Твардовский без глянца Фокин Павел

«Отношения Твардовского и Дементьева. Дружба. Чуть ли не единственный человек, который называл Сашей. Советовался. Бумаги все ответственные редактировал Дементьев.

В общем, любил Твардовский Дементьева. Ну, а Дементьев боготворил.

Твардовский не уклонялся от дел журнала. Читал все главное. Читали и другие. Но коренником журнальной повозки, тягловой лошадкой „Нового мира“ был Дементьев. Все делал он. И у него в кабинете – всегда завалы – горы рукописей, версток, гранок (он еще в Институте мировой литературы работал).

Надо работать день и ночь. Но он никогда не тяготился Твардовским (ночью справлял дела). Редкая, бескорыстная любовь. Хорошо это. Но и плохо. Ничего не записал». [12; 223]

Сергей Павлович Залыгин:

«Еще должен сказать, что никогда я не испытывал в „Новом мире“ всего того, что называется „волынкой“, „резиной“, чем-то еще в том же роде.

Рукописи, которые я представлял, обсуждались в редколлегии самое большее дней через десять. И чтобы намеченная встреча не состоялась, такого не помню. Если и не было „главного“, так он звонил по телефону либо сообщал свое мнение и свои замечания через заместителя, а позже всегда находил случай и еще развить их уже в личной беседе.

Был даже такой случай. Я прямо с вокзала привез в редакцию рукопись романа „Соленая Падь“ в четырех экземплярах. Объем ее был двадцать пять листов. Четыре дня спустя редколлегия почти в полном рабочем составе обсуждала роман – все его за это время прочли.

А это уже другое дело, что после того, как рукопись была принята, одобрена и сдана в секретариат, время до выхода ее в свет тянулось и тянулось». [2; 284]

Наталия Павловна Бианки:

«Твардовский мог бы и не стать тем Твардовским, перед которым теперь многие снимают шапку. Когда он пришел в журнал, он был просто хорошим поэтом. Правда, с отчетливым пониманием, что хорошо и что – плохо. С большим вкусом. Шло время, и журнал стал вызывать все больший интерес и привлекать все большее количество имен. Шел сложный взаимопроникающий процесс. Ход событий в какой-то мере и вынес тогда Твардовского на гребень.

Можно и должно сказать, что в „Новом мире“ собрались единомышленники. Не сразу, конечно. Но постепенно каждый на своем участке стал настолько нужен, что он в какой-то мере влиял на редколлегию и даже на Александра Трифоновича». [1; 55]

Общественный деятель

Федор Александрович Абрамов:

«Твардовский как общественный деятель, как организатор литературы, как редактор в каком ряду стоит? Отдаем ли мы отчет?

Пушкин, Некрасов, Толстой, Горький…» [12; 240]

Константин Михайлович Симонов:

«Еще во время войны Твардовского и меня ввели в Президиум Союза писателей. А вернувшись в Москву, я вдобавок стал одним из секретарей Союза.

Говорю здесь об этом потому, что наши встречи с Твардовским с 1946 до 1949 года были связаны главным образом с моим и его участием в работе Союза писателей – и чаще всего с заседаниями Президиума, посвященными очередным выдвижениям тех или иных книг на соискание Сталинских премий.

Об этом стоит хотя бы кратко вспомнить, потому что и присутствие Твардовского на этих обсуждениях, и его участие в них были фактом весьма существенным в литературной жизни того времени. О тех произведениях, которые он читал по собственной охоте или по щепетильно соблюдаемому им правилу никогда и ни о чем не судить понаслышке, у него бывало твердо сложившееся собственное мнение, которое, будь оно положительным или отрицательным, он обычно высказывал без обиняков.

Он был в нашей среде одним из тех, кто при характерном для того времени общем ослаблении художественных критериев и увеличении количества премий соблюдал довольно суровый уровень публичных литературных оценок. У меня осталось впечатление, что он даже испытывал удовлетворение от сознания, что нетребовательные к себе литераторы боятся его суждений при оценке художественного достоинства многих весьма далеких от совершенства книг. На каком-нибудь заседании, где обсуждались и превозносились произведения заведомо слабые, и само присутствие Твардовского, и возможность его выступления заранее воспринимались с тревогой. Он любил в таких случаях наводить страх божий и не лез за словом в карман. И делал это даже, когда не так-то просто было, не обращая внимания на разные привходящие обстоятельства, сохранить строгость собственных художественных критериев и напомнить о них публично.

‹…› Запомнилось и чисто зрительно: угрюмо-насмешливое, подпертое рукой, откуда-то сбоку глядящее на тебя укоризненно лицо Твардовского в те минуты, когда ты преувеличенно хвалишь что-то, что на самом деле не след бы хвалить». [2; 370–371]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«Начало декабря 1961

‹…› Рассказывал с досадой, сколько теряется времени на разных заседаниях.

– Сижу, свечу глазами в сталинском Комитете по Ленинским премиям. Притом не подумайте, что даром. У них порядок – „пожетонные“. Отсидел заседание – „жетон“ – 15 рублей. Реплику в прениях бросил – 20 рублей. А с речью выступил – и того погуще». [5; 50]

Алексей Иванович Кондратович:

«Он был увенчан многими высокими наградами. Три Государственных премии СССР. Ленинская премия. Четыре ордена Ленина. А за войну – ордена Красного Знамени, Отечественной войны I степени, Красной Звезды.

В течение многих лет он работал секретарем Союза писателей СССР.

Он был депутатом Верховного Совета РСФСР четырех созывов.

На XX съезде КПСС он был избран членом Ревизионной комиссии ЦК КПСС, а на XXII съезде кандидатом в члены Центрального Комитета КПСС.

Ко всем этим и ряду других партийных, государственных и общественных обязанностей Твардовский относился с огромной ответственностью. Дважды он выступал на съездах партии с большими речами о роли писателей в строительстве коммунистического общества. С такой же серьезностью он говорил и на совсем небольших собраниях партийной группы журнала, состоящей всего из семи коммунистов, или на обсуждении какой-нибудь рукописи на писательском заседании». [3; 10]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«19.IX.1961

Вчерашний партком с Поликарповым, сетовавшим на недостаточность откликов писателей по съездовским документам. Одно из тех наших совещаний, когда говорить нечего, но поговорить надо, и людям неловко друг перед другом, и все пробуют хотя бы, как-то вбок свернув, что-то сказать. Лепил что-то и я насчет ответственности и необходимости большей глубины „в свете“… Потом – сок и немного коньяку – без отвлечения от невеселых мыслей, без порыва. Потом все же какое-то успокоение. Пусть так: „диктатура пролетариата при отсутствии такового“, пусть особые обстоятельства нашего развития, – от этого никуда не денешься, нужно жить и выполнять свои обязанности, хотя это очень не просто, – ибо твои обязанности понимаются по-другому извне, как ты их понимать не можешь. ‹…› Потом съезд, где, м. б., выступлю, заранее зная, что не скажу десятой доли того, что должен сказать, и обязан буду сказать и те слова, которых не хотел бы говорить. Нужно наконец принимать решение. Либо тянуть и далее „хомут“, видя в нем долг по отношению к „литературе в целом“, либо пойти на выполнение долга, который не легче, тревожнее и рискованнее (от которого как бы освобождает этот журнальный долг). ‹…›

17. Х.1961. М[осква]

Утро первого съездовского дня. Ночью улеглись терзания и сомнения – выступать – не выступать, ясно, что не выступать. ‹…›

20. Х.1961

Первые три дня съезда. Прежде всего – внешняя обстановка – этот „фестивалхолл“, вмещающий 6000 человек, какая-то спешка, толчея, многолюдье, явный перебор „представительности“, явное снижение сосредоточенности внимания, разобщенность, как в суете ярмороки. Три дня, а мы, человек 30, писатели, еще не встретились, не собрались, чтобы решить, посоветоваться, условиться, кто будет, кто не будет выступать. – Физическое напряжение – просидеть в мягком, не мелком креслице, без пюпитра и без возможности вытянуть ноги 7 и более часов, – оказывается, очень нелегко. В старом дворце было спокойнее, академичнее и удобнее, сидишь, как за партой, есть на что опереться локтями, даже приспособиться, как это я замечал за опытными людьми, вздремнуть, подпершись, как бы задумавшись. Здесь это немыслимо, хотя мои соседи, старые большевики, клюют, бедняги, клюют, вздрагивают, приобадриваются и вновь клюют. ‹…› Впечатления – смесь истинно величественного, волнующего и вместе гнетущего, томительного (атмосфера „культа“, Ворошилов, 80-летний старец, национальный герой, пришедший сюда и усевшийся в президиуме, чтобы выслушивать, сидя лицом к зале, такие слова о себе заодно с Кагановичем и Маленковым и др. – „интриганы“, „на свалку истории“ и др.). – Краснословие и недоговоренность в докладах при всей их монументальной обстоятельности и сверхполноте. А выступать – не миновать, если уж сидеть здесь три недели. Окончательно еще не решил, но чувствую, не миновать, иначе буду себя тиранить за трусость, лень, нерешительность. ‹…›

21. Х.1961

Когда главное содержание съезда – Программы – уже не с газетного листа, а с той трибуны, со всем тем резонансом ее, который мы услышали в речах наших гостей, вплотную подступило, надвинулось, как сама реальность дня, я как литератор сперва испытал чувство тревожное и поневоле грустное. Может быть, это же испытали и мои товарищи. Мне вдруг показалось все, что мы писали до сих пор в стихах и прозе, в драматургическом, песенном и иных жанрах, чем-то таким отзвучавшим, вчерашним, недостаточным и убогим в озарении нынешнего дня. Но нет, это чувство было недолгим и неверным. Именно в этом озарении наших нынешних дней с особой отчетливостью видно, что все то, что написано от сердца и разума, все то, что подслушано у живой нашей жизни, что сказано не по соображению, а по убеждению, что несет в себе отзвук живой действительности чувства и разума, – все это цело, все это не ушло в небытие, а наоборот, приобретает новое и даже еще большее звучание, поскольку все это, отразив и трудности и горечи нашего пути, предвещало и призывало наш нынешний и будущий день – день коммунизма. А все то, что было продиктовано не чувством, не подлинным знанием жизни и любовью, а стремлением „попасть в точку“, угодить моде, обрядиться наисовременнейшим заглавием и т. д., – все это действительно стало вчерашним, – было и нет его, как прошлогоднего снега. И слава богу. ‹…›

28. Х.1961

Речь была произнесена, т. е. я был объявлен, когда уже вполне примирился с фактом непредоставления мне слова и даже предпочтения мне Грибачева, – примирился с легкостью, т. к. тому способствовало, во-первых, сознание, что я сделал все зависящее от меня, т. е. приготовился, и, м. б., чувство облегчения, что не нужно ждать, ходить в напряжении и т. д. Успех неизмеримо больший, чем это выражено в аплодисментах, которые, как известно, отчасти регламентируются почином президиума, а отчасти объяснялись некоторой необычностью речи, не рассчитанной на ап[лодисмен]ты и вообще сложноватой. К тому же я „гнал“ из опасения звонка, ‹…› так что иногда аплодисменты прерывали меня на следующей фразе. Огромное впечатление заключительной речи Хрущева. Все это не без „политики“, но все равно хорошо и полезно.

29. Х.1961

В „Правде“ речь моя занимает целую полосу – до чего дожил! Усталость, недосып и напряжение этих дней сменились чувством удовлетворения – долг выполнен – и некоторым тщеславным чувством. Впечатление от речи действительно большое и серьезное („Вам мало хлопали, потому что вас сильно слушали“, – слова академика С. П. Королева), и, к счастью, действительно к счастью, оно несколько приглушено заключительной речью Н[икиты] С[ергеевича]. Ибо не будь этого заключения и уже очевидных в тот же и на другой же день результатов в атмосфере съезда, в моей речи должны были бы видеть нечто большее, чем она есть. Она была бы единственной „отдушиной“». [11, I; 57–59, 61–64]

Алексей Иванович Кондратович:

«Будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, Твардовский принимал самое деятельное участие в судьбе многих сотен своих избирателей и помог им. Его так называемая „депутатская почта“ насчитывает тысячи писем, запросов, обращений, посланных им и в самые высокие органы власти, и в местные организации. И на все он неизменно получал ответы, потому что имя Твардовского было известно всем». [3; 10]

Вячеслав Максимович Шугаев:

«Александр Трифонович, будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, вызволил из тюрьмы одного молодого поэта, неправильно осужденного.

– А как все вышло? Ко мне на депутатский прием пришла девушка и принесла тетрадку стихов. Просит: „Вы прочтите, не может преступник писать такие стихи“. Я прочел, они действительно были талантливы. Напечатали в „Новом мире“ одну подборку, потом другую. Я возбудил ходатайство об освобождении. К генеральному прокурору ходил. Скоро ли, долго ли, но освободили его. Эта девушка поехала его встречать. Не знаю, что бы делали поэты без таких девушек?.. Перед поездом зашла ко мне. Я предложил ей немного денег, чтобы одеть на первое время нашего поэта. На обратном пути она привела его, так сказать, благодетелю поклониться. Стоит у порога, мнется, глаза не поднимает. В сереньком дешевом плащике – он на нем этаким жестяным коробом, – костюмишко из-под плаща выглядывает, тоже новый, бумажный, убогий. Хрипло, невнятно и в то же время с вызовом сказал несколько слов. Уж так он смущался, видел, что я его смущение вижу, и, должно быть, ненавидел меня в эту минуту…» [2; 502]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«22.XI.1963

‹…› С досадой говорил о своих депутатских приемах, о чувстве полной беспомощности в эти дни. Большинство просителей по жилищным вопросам. „Одному недовольному я ответил: «А зачем вы меня выбирали?» «А мы вас не выбирали, вас прислали», – возражает резонно он. А я ему: «А вы думаете, я к вам просился?» [5; 171]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.II.1964. М[осква]

Вчера – очередной депутатский прием в райсовете. Задолго до этой пятницы обычно она меня тревожит и настраивает на волну раздражения, безнадежности и нереальных порывов как-то отвязаться от этого не просто трудного, неприятного, но фальшивого и стыдного дела.

Там не только нет ни Юго-Запада, ни миллионов квадратных метров новой жилплощади (жуткое слово, которое я ненавидел еще во времена моей бесквартирной молодости и избегал его), но порой кажется, что нет и самой советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может. Там она оборачивается к народу, к отдельному человеку с его бедами, муками и томительными надеждами лишь своей ужасной стороной отказов, вынужденных и непрочных обещаний (чтобы только отвязаться), чиновничьим холодом и неподкупностью. И хочешь-не-хочешь ты там натурально олицетворяешь все эти ее качества, представляешь еще одну форму бюрократизма, м. б., наиболее гнусную, т. к. ты как бы над бюрократизмом обычным, ежедневным, служебным, – к тебе идут за окончательной правдой, тебе жалуются с глазу на глаз (правда, при секретарше, без которой, конечно, каждому было бы еще вольнее, лучше, но мне уж совсем бы невыносимо). И не так трудно с теми, кто ведет себя развязно и требовательно, кто предъявляет тебе лично спрос за всю советскую власть („Так куда же деваться? Как же жить? Так неужели же?“ и т. п.), как с теми, кто приходит с наивной верой, что ты, наконец, тот человек, который все поймет, все примет к сердцу („и велит дать лесу“). А ты, если уж не можешь с затаенным облегчением отстранить все эти жалкие затрепанные бумажонки железным, обезоруживающим: закон, ничего не могу и т. п., то, в сущности, только врешь: попытаюсь, напишу, оставьте мне это и т. п., откладывая, в сущности, ответ до получения просителем очередной бумажки: „не представляется возможным“, „в порядке очереди для инвалидов 2-ой или 1-ой группы“, „при рассмотрении лимитов на такой-то год“.

И еще, что мучительно-тяжело и отвратительно, что люди (не от хорошей, конечно, жизни) несут сюда все самое ужасное свое – болезни, семейные раздоры, несчастья, часто то, что испокон веков полагалось скрывать, о чем не принято говорить („я психический“, „она лежит и делает под себя“, с торжеством представляют справку об открытом, а не закрытом ‹туберкулезном› процессе и т. п.). Вчера, напр[имер], была мать, ходатайствующая за сына, получившего 10 лет за участие в групповом насилии („с применением извращенных форм“, как указывается в приговоре), указывая на такое обстоятельство, что, мол, насилия не было, а было по добровольному согласию со стороны пострадавшей, известной своим распутством, в 19 лет уже разведенной и пр[очее]. ‹…›

Конечно, где-то я уже формулировал для себя в этой тетрадке или в голове, что мне уже никуда не деться от своей известности, литературного и общественного имени, которое с неизбежностью стягивает на себя все такие и прочие беды, надежды, просьбы и т. д. Но, во-первых, мучительна переоценка, наивнейшее завышение моих возможностей реально помочь, а во-вторых… Во-вторых, допустим, что со всем этим я так ли, сяк ли могу справляться, могу привыкнуть, как могу справляться со всеми тяготами и муками журнальных моих обязанностей, но одного при всем этом не могу уж наверняка: писать.

Вот тут и подумаешь. Ну, хорошо, пусть я не смогу писать, м. б., это и по другим, внутренним причинам не могу писать (это, конечно, вздор), но пусть бы я мог хоть реально, результативно, не для видимости, нужной черт его знает кому – заниматься устройством этих несчастных судеб». [11, I; 226–228]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«22.II.1964

Суббота. Приехал хмурый, будто больной, Александр Трифонович после приема избирателей, который бывает у него, кажется, раз в месяц. Возмущается негуманностью закона о прописке: нельзя прописать жену к мужу и т. п. „Нет, если я еще пойду к Хрущеву, я вот о чем с ним буду говорить, а не о литературе“». [5; 202]

Дали и околицы

Загорье и его обитатели

Александр Трифонович Твардовский:

«То ли во сне я увидел, то ли перед сном предстала мне в памяти одна из дорожек, выходивших к нашему хутору в Загорье, и, как в кино, пошла передо мной не со стороны „нашей земли“, а из смежных, ковалевских кустов, как будто я еду с отцом на телеге откуда-то со стороны Ковалева домой. Вот чуть заметный на болотном месте взгорочек, не очень старые, гладкие, облупившиеся пни огромных елей, которых я уже не помню, помню только пни. Они были теплыми даже в первые весенние дни, когда еще пониже в кустах снег и весенняя ледяная вода. Около этих пней я, бывало, находил длинноголовые, хрупкие, прохладные и нежные сморчки. Дорога, заросшая чуть укатанной красноватой травой. Дальше лощинка между кустов, где дорога чернела, нарезанная шинами колес, и стояла водичка до самых сухих летних дней. Затем опять взгорочек, подъем к нашей „границе“. Здесь дорожка, сухая, посыпанная еловой иглой. И наше поле, и усадьба со двором». [8, IV; 179–180]

Василий Тимофеевич Сиводедов:

«Во внешнем виде хутор никаких отличий от обычных крестьянских построек такого типа не имел. Не было только „круглого двора“. Под „круглым двором“ у крестьян подразумевалось: две хаты, разделенные сенями, – лицевая сторона четырехугольника; остальные три стороны застраивались хлевами для скотины. В одной из стен четырехугольника для въезда во двор устраивались ворота. Так вот, такого „круглого двора“ у Твардовских не было». [2; 16]

Иван Трифонович Твардовский:

«Хочу сказать об условиях нашей тогдашней жизни. Хата площадью чуть поболее тридцати квадратных метров – на девять, а в 1925 году на десять душ! Применялись самые изощренные „уплотнения“, чтобы как-то разместиться для сна. В маленькой спальне родителей, впритык к их кровати, – настил от стенки до стенки. Над кроватью – полати, где должны были спать Константин и я. Без сноровки-тренировки взобраться туда было совсем не просто: первому помогали снизу, поддерживали ногу, второму помогал уже тот, кто оказался наверху. За печью, сразу от входных дверей, – клетушка с настилом. Там тоже кто-нибудь спал, хотя под настилом содержался в холодное время теленок. А еще выше – спальное место бабушки Зинаиды Ильиничны, матери отца.

Честно говоря, мне и самому сейчас трудно представить, как мы тогда жили». [2; 20]

Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1943 года:

«С младенческих лет осталось в душе чарующее и таинственное впечатление стен родной избы, оклеенных какими-либо картинками, газетами, особенно это в период войны 1914– [19]18 гг. И еще раньше. Помнится, напр[имер], какая-то рекламная картинка, где было изображено что-то, о чем лишь по-взрослому могу догадаться: женщина в длинной юбке с какой-то большой буквой над головой. Это, кажется, был крендель. У нас, детей, эта картинка называлась: „барыня букву съела“. Потом шли годы и годы, и ложились на стены той же избы новыми пластами наклеенных газет, книжных страниц, плакатов. По ним можно было бы писать историю всех этих лет ‹…›». [10; 175]

Константин Трифонович Твардовский:

«Деда, Гордея Васильевича Твардовского, я как бы впервые увидел, когда мне было лет пять. Это был уже старый человек, выше среднего роста, седой – с прозеленью в густых волосах, с такой же седой бородой. Опершись на длинную палку и держа в руках большую книгу в переплете из дерева и кожи, дед пас скотину и читал эту книгу». [12; 128]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Дед мой, Гордей Васильевич, служил старую двадцатипятилетнюю солдатскую службу в Варшаве, в крепостной артиллерии, в звании бомбардира-наводчика. Помню его черный с красной окантовкой мундир, в который он обряжался, отправляясь пешком за 50 верст в город за своей немалой по тем временам пенсией – 3 руб. в месяц. Позже я узнал, что такая пенсия была ему не просто за безупречную службу, а еще и за ранение, или, вернее сказать, увечье, полученное, правда, не в бою, а на каких-то учениях, когда колесом пушки ему повредило правую ногу». [9,VII; 163]

Константин Трифонович Твардовский:

«Бабушка наша, Зинаида Ильинична, хотя была намного моложе деда, однако тоже помнится старенькой, небольшого роста, с полуседыми волосами. О других чертах облика бабушки того времени я сказать ничего другого не могу. Интересно, что мать и отца я помню с более позднего времени. Видимо, общались мы с дедушкой и бабушкой больше, чем с отцом и матерью. ‹…›

Бабушка родилась и выросла в Варшаве. Отец ее, Илья Тарасов, служил вместе с нашим дедом. Были они одного года призыва. Родом отец бабушки из Краснинского уезда Смоленской губернии, из деревни Барсуки, ныне Починковского района. Как дед Гордей, так и прадед Илья были крепостными, даже бабушка, несмотря на то, что родилась в Варшаве в солдатской семье, тоже была крепостной до дня отмены крепостного права.

По рассказам бабушки, солдатам, служившим в крепости и женатым до службы, по прошествии года или двух можно было вызвать к себе жену. Им давали комнату в специальной семейной казарме. Илья Тарасов был женат до службы и вызвал письмом жену из Барсуков в Варшаву. Через положенное время в семье солдата Ильи Тарасова родилась девочка, которой при крещении было дано имя Зинаида.

Служба шла своим порядком. Подрастала Зина. К тому времени, как отцу демобилизоваться, Зина была настоящей невестой – немного курносая, темноволосая, большеглазая. Гордей Васильевич вместе с Тарасовым кончал службу, которая длилась двадцать пять лет. Как сложились сватовство и женитьба, бабушка не рассказывала, а возвратился со службы Илья с зятем Гордеем. ‹…›

Шло время, семья увеличивалась, несмотря на большую разницу супругов в возрасте. Твардовские родили и воспитали семерых детей. Седьмым, последним ребенком был мальчик Триша. ‹…›

После окончания школы Триша года два жил в семье, не имея постоянного занятия. Стал он просить отца отдать его в кузнецы, т. е. в обучение кузнечному делу. ‹…›

Кузница, в которую был отдан Триша в ученье, находилась в деревне Бобыри, недалеко от имения Талашкино, в верховьях реки Сож. Принадлежала она Молчановым, широко известным в округе кузнецам. ‹…›

Отработал Триша у Молчановых четыре года и стал хорошим кузнецом. Иногда в последние годы работы у Молчановых удавалось Тришке (так звали его Молчановы) иметь полутайный заработок в десять-тридцать копеек, но не каждый день. Гордей Васильевич заработанные Тришей деньги не брал, а если и брал, то на хранение. Сам Триша очень бережно относился к своему малому заработку, собирал, как говорится, по копейке. За несколько лет он собрал около двухсот рублей, что позволило, выйдя из ученья, построить свою кузницу в Барсуках и приобрести хорошее оборудование для кузницы: мех, наковальню, тиски, точило, сверлильный станок ручного действия. ‹…›

Хорошую одежду Трифон Гордеевич очень любил и в молодости всегда имел ее, пока не разрослась семья. На моей памяти у отца было два довольно хороших костюма и хромовые сапоги. Многие из соседей одалживали у отца костюмы для особо важных и торжественных случаев, например для свадеб. ‹…›

Шесть лет упорного тяжелого труда привели Трифона Гордеевича к намеченной цели. Старая отцовская хата была заменена новой, более просторной. Также перестроен был двор, и на нем впервые за десятки лет заржала первая лошадь. Хороший гнедой мерин, купленный у богатого хозяина в Барсуках и до пяти лет не знавший упряжки, был непокорного характера. Трифон Гордеевич покорил коня лаской. И всю жизнь тепло, с любовью вспоминал этого славного гнедого коня. ‹…›

Трифон Гордеевич был среднего роста, сероглаз, темнорус, со светло-рыжими усиками, круглолицый и розовощекий. Можно утверждать, что в молодости был красив и довольно силен». [12; 128–133]

Алексей Иванович Кондратович:

«Александр Трифонович рассказывал, что его мать Мария Митрофановна (в девичестве Плескачевская) была из дворянского рода, но уже такого разорившегося и обедневшего, что не умела ни читать, ни писать, но зато по крестьянству могла все. Не так давно в смоленских архивах нашли документы, свидетельствующие, что еще в начале XIX века дворяне Плескачевские владели хоть и не столь уж солидным, но все же обеспечивающим их собственные нужды хозяйством. Но уже дед поэта Митрофан Плескачевский считался вовсе захудалым дворянином-однодворцем, настолько бедным, что однажды совсем лишился дворянского звания, поскольку не смог заплатить положенные двадцать пять рублей в год за ношение фуражки – это был последний символический знак принадлежности к благородному сословию. И сам он был почти безграмотным и настолько далеким от какой-либо позабытой в роду культуры, что не сумел научить чтению ни одну из своих семи дочерей. Они уже вели образ жизни, ничем не отличимый от крестьянского.

Но Трифону Гордеевичу, человеку немалой гордости, если не гордыни, весьма польстило, что он взял за себя хоть и окрестьянившуюся, но дворянку.

Мария Митрофановна пришлась ко двору. Она все умела делать. При всем том была несомненно поэтической натурой и, как вспоминал Александр Трифонович, „впечатлительна и чутка, даже не без сентиментальности, ко многому, что находилось вне практических, житейских интересов крестьянского двора, хлопот и хозяйки в большой многодетной семье. Ее до слез трогал звук пастушьей трубы где-нибудь вдалеке за нашими хуторскими кустами и болотцами, или отголосок песни с далеких деревенских полей, или, например, запах первого молодого сена, вид какого-нибудь одинокого деревца“». [3; 46–47]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Она, сколько я помню ее, обладала редкостной восприимчивостью к тому, что читалось из книг или рассказывалось, или пелось в песнях. Сама она, когда была помоложе, очень хорошо пела своим слабым голосом городские песни из дореволюционных песенников, но с особенным чувством те деревенские, бабьи и девичьи песни, каких не было ни в одном песеннике.

В поле и дома, во всякой женской работе она, что называется, не знала равных себе по чистоте, быстроте и выносливости, хотя совсем не отличалась здоровьем. Во всякой работе, говорила она, нужно найти „ряд“, „слой“, а там она и пойдет. – Эти ее слова я запомнил на всю жизнь». [9, VIII; 180–181]

Константин Трифонович Твардовский:

«Взяв в аренду принадлежавшую Песляку кузницу, Трифон Гордеевич стал работать и жить в Белкине. Это поместье было недалеко от родительского дома Марии Митрофановны – всего два километра. ‹…›

Живя в Белкине, мать никак не могла привыкнуть к тому, что у нее не было хозяйства, т. е. земли. И решили отец и мать экономить на всем, но собрать денег для покупки участка. Возможно, они собирали бы десять, а то и больше лет. Но пришел однажды знакомый крестьянин Епифан Александрович Животков из деревни Адоево. Зная мечты и чаяния Трифона Гордеевича, он обратился к нему с таким предложением: если тот одолжит сто рублей на полгода, то Животков укажет продаваемую в рассрочку землю. Деньги Животков просил на покупку участка из бывшей „пустоши Столпово“. ‹…›

Епифану Александровичу отец сто рублей дал. Но и сам все бросил и, не глядя в натуре, а согласно плану, который ему показали в банке, внес задаток, оформил нужные документы и с этого дня стал владельцем участка в одиннадцать десятин и несколько квадратных саженей. ‹…›

Все крестьяне, купившие землю на пустоши Столпово, были приписаны к ближайшим деревням: Столпово, Загорье, Федоровское. Наш хутор был приписан к деревне Загорье и имел такое же название. ‹…›

В первый год жизни на земле для посева площадей не было. Выжигая, вернее сжигая вырубленные и выкорчеванные березки, ольшаник, лозу, по этим огнищам посеяли пуд ячменя. Урожай был очень хороший – сам-сорок. Это очень порадовало отца, и он с еще большей энергией стал рубить, корчевать, выжигать заросли.

Выбрав самое высокое место из всего участка, отец поставил небольшую, семь на семь аршин, хатку в два окна, а заодно, под одну кровлю с хатой, и сарай для скота. ‹…›

Построил отец в Загорье и кузницу, оставив возле нее деревья, которые росли там довольно долго и украшали это неприглядное строение. Но заказов на кузнечные поделки было мало. Да их и не могло быть, потому что почти в каждой окрестной деревне были свои кузнецы. Поэтому кузницу отец закрыл, оборудование и инструмент продал. Немалую роль при этом сыграла еще и иллюзия отца, что при старании можно жить с земли и без кузницы.

Но прошло около пяти лет, и эта иллюзия исчезла под влиянием суровой действительности.

Расчистка, выкорчевка подвигались медленно, распашка была трудоемка. К тому же выявилось, что годной для возделывания сельскохозяйственных культур земли очень мало, да и та сплошь разобщена „оборками“ – так называли на Смоленщине небольшие болотца». [12; 134–135]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Отец был, может быть, еще более зол и неутомим в работе, работал он до ожесточения, будь то у кузнечного горна или на раскорчевке ляда, в косьбе и т. п., но тут главное было в материальном расчете, корысти и опять-таки тщеславии. Кроме того, эта работящесть была неравномерной, порывистой. Он мог вдруг, в разгар самой сезонной работы в кузнице или в поле, уткнуться в книгу и, как выражалась мать, „окаменеть“ над ней на час, на два. – И книги, не в упрек ей сказать, она недолюбливала, видя, может быть, в них одну из тех неприятных черт, которыми он как бы подчеркивал перед соседями и родней, что он им не ровня». [9, VIII; 181]

Алексей Иванович Кондратович:

«‹…› В жизни Трифона Гордеевича и его семьи, работавшей от зари до зари не только в поле, но и в кузнице, были изредка просветы относительного достатка, но „вообще жилось скудно и трудно и может быть, тем труднее, – замечал Александр Трифонович, – что наша фамилия в обычном обиходе снабжалась еще шутливо-благожелательным или ироническим добавлением «пан», как бы обязывая отца тянуться изо всех сил, чтобы хоть сколько-нибудь оправдать ее. Между прочим, он любил носить шляпу, что в нашей местности, где он был человек «пришлый», не коренной, выглядело странно и некоторым вызовом, и нам, детям, не позволял носить лаптей, хотя из-за этого случалось бегать босиком до глубокой осени. Вообще многое в нашем быту было «не как у людей»“.

Прозвище „Пан Твардовский“, которым наградили хуторяне отца поэта, и то, что он был человеком в тех местах новым, „не своим“, породило потом немало толков о происхождении поэта. Меня, например, множество раз спрашивали, не был ли Твардовский поляком. Дело в том, что пан Твардовский – герой польской народной средневековой легенды. Желая приобрести сверхъестественные познания и пожить в свое удовольствие, он продал душу дьяволу, после чего имел много веселых приключений. Когда же по истечении условленного срока дьявол повел пана Твардовского к себе, тот сообразил и спасся тем, что запел духовную песнь. И все же был осужден витать между небом и землей до дня Страшного суда. Легенда эта – одна из версий легенды о Фаусте, польский вариант ее, кстати говоря многократно разрабатывавшийся польскими поэтами, да и бытовавший изустно.

Трифону Гордеевичу казалось, что он как-то причастен к легенде, и когда его называли шутливо, а то и иронически – пан Твардовский, он расцветал». [3; 43–44]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Эта шляпа и это эфемерное „панство“ дорого обошлись отцу в условиях нашей местности, в тридцатом году. Правда, еще немалую роль тут могла сыграть почти новая пятистенка, которую отец незадолго перед тем (30 г.) купил за полцены у одного зажиточного соседа ‹…›, рано учуявшего приход больших перемен жизни и покинувшего наши места по собственной инициативе. Пятистенка была поставлена на месте нашей старой „пуни“ и выглядела снаружи очень солидно, но за недолгое время, сколько жила в ней наша семья, „освоена“ по-зимнему была только передняя половина с обычной русской печью, а вторая, чистая, где предполагалось быть голландке („зал“), оставалась холодной и неотделанной. ‹…›

К этому еще нужно добавить, что характер у отца был малосимпатичный, заносчивый и нетерпимый в отношении хуторян-соседей, которых он подчеркнуто ставил ниже себя (не только по уму, что само собой разумелось, но и по благосостоянию, что было весьма условно).

Может быть, именно в силу этих черт своего характера отец, как это ни странно, все потрясения и испытания, выпавшие в последующие годы на долю его и многочисленной семьи (кроме меня), воспринимал с некоторым тщеславным удовлетворением, видя, должно быть, в них уже несомненное подтверждение того факта, что он-таки действительно был „паном“, или „жителем“, как у нас называли людей определенного достатка». [9, VIII; 180]

Детство

Владимир Яковлевич Лакшин:

«В четыре года Шурка был спасен Гордеем Васильевичем от страшного наказания. В красном углу в избе висела икона, где святой сложил три перста в крестном знамении. Шурка взглянул на нее как-то и сказал: „А боженька курит“. Что тут началось! Все стали на него кричать, отец схватил розги, мать ушла в слезах, не смея заступиться. На это дело вошел в избу дед, спросил, отчего шум, и сказал, быстро перекрестившись: „Господи, беру грех младенца на себя“.

Это был для него не пустяк, прибавлял Александр Трифонович, он верил серьезно, истово, верил в геенну огненну и наказание на том свете. Но, наверное, рассудил: что ему, если к его грехам один малый грех за младенца прибавится? Ну, черти там, еще немного уголька под сковородку подсыпят – все одно гореть.

С чертями тоже были у него свои отношения: если закрестит все углы, глядишь, и черт не проскочит. А где закрестить забудет, тут ему и лазейка». [4; 117]

Константин Трифонович Твардовский:

«Дед делал нам очень незатейливые игрушки, а больше пел солдатские песни. В то время, о котором пишу, Александру было года три или чуть больше. В семье его звали Шурой, а дедушка называл „Шурилка-мурилка“, и Шура охотно принимал такое обращение.

Когда мы стали постарше, дед показывал нам ружейные приемы, сам себе командуя „на караул“, „к ноге“ и так далее. Молитвам он нас не учил, хотя сам молился довольно долго и почти всегда вслух. Если мы в это время начинали баловаться, дед поворачивал голову в нашу сторону и довольно крепко „загибал“ по-русски, а потом как ни в чем не бывало продолжал молитву.

Также рассказывал дедушка о своей родине, упоминал город Бобруйск, реку Березину, деревню, в которой жил и откуда был взят в солдаты. Он говорил, что дома остался его брат – человек богатырской силы и роста. Рассказывал и про город Варшаву, где служил в крепостной артиллерии, и что во время службы он присягал четырем государям, чем, видимо, гордился». [12; 128]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Смерть деда произошла буквально на моих глазах, я помню ее до подробностей, хотя было мне тогда не больше четырех лет. Я с печки смотрел на его большую седую голову, лежавшую на подушке в его запечном углу (передний от дверей „пол“ у печи) и крупную руку, в которой плохо держалась свечка, – ее все время поправляли. Помню, что меня все это занимало и глубоко подавляло и устрашало. Понятие об ужасном и неизбежном для всех людей, а значит, и для меня конце просто наполняло меня всего, когда я, отрываясь от той картины, припадал к разостланной на большом „полу“ или каком-то полке над ним, вровень с печкой, овчинной шубе и думал, думал: что же это такое, как все это ужасно. ‹…› При мне деда и обмывали двое наших соседей, усадив его голого на скамье перед печкой, где на загнетке стоял чугун с водой, и обряжали в его черный мундир; причесывали, ласково и уважительно пошучивая: вот так, вот так будет ему (красиво). Почему я должен был это все видеть?» [9, VII; 163]

Константин Трифонович Твардовский:

«Незаметно ушло наше детство. Встали перед нами обязанности и заботы: летом – пасти скотину, а зимой – ходить в школу и учить уроки. Нужно сказать, что пастьба скотины была для нас нелегкой работой. Кто-то один из нас занимался ею до обеда, а другой – после. ‹…› Свою скотину каждый хуторянин пас на своей земле. Объединиться нам, пастушатам, иногда представлялась возможность лишь после уборки хлебов. Но когда случалось такое объединение трех-четырех пастушков, чего тут только не было: и борьба, и игры, и рассказы о колдунах, волках и т. д. И тут время летело незаметно, наступал вечер и надо было гнать скотину домой. А было так жаль чего-то еще не оконченного, и домой идти не хотелось.

Шла война. Осенью 1916 г. отца мобилизовали. Газет в нашей округе никто не получал, и никаких подробностей о ходе войны мы не знали. С уходом отца все заботы и работы пришлось взять на себя матери. Пока был отец, нам, детям, казалось, что мать наша только и умеет, что варить обед, стирать белье, прясть, вязать носки, рукавички. Но когда мы увидели, что мама наша может все делать, даже дров нарубить в лесу и привезти домой, то уважение и любовь к ней возросли еще больше. Мы поняли: и без отца не пропадем». [12; 137–138]

Алексей Иванович Кондратович:

«В крестьянстве рано приучают детей к работе, поначалу легкой, подсобной – но работе. Александр Трифонович рассказывал, что мальчиком лет семи-восьми его посылали топить подовин – полуподземное помещеньице, где сушится зерно. Работа эта считалась и детской, и стариковской, настолько была проста – следи, как топится печь, и все дела. В подовине было уютно, тепло, но страшновато, особенно когда спускались сумерки и сквозь маленькое окошечко наверху еле сочился свет. Деревня тех лет была еще полна поверьями, верили, как говорится, не только в бога, но и в черта и во всякую нечисть. Дед Митрофан рассказал однажды собиравшемуся в подовин Шурке, что там в запечье водятся маленькие чертенята-анчутки, счетом двенадцать и все или в красненьких или зелененьких шапочках. Чертенята не такие злые, но напакостить могут. Внушало страх, что они вообще есть, а то, что они в разных шапочках и их не больше и не меньше как двенадцать, убеждало, что они есть непременно. И в наступающей темноте, когда усиливался свет печки и от нее пламенели стены помещенья, оставалось только одно спасенье, но и того хватало ненадолго, – читать. Читать, чтобы забыться и не видеть, как из запечья появятся юркие анчутки и затеют свою игру. И вдруг еще и с ним… Тут Шурка обмирал от страха, и он, хоть и нельзя было оставлять печь без присмотра, вначале медленно поднимался по лестнице наверх, но с каждой ступенькой быстрее и быстрее и вылетал на волю уже опрометью». [3; 49–50]

Константин Трифонович Твардовский:

«Осенью 1917 г. отец по какой-то медицинской „липе“ возвратился домой. ‹…›

В эту же осень в нашей старой хатке поселилась семья Фомы Захаровича Захарова, с тем чтобы перезимовать. Семья такая же большая, как наша. Сам Фома был еще в солдатах на войне. В этой семье был мальчик Гриша. У него болели глаза, но видеть он видел. Был он старше Шуры года на три и умел читать, хотя в школу не ходил. Читать же научился у своего старшего брата Павла.

Был в семье Захаровых и мой ровесник, звали его Игнатом. Осенью 1917 г. мы с Игнатом стали ходить в первый класс Егорьевской сельской школы. А Гриша оставался дома. Вот к нему-то и стал ходить Шура. Играли они больше на печке, в какую игру – им знать. Важно то, что как-то от Гриши Шура выучил азбуку и научился читать, минуя слоги. Перескажет сначала все буквы, а потом разом – слово». [12; 138–139]

Иван Трифонович Твардовский:

«…Шура и я. Мы играем в камушки на куче песка у колодца. Такие игры – обычное занятие деревенских детей тех лет. Поиграв, побежали с братом вприпрыжку к гумну, напевая что-то задорное. Было мне четыре года. Я с трудом поспевал за ним. У распахнутых ворот гумна, в тени, на прохладном току остановились.

В полумраке гумна стояла веялка. Мы подошли к машине. С замиранием сердца смотрели на нее. Мое внимание привлекла пара шестеренок в сцеплении, и я потрогал их рукой. Тем временем Шура зашел с другой стороны и обнаружил там рукоятку!.. Машина застучала, заколыхалась, а я, крича и теряя сознание, упал на ток с раздавленными пальцами левой руки. Видя мои страдания, Шура тоже плакал, метался в растерянности, не зная, как быть и что делать, склонялся надо мной со словами: „Боже мой! Боже мой! Ваня!!“ Но, опомнившись, схватил меня под руки и потащил в сторону хаты к бабушке Зинаиде Ильиничне. Мы ревели в два голоса, и бабушка услышала и встретила нас причитаниями сочувствия и святой материнской готовностью разделить наше горе, помочь, приласкать, успокоить…» [12; 156–157]

Константин Трифонович Твардовский:

«Как-то летом 1918 г. старшие рассказывали нам, что в Ляховском лесу есть место, где стояла старинная помещичья усадьба Казанское. Остались от нее лишь разрушенные здания да два озера. ‹…› Мы были очарованы одичавшей красотой этого заброшенного поместья. В воображении пытались представить, какой была эта усадьба в прошлом, в пору своего расцвета. А года через два-три, когда я и Александр начитались романов Данилевского, мы часто населяли Казанское героями этих книг. Для полного оформления наших фантазий нам иногда не хватало в Казанском большой реки. Однако это не мешало нам широко пользоваться богатейшими природными декорациями старого поместья.

Бывая в Казанском не один раз, мы встречали там таких же ребят из окружающих хуторов и деревень. Тут проходили между нами жаркие состязания в плавании, борьбе, беге и в целом ряде игр, среди которых наиболее распространенными были „лапта-опука“ и „тюзик“.

Нужно сказать, что в этих походах Александр обычно ничем не выделялся, заводилой и атаманом не был. Характера и поведения он был уравновешенного, первенства в беге, борьбе или дружеском боксе не добивался, хотя ростом заметно выделялся среди своих ровесников. По сравнению с ними он выглядел старше года на два». [12; 140–141]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Около этого времени я нашел в кустах, в болоте огромную роскошную книгу в красном переплете и с золотым обрезом. Она была брошена там после погрома ближайшей (Ляховской) барской усадьбы (осень, зиму она пролежала в болоте, но, помнится, мало деформировалась). Прочесть в ней я ничего не мог, – это была, как я сообразил много лет спустя, вспоминая о ней, поэма Мильтона „Потерянный и возвращенный рай“ на французском языке, с рисунками Доре. (Однако я тогда от отца, что ли, знал, что это „Потерянный и возвращенный рай“ Мильтона.) Впечатление от этих рисунков было настолько сильным, что я с риском поломать себе шею долго пробовал сбрасываться с балки сарая (пуни) на сено вниз головой и развернув локти врозь, как это делали черти, низвергаемые с неба в преисподнюю. Однако мне до сих пор памятно мучившее меня чувство неловкости и неправильности того, как на одной из картинок полуголый лысый старик (Ной на стройке ковчега) что-то пилит обыкновенной одноручной пилой, держа ее за верхний угол станка, т. е. так неумело и неправильно, что он одного раза двинуть этой пилой не мог бы». [9, VIII; 181]

Годы учения. Пробуждение поэта

Константин Трифонович Твардовский:

«Отец наш очень хотел, чтобы сыновья его получили образование. И вот он привез из Смоленска дальнего родственника – гимназиста 8-го класса, учившегося в частной гимназии Воронина. Гимназист был рослый, хромой и некрасивый. Звали его Николай Арефьев. Это был наш репетитор для поступления в гимназию. ‹…› Он очень хорошо рисовал, носил форменную летнюю гимназическую фуражку – белую с синим околышем, а также отвечал на любой вопрос с полным объяснением о спрошенном. Наверно, более двух месяцев учил нас дядя Коля, и, видимо, потому, что мы его любили и уважали, ученье не казалось нам скучным и трудным». [12; 139]

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«Что стихи можно сочинять самому, я понял в связи с тем, что гостивший у нас в голодное время летом дальний наш городской родственник по материнской линии, хромой гимназист, как-то прочел по просьбе отца стихи собственного сочинения „Осень“:

  • Листья давно облетели,
  • И голые сучья торчат…

Строки эти, помню, потрясли меня тогда своей выразительностью: „голые сучья“ – это было так просто, обыкновенные слова, которые говорятся всеми, но это были стихи, звучащие как из книги». [8, I; 7–8]

Константин Трифонович Твардовский:

«В ту же осень (1918 года. – Сост.) отец отвез нас в Смоленск. ‹…› Мы стали гимназистами. Только форма у нас была не уставная, да ее уже и не требовали. Однако фуражки и башлыки были форменные, а ученические шинельки нам пошили из простой солдатской шинели.

Тут следует пояснить, что это учебное заведение называлось гимназией Воронина лишь по сохранившейся традиции. ‹…› К осени 1918 г. в здании гимназии разместилась 1-я Советская школа первой ступени. Но преподавание в школе в значительной мере велось еще по старым гимназическим программам. ‹…›

Наряду с другими уроками в школе проводились уроки пения, рисования, немецкого и французского языков. Однако дисциплина отсутствовала. Это сказывалось на успеваемости. Мы не старались хорошо выучить уроки. После школы мы с огромным любопытством осматривали город.

Весной мы уехали домой и больше в Смоленск не вернулись. Дома дела по хозяйству ухудшились, и потому от учебы в городской школе нам пришлось отказаться». [12; 139–141]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Я лет 10–11-ти стал отличаться исключительной религиозностью и однажды объявил в семье, что собираюсь посвятить себя богу, т. е. пойти в попы или монахи. Отец, кичившийся своим безбожием, отпустил по этому поводу непристойную поговорку („был бы ты попом, да голова у тебя кляпом“ – кляп у нас – член). Мать же приняла все всерьез и даже стала меня исподволь прикармливать (насколько это было возможно при такой куче детей) в предвидении ожидавшей меня подвижнической жизни. Но религиозный пыл, явившийся следствием чтения каким-то путем попавших мне в руки изданий вроде „Почаевского листка“ и т. п., вскоре оставил меня и сменился множеством других настроений и мечтаний под воздействием опять же чтения, неутолимой страсти моего отрочества». [9, VIII; 181]

Константин Трифонович Твардовский:

«Осенью 1920 г. мы стали учиться в Ляховской школе, я – в пятом классе, Александр – в третьем. Учили нас сестры Марфа Карповна и Ульяна Карповна. В то время нас фамилия их не интересовала. Только спустя полвека я узнал, что это были сестры Галактионовы.

Ляховская школа размещалась в доме помещика Бартоломея. Дом был двухэтажный, большой, с печным отоплением. Учились мы с Александром не лучше других, но и не хуже. Русский язык давался Александру лучше, чем другим ученикам, а остальное так, на среднем уровне». [12; 141]

А. Н. Седакова (Ерофеева), одноклассница А. Т. Твардовского:

«В классе Александр сидел в среднем ряду, от учительского стола третья парта. Всегда опрятный, подтянутый, с красивым, открытым лицом, голубыми глазами, таким остался он в памяти». [2; 5]

Иван Трифонович Твардовский:

«С некоторыми пробелами помнятся школьные годы старших братьев, Кости и Шуры… Зимние сумерки. Ребята возвращаются из школы. Какие-то рассказы о событиях прошедшего учебного дня, и все это казалось как бы очень важным, серьезным и до восторга занимательным. Тут же начинался ужин: на столе две глубокие миски со щами. Мы, дети, с поспешностью занимаем свои места, из кучи деревянных округлых ложек отыскиваем каждый свою; и выжидающе посматриваем на отца – не положено начинать еду без известного в крестьянской семье иерархического знака – порядок обязателен. Кстати сказать, это нас не угнетало и трапеза проходила вполне аппетитно и безобидно». [12; 157]

Константин Трифонович Твардовский:

«Иногда мы в плохую погоду ночевали в школе, спали на полу, набиралось таких ночлежников, бывало, до двух десятков. Видимо, чтобы предупредить излишнее баловство, вечером к нам приходила Ульяна Карповна с томиком Гоголя и вслух читала нам рассказы. Читала как-то особенно хорошо, слушали мы все очень внимательно и про себя решали обязательно научиться читать так же. Это чтение в какой-то мере прививало вкус и любовь к художественному слову, к книге. ‹…›

В нашем томике Пушкина все стихи датировались. И вот когда отец сказал, что Александр Сергеевич написал стихотворение „Под вечер осенью ненастной в пустынных дева шла местах“ в возрасте четырнадцати лет, это, видимо, запало в голову Александра. Учась в четвертом классе, он написал, как я считаю, свое первое стихотворение. Вот оно:

  • Раз я позднею порой
  • Шел от Вознова домой.
  • Трусоват я был немного.
  • И страшна была дорога:
  • На лужайке меж ракит
  • Шупень старый был убит…

Это стихотворение и стало первым кирпичом всей поэзии Александра Твардовского. Стихотворение было хорошо встречено в школе и дома. Оно, пожалуй, было лучшим из написанных за последующие полтора-два года. Но Александр упорно продолжал писать. Иногда он читал мне написанные стихи. Читал их и в школе. Но вскоре ученики четвертого класса, вначале одобрительно слушавшие первые поэтические пробы товарища, обратили его стремление писать стихи в предмет насмешек. К месту и не к месту кричали: „Поэт!.. Поэт!..“ Тогда Александр перестал делиться со всеми вновь написанным». [12; 141–142]

А. Н. Седакова (Ерофеева):

«Oн очень любил книги и удивлял нас знанием их. Мне теперь кажется, что порог школы он переступил уже с рифмой. Вначале мы слышали от него: сноп – сугроб, береза – Сережа, снег – смех. Потом, смотрим, у него уже появились первые стихи.

На большаке среди берез была одна выросшая боком. То ли ветром ее пошатнуло, пока не укрепилась, то ли еще что, но она такая и росла. Мы ее звали „кривая береза“. Была она толстая, крепкая. Смельчаки пробовали взбираться по ней вверх.

Слышим, Александр, обращаясь к ней, говорит:

  • Наклонилась к земле,
  • Но не упала.
  • Рада солнцу, весне,
  • Что не пропала.

Все мы любили стихотворение из нашей школьной программы (не помню его автора):

  • – Расскажи, мотылек,
  • Как живешь ты, дружок?
  • Как тебе не устать
  • День-деньской все летать?
  • – Я живу средь лугов,
  • В блеске летнего дня.
  • Ароматы цветов –
  • Вот вся пища моя.
  • Но короток мой век –
  • Он не более дня.
  • Будь же добр, человек,
  • И не трогай меня!

Вскоре он нам читает свои, видимо под впечатлением этих написанные, стихи:

  • На цветах засыпают бабочки,
  • Уткнувшись в их середину,
  • А я сижу на лапочке
  • И любуюсь на эту картину.

Мы, помню, пробуем оценить и спрашиваем: почему на лугу стоит лавочка? Нам ведь привычно было видеть приволье и простор лугов без лавочек и скамеечек.

А он нам уже с увлечением читает на память стихи – „Крестьянские дети“ Некрасова, „Бородино“ Лермонтова и другие им горячо любимые стихи знаменитых русских поэтов. И произносит их так красиво, увлекательно, что заслушаешься.

Желанием отлично учиться и знать много он зажигал нас на уроках. Он любил учительницу, всегда готовил уроки и хорошо отвечал. Дружил с одноклассниками и помогал, если кто не понимал урока. В школьных коридорах висели географические карты. Александр любил рассматривать их и хорошо запоминал реки и города на них. Знал то, что еще не учили в классе. Все как-то вперед и больше того, что задавалось. Он грамотно писал и любил правильное произношение слов. Бывало, в разговорах или просто играх заспорим с ним.

Мы, девочки-одноклассницы, знали, чем „довести“ его, и говорили „Твярдовский“ вместо „Твардовский“. А он с укоризной говорил: „Эх ты, бяреза…“ А если с нами была старшая сестра, то он говорил: „А ты Лидя“ (вместо „Лида“).

Но это было не всерьез, товарищ он был хороший. Старшие мальчишки, бывало, обижали нас. Они любили бросаться снегом, колоть еловой веткой. А то, бывало, налетят и давай девочкам тереть щеки снегом, пока не заплачешь. Было холодно и без того, одежонка плохая, мерзнем, а тут еще накидают за воротник холодного снега. Мы старались подходить к школе, когда видели, что идут Шура и Костя. С ними мы шли смело. Знали, что в их присутствии налет не пройдет.

Любил Шура на переменах организовать игру „в города“: станем друг против друга, и начинается перекличка городов. Перед этим надо было каждому назвать себя каким-нибудь городом. Всем нам были известны города Смоленск, Ельня, Москва. А ведь хотелось назвать другой, новый город. Вот и просим Александра, который знал названия многих городов. Так, смотришь, уже к следующему разу и сами начинаем искать карты и географические книги.

Была у нас мечта видеть свои места еще красивее и лучше. Как нам хотелось, чтобы дороги в деревне были ровные, обсаженные по сторонам березками, как у подъездов к бывшей панской усадьбе на старом большаке. Александр мечтал, чтобы было много садов вокруг, цвели цветы, и написал об этом стихи:

  • Вы, ракиты, густые, большие,
  • Принимайте под тенью, друзья.
  • А поля и луга дорогие,
  • Полюбите навеки меня!»
[2; 6–7]

Константин Трифонович Твардовский:

«Осенью 1923 г. Александр поступил в Белохолмскую школу в шестой класс. Школа находилась на расстоянии восьми километров от Загорья. Размещалась она в очень красивом трехэтажном каменном доме с колоннами. Окрашена была в белую краску. До революции дом принадлежал княгине Косовой. Вся усадьба была очень красива. Дом стоял на берегу пруда, окруженный огромным старым парком, в котором не редкость были, да и сейчас встречаются, дубы в три и больше обхватов. Была и осталась въездная аллея. С правой ее стороны росли сосны сказочной красоты. Возраст их подсчитан по срезу упавшего дерева. Он составил 350 лет.

Недалеко от главного дома было еще два двухэтажных кирпичных строения казарменного типа. ‹…› Эти дома были предоставлены ученикам под жилье. В каждой комнате стояли печки, и жили здесь по пять-шесть человек. Было устроено также что-то вроде общественной кухни, где учащиеся готовили себе пищу из продуктов, привезенных из дому.

Александр попал в комнату, где были старожилы школы братья Сиводедовы. ‹…› Больше Александр дружил с Василием, который учился в девятом классе и имел репутацию юридически подкованного оратора. Школа скоро узнала, что Александр Твардовский пишет стихи». [12; 146–147]

Василий Тимофеевич Сиводедов:

«Помнится первая встреча со школьником Твардовским.

Я вышел после уроков и направлялся к дому, когда ко мне подошел явно не крестьянской внешности стройный паренек:

– Товарищ Сиводедов! Я пишу стихи. Очень прошу вас посмотреть и сказать свое мнение.

Необычный вид этого мальчика, правильность, хотя и некоторая книжность, речи, а главное – полное отсутствие мужицкой приниженности, с одной стороны, и напускной наглотцы, маскирующей ту же мужицкую приниженность, с другой, привлекали.

– Ну что ж, – сказал я, – бери свои стихи, и пойдем в парк читать.

Стихи оказались налицо, в свернутой трубочкой тетрадке, которую он держал в руках. Мы отправились в парк, уселись. Саша начал читать. ‹…› Прочитанные стихи были хорошо зарифмованы, а их содержание абсолютно не помню. ‹…›

Первое знакомство со стихами Саши не вызвало охов и ахов с моей стороны. Говорят, что льва узнают по когтям. Каюсь, я не разглядел в прочитанных мне стихах будущего великого поэта. Я вежливо похвалил прочитанные стихи и предложил заходить ко мне, когда он захочет. Но заранее извинился и предупредил, что я не всегда смогу уделить ему внимание в связи с большой загруженностью». [2; 15]

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«Лет тринадцати я как-то показал свои стихи одному молодому учителю. Ничуть не шутя, он сказал, что так теперь писать не годится: все у меня до слова понятно, а нужно, чтобы ни с какого конца нельзя понять, что и про что в стихах написано, – таковы современные литературные требования. Он показал мне журналы с некоторыми образцами тогдашней – начала двадцатых годов – поэзии. Какое-то время я упорно добивался в своих стихах непонятности. Это долго не удавалось мне, и я пережил тогда, пожалуй, первое по времени горькое сомнение в своих способностях. Помнится, я, наконец, написал что-то уж настолько непонятное ни с какого конца, что ни одной строчки вспомнить не могу оттуда и не знаю даже, о чем там шла речь. Помню лишь факт написания чего-то такого». [8, I; 8–9]

Константин Трифонович Твардовский:

«В молодости Александр был очень красивый и рослый юноша. Возможно, это было причиной того, что самая кокетливая и хорошо одетая ученица старших классов Таиса Ярочкина, дочь попа, стала заигрывать с Александром. Юноша принял игру за искреннее чувство, влюбился, не подозревая, что в его чистую душу будет в недалеком будущем направлена горькая насмешка от девушки, которую он полюбил.

Вот стихи, которые Александр посвятил Таисе Ярочкиной:

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Когда медицина прочно коммерциализирована, забота о здоровье уходит на второй план. Фармацевтические...
Так уж повелось, что ведаем мы о богах древнегреческих и древнеримских более, нежели о наших родных ...
История о медвежонке, которому знание букв и цифр помогло отыскать в далекой Африке сладчайший мёд, ...
Главная ценность этой книги заключается в том, что вы научитесь колдовать, но при этом вам не придет...
Эта книга из ряда «легкого чтива», здесь нет ужасов и криминала. Бывший разведчик Открытый приглашае...
Любовь Маргариты Валуа, королевы Наваррской, и Бонифаса де ла Моль была обречена. Она – жена короля ...