т. – крепкий, большой, ясный. „Как понять, Александр Трифонович, что происходит?!“ – „Господь испытует, господь испытует, Марк Александрович“, – отвечал А. Т.». [5; 16–18]
Федор Александрович Абрамов:
«„Новый мир“ был вызван к жизни тем общественно-политическим подъемом, который наступил после смерти Сталина. Уже в 1953–1954 годах на его страницах был напечатан цикл статей, о публикации которых нечего было и думать год или два назад. ‹…›
Власти жестоко расправились с авторами статей, которые на инерции в постановлении ЦК были расценены как клеветники, злопыхатели и очернители, антипатриотическая группа (в доброе сталинское время с ними и покруче поступили бы!), а главный редактор был снят.
Однако вскоре последовал XX съезд КПСС, и Твардовский снова вернулся к руководству журналом.
„Новый мир“, поднявшийся на дрожжах XX съезда (на волне), стал самым последовательным проводником его идей в литературе. Да и не только в литературе.
Вокруг журнала быстро сгруппировались лучшие писатели, лучшие ученые, публицисты. И на протяжении многих лет „Новый мир“ выдал на-гора много превосходных произведений». [12; 243]
Хождение по «Далям»
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«19.I.1955
Надо двигать „Дали“. Безумно было бы отказаться от такой свободной формы, уже найденной и уже принятой читателем, формы, где, при несвершении даже целого, в частностях можно много сделать, особенно если стремиться к законченности отдельных кусков, глав в себе.
Главное же, не на голом месте начинать, что всегда для меня очень важно. Эти годы, журнальная работа и те потери, какие я нес от своей слабости, эти годы продолжалось внутреннее осваивание этой формы и всей затеи, даже через многократное отрицание ее, примирение, хоть и натянутое, с мыслью, что, мол, у приличного писателя должны быть и незаконченные вещи. ‹…›
17. IV.1955
Уже выясняются контуры обеих глав – „Друга“ и „Огней Сибири“. Там вступлением может быть – „Нет, жизнь меня не обделила“.
Там нужно место о том, что от любви к Родине и всему доброму меня не отучить, если даже долго бить (и методично) и обвинять, в чем я не грешен, и за ошибки бить втройне, – не отучить от той любви, не оттолкнуть.
- И нет на свете большей веры,
- Что сердцу может быть дана.
После этих двух глав – будет смоленская деревенская глава и, может быть, „Москва“, а там можно ехать до Владивостока, наконец. И уже делать, что бог даст. Сибирь будет „уравновешивать“ „Друга“, а „Москва“ – „Смоленщину“. „Вра, вра!“ ‹…›
19. VIII.1955
Преодолевая, особенно под конец, чувство отвращения к черновизне и несовершенству, неотчетливости и т. п., перенес на листы всю главу, чтоб лучше видеть, что с ней делать (еще не знаю). ‹…›
А может быть, отдохнуть от ямбов, от „далей“, заняться чем-либо в другом ключе? Может быть, напишу еще одну „Поездку в Загорье“. Боже мой, за что ни возьмись, нужно напряжение лжи и натяжек. А уже не могу, не хочу – хоть что хочешь.
20. VIII.1955
Кажется, нащупывается что-то в „Друге“ без „ночи предосенней“, которая что-то начинает и не дает полного слияния с предыдущим. Может быть, она выпадет, и тогда заключение главы прямее, определеннее.
Все нужное из тех строф встанет в ряд, кажется. Важно сказать о том, из-за чего вся речь:
Что я внешней мудростью (чьей-то) был избавлен от сердца горестных хлопот. Так, должно быть, нужно, там видней, дела не нашего ума. И подумай я иначе, я сам уже как бы против всего доброго на свете. Как бы это выразить – это главное: замок на мысли, „грех“ – избавление от необходимости думать, иметь свое человеческое мнение и суждение. Кому-то там видней (больше, чем мне, другу, знающему человека, как самого себя). Отказ себе в каком-либо значении своей принадлежности тому, общему, к чему апеллирую. ‹…›
2. IX.1955. Внуково
Пребывание в Карачарове только разворотило то, что было набросано и что я бессовестно читал людям. Теперь ясно, что ни „Друг“, ни „Огни“ еще не готовы. С „Другом“ вообще тяжело, а „Огни“, как теперь определенно обозначается, в сущности, опять лирическое отступление, подход к чему-то, чего нет. Может быть, придется сбивать обе главы в одну. Во всяком случае – первая часть „Огней“ решительно не годится. Сибирь так Сибирь, а к чему это опять о Союзе писателей – и пр. Это – вчера. А как со Смоленской главой? Ей-богу, не знаю. Пожалуй, еще никогда до такой степени не был в незнании, неопределенности. Только и осталось, что понимание: не то все, что покамест делаю, самого не греет.
Попробую еще и еще одолевать это настроение.
„Трудно Музу посылать на кукурузу“. ‹…›
6. IX.1955. Внуково
Последние дни все больше спокойного, с чувством свободы примирения с мыслью (давней) о том, что „Даль“ не пойдет дальше – по той самой причине: она начата тогда, до. И дело не в том, что вещь во времени затянулась, а нельзя уже ехать по той дороге. Однако я буду доводить, что есть, до известной законченности и, может быть, печатать по возможности. Но это все еще не окончательно. „Муравию“ долго считал первой частью, собираясь вести куда-то дальше. Правильно поступил, что не попер дальше. „Тёркина“ кончал однажды, правильно поступил, что продолжил – война велела. А тут все дело в том, что нет у меня той, как до 53 г., безоговорочной веры в наличествующее благоденствие. Там-то все было с точки зрения той веры – даже критика, „редактор“. А тут так ли сяк, а что-то не лепится. Вещь не такая, что терпит такой перерыв. Хотя все на свете бывает. Во всяком случае – то из „Огней“, например, что в духе и стиле прежних глав, – лучше, может быть, воткнуть частично в прежние же – при переиздании, не приторачиваться к тому. В „Друге“ есть самостоятельное содержание, и, примыкая по сюжетной ниточке к тому, он может быть и отдельным делом. ‹…›
13. IX.1955
Вчера читал Сацу, еще в чтении чувствовал, что окончательно не выходит. Сац воздержался от построчных замечаний, но высказал одно общее: правильно, что начинается с личного, чувства вины и т. п., но останавливаться на этом нельзя, не возведя дело к общему. Но я сейчас не вижу, как это сделать, чтоб не было в конце концов итога: вот и хорошо, ты сидел, я молчал, а теперь ты на воле, мы еще не стары, будем жить, работать. Словом, я не в силах вытянуть это дело сейчас. И, может быть, с другого конца нужно зайти. Тема страшная, взявшись, бросить нельзя – все равно что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом и жить хорошо, и больше не убивать членов семьи. Тема многослойная, многорадиусная – туда и сюда кинься – она до всего касается – современности, войны, деревни, прошлого – революции и т. д. Может быть, опять возникает мысль, – она нерешима в лоб, а только может где-то исподволь проходить, но – нет! Во всяком случае, надо попробовать ее разрабатывать без надежд на ближайшее доведение „до дела“. А без этого никаких „далей“ у меня не может развернуться. Я уже колеблюсь – ехать ли на Дальний Восток, спустя лето по малину. „Дали“ кончились на сталинской главе. В сущности, и „Огни“ принадлежат еще тому тону и стилю. Может быть, при переиздании „Далей“ я и вставлю эту главу куда-нибудь, не куда-нибудь, а как раз перед сталинской, только уже не той. Аминь.
„Друг детства“ может вырасти, если это суждено, до самостоятельной вещи. ‹…›
15. IX.1955
Ничего нет легче – как уговорить себя, что предстоящее тебе трудное дело не может быть выполнено по объективным обстоятельствам. Будь это крах некоей новаторской затеи, как в „Черной металлургии“, или 53 г. для „Далей“. Но это не годится, совесть не дает покоя. Вещь может остаться незаконченной только в силу того, что ее на ходу перебила другая, более жизненная и неотложная. А так – вдруг останешься ни с чем, один, без задачи, лишенный всех тех возможностей, какие она (вещь) сулила и имела, хотя бы и тревожила своей неясностью и т. п.
Поэтому – необходимо вывести в люди эти две главы и написать третью, смоленскую ‹…›. И опубликовать эти три главы, а там в путь, нужно же доехать когда-нибудь до океана. Эта поездка только и может решить, что будет дальше. ‹…›
16. IX.1955
‹…› Не томит то, что пишется туго, – тут я что-то понял или понимаю постепенно. Вчера немножко пробилось нечто в развитии „Друга“ („Я с ним – он со мной“), может, даже получится. И именно тогда начало пробиваться, когда уже примирился внутренне, что не идет, и пусть. Не раз так было замечено, что не тогда именно открывается, когда стучишь изо всей мочи. А иногда – чуть толкнул на всякий случай, уже решив уйти отсюда, – чуть толкнул, а оно и открылось, – там и запора нет. ‹…›
Я вроде и близок уже к концу, но с трудом преодолеваю некое отупение – строфы то, кажется, ничего, то видишь, что это кое-какой сопряженный набор слов. Стих сработался, вял, как старый хрен. ‹…›
19. IV.1956
Нанизываю на вялую нить первоначального плана главы, строчки, строфы, движения почти нет. Не решил еще, перебрать ли всех пассажиров вагона в их отношении к молодоженам-новоселам, тем самым напомнив и о них. И даже батюшка с медалью кивнул, должно быть, хотел благословить, да постеснялся. Может быть, нужно. ‹…›
25. IV.1956
Десять дней, каждый день после утренней прогулки сажусь за стол, мурыжу начатую еще в Москве главку, но дело подвигается плохо. Правда, эти дни хоть ввели в дело, обозначили, что, куда, как и к чему, – примерно, конечно.
Втоптать сюда всю остроту и сложность проблемы Москвы и периферии – нелегко. Начало самое есть, есть очень еще черновой набросок вагонного разговора о Москве и периферии. „В уме“ – размолвка молодоженов (по неизвестным причинам) перед их станцией. Стали появляться в одиночку. Может быть, это начало того, что еще разовьется у них на месте назначенья. А, может быть, просто так. Но невероятно, чтоб она села во встречный поезд на этой станции. Третий момент – лирическая Москва – в противовес житейско-жилищной.
Идет все порой так трудно и обманчиво, что день пройдет – нет ни строчки вполне надежной, но оставить этой главы я не могу сейчас, надо ее одолеть. Утешаюсь тем, что „Друг“ был еще трудней во второй своей части, которая потом явилась прямо-таки вдруг – после чтения Сацу и видимого тупика. Логические суждения мне не вредят, – они помогают мне скорей увидеть, где рыть и куда прорубаться своими способами. ‹…›
3. V.1956
Когда позволяю себе решить, что ничего не выходит, не выйдет, нечего себя обманывать и зря понуждать, и что остается только подобрать, что уцелеет в виде строчек и строф отдельных, вижу, что нет, многое уже получается и, может быть, должно окончательно получиться. Но тут, действительно, вялость, неуверенность, иногда обрыдлость такая, что непреоборимо клонит в творческий сон.
Все прилично, терпимо, даже бойко, теперь уже, пожалуй, вплоть до того, как должны заговорить супруги, но все какое-то вчерашнее, несвежее. ‹…›
4. V.1956
Решил отложить главу о молодоженах, чувствуя, что вяло и натянуто все, стих усталый, жидкий, как спитой чай.
Обратился к наброску 54 г. о „культе“. Может быть, разовьется что-нибудь, но это, чтобы только делать что-нибудь в этом роде, отписаться ото всего этого хоть для себя. А там видно будет. Путевка уже к концу, а дела – ни хрена. Целое полугодие такое. Дальше нельзя так, нужно что-то предпринимать, нужно ехать, нужно слышать, видеть, нужно жить». [9, VII; 153, 166, 172–180]
В дали сибирской
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Главные объекты впечатлений поездки на Ангару.
1. Перекрытие.
2. Падун.
3. Байкал.
4. Тайга, цветы, трава, запахи, гроза в тайге.
5.
Александровский централ и лагерь». [9, VII; 183]
Николай Павлович Печерский:
«Ранним июльским утром 1956 года отправились на стройку. На крутых, всхолмленных берегах Ангары тьма народа – и строители, и приезжие гости, и просто досужие ротозеи. Работа уже кипела вовсю. Двадцатипятитонные самосвалы с грохотом въезжали на дощатый наплавной мост, обрушивали в реку огромные бетонные кубы. Река не желала подчиниться, свивалась в гигантские жгуты, уносила прочь кубы и скальный грунт. А самосвалы все шли и шли…
Пожалуй, из всех явлений природы наиболее близким к этой картине был ледолом на большой, густо заселенной по берегам реки. Та же величественная и тревожная праздничность, то же ощущение чего-то необычного и значительного, когда часы и минуты стоят дней и лет. Но там чаще всего люди лишены деятельного, практического участия в том, что происходит, а здесь именно они заведуют всем, что совершается с водой, землей, камнем и металлом.
‹…› Кстати, за все время, что толклись мы на берегу Ангары, Твардовский ни разу не вынимал записной книжки. И дело не в его отличной памяти.
Книжка, как сам сказал об этом Александр Трифонович, мешает видеть самое главное и интересное, оставляет в итоге лишь какие-то верхушечные представления о событиях и людях, с которыми встречался. Но книжка такая у Твардовского все же была. Он доставал ее уже потом, чаще всего по утрам, когда отчетливее и яснее работает мысль. Сидит у стола, ссутулив плечи, что-то вспоминает, делает записи отчетливым, убористым почерком». [2; 312–313]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«Порог Падун. Грохочет бешеный Падун, грохочет, воет и трубит неутомимо день и ночь… А те, что съехались сюда, как медлительны они в сравнении с ним. И ночью спят, и нянчат маленьких ребят, и варят бедный свой обед на сырых дровах. Они из разных мест, их душит холод, ест мошка, но сколько они еще теряют времени по-пустому: и заседают, что ни день, и говорят про ложь и лень, и спорят тут из-за жилья, из-за рубля. И ходят вечером в кино и т. д. Как будто все им – все равно. И он бежит, гремит скорей по трассе каменной своей. Сбегают воды, как с крыльца. Как год назад и миллион годов. Ах, люди, думает, куда вам со мной управиться. Едва ль. Как медлительны их, людей, орудия – и стрелы кранов, и ковши, грызущие породу. Попробуйте, попробуйте, я здесь миллион лет работаю – едва пробил себе проход. А вы его загородить хотите.
Ему снизу не видно, что из-за горы ведут бичевник (береговой подъездной путь). За шумом собственным своим не слышит он, как камень рвут, дробят, сверлят, как обошли со всех сторон, как накапливаются в засаде, как месят бетон и вяжут сталь. И тысячи своих машин… И эти девочки в штанах, и старик, и всяк за четверых, за семерых. И день решенный недалек… Сомкнутся воды в вышине, и смолкнет бешеный порог…
Эта запись сделана однажды утром на Падуне в „доме заезжающих“.
К ней потом уже в уме и на словах добавилось еще примерно такое.
И смолкнет порог, и часть красы мира сего навсегда скроется от глаз людей. Правда, на месте нее явится другая красота, но то уже будет другая, один возраст сменяется другим, и прежний становится только памятью ‹…›. Но иначе не бывает, ничего не придумаешь вместо такого порядка: что ни добудешь у природы – то что-нибудь и утратишь. За все – платить.
Но с той записи за всю поездку начинается первое поэтическое волнение, толчок, а до того – записывай, не записывай – все было так, есть, нету – все равно. И я хорошо знаю во всей своей жизни, когда такой толчок происходит. Нужно накопление впечатлений, и потом вдруг. Думаю, что переезд через Амурский мост у Хабаровска по возвращении из Комсомольска был тем толчком, что послужил началом „Далей“. [Стихотворение „Мост“.]
После этого – перекрытие. Оно уже при самом созерцании, наблюдении жило во мне, как поэзия, я уже все хватал – и цвета воды, и „игру“ наплавного моста под колесами самосвалов, груженных „кубами“, и лица людей, и общую атмосферу воодушевления, напряжения, радости и удовлетворения». [9, VII; 183–184]
Николай Павлович Печерский:
«Он давно говорил о своем желании поглядеть на старый сибирский застенок, который, если верить песне, залег „между двух высоких скал“. Мы выбрали светлый денек и отправились в путь. Машина неторопливо катила по узкой таежной дороге. ‹…›
Высокая кирпичная стена ограждала Централ от внешнего мира, от небольшой, раскинувшейся на пологом склоне деревушки. Два ряда колючей проволоки, сторожевые башни по углам. Ворота с черным смотровым глазком. А вокруг надсадная, гробовая тишина, еще более выделенная и подчеркнутая шумом окрестных сосен.
С трудом удалось найти хранителя ключей от Централа. ‹…›
Длинные, бесконечные коридоры, камеры с двух сторон, гулкая, хватающая за душу тишина. Разговаривали вполголоса. Но больше смотрели. Все было предельно ясно без слов. Дольше всего стояли в одиночке, где в свое время был заключен Ф. Э. Дзержинский. Низенькие, зверски прибитые к полу дощатые нары, квадратный столик, окантованный толстым листовым железом. Высоко над головой крохотный светлячок тюремного окошка.