Камень духов Кердан Александр
Великодушный Монарх! Будь неограничен в милости, дозволь еще, ехав в ссылку, увидеться с моей матерью и принять ее благословение, а после уведомлять ее иногда о себе, через кого назначено будет.
Повергаюсь мысленно к священным стопам Твоим, повергаю к ним и мольбы свои. Яви, Господь милосерднейший, величие Твоей благости, не отвергнув смиренные моления недостойного Твоего подданного Дмитрия Завалишина».
Император не ответил ему. Но Дмитрий почему-то был уверен, что государь письмо его прочел.
…В Кронштадте пароход пристал прямо к парадному трапу флагманского корабля.
Взойдя на палубу, Завалишин сразу увидел много знакомых лиц: старый адмирал Кроун, Павел Нахимов с новыми лейтенантскими эполетами, мичман Бутенев, другие офицеры, с кем вместе учился в Морском корпусе или встречался по службе. Среди матросов он узнал Степанова, с которым плавал на фрегате «Крейсер»… Дмитрий поискал глазами своего бывшего начальника Лазарева и не нашел его…
По возвращении из кругосветного плавания Михаил Петрович Лазарев попытался восстановить добрые отношения. Нашелся для этого и приличествующий повод. Командир «Крейсера» обратился к лейтенанту с письмом, в котором просил его приехать в Кронштадт и в очередной раз примирить его с командой, собравшейся подать жалобу на капитана второго ранга на инспекторском смотре. Дмитрий, приехав на фрегат, узнал, что экипаж возмущен решением командира лишить всех матросов и офицеров положенных за кругосветный вояж наград и поощрений. Завалишину с трудом удалось уладить этот конфликт. Он уговорил команду не жаловаться на командира, а Лазарева выполнить законные требования моряков. В честь примирения был устроен обед в кают-компании, а матросам выдали по чарке вина. Лазарев тогда рассыпался в любезностях и благодарил за посредничество, заверяя, что не останется в долгу. Однако в списки представляемых к награждению участников похода фамилию лейтенанта так и не включил. А нынче вот даже не явился на флагман, чтобы своим присутствием поддержать бывшего подчиненного. «Бог ему судья…» – подумал Дмитрий.
В это время гулко ударила пушка. Вслед за выстрелом раздалась команда. На палубе все стихло. Началось чтение приговора:
– …лейтенанта Арбузова Антона лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу навечно.
– …лейтенанта Завалишина Дмитрия лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу навечно.
– …мичмана Дивова Василия лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу навечно.
– …мичмана Беляева Александра лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу сроком на двенадцать лет, потом – поселение навечно.
– …мичмана Беляева Петра лишить чинов, дворянства, приговорить на каторжную работу сроком на двенадцать лет, потом – поселение навечно.
– …лейтенанта Бодиско Бориса написать в матросы…
Приговор слушали молча. Вдруг кто-то заплакал. Завалишин обернулся, и стоящий во второй шеренге Борис Бодиско бросился к нему на грудь.
– Что это значит, Борис? Возьмите себя в руки… – строго сказал Дмитрий.
Сквозь слезы Бодиско ответил:
– Неужели вы думаете, Дмитрий Иринархович, что плачу я от малодушия? Напротив, мне стыдно, что приговор мне выпал такой ничтожный и я лишен буду чести разделить с вами ссылку и заточение…
Слова эти, сказанные негромко, были услышаны многими. По строю офицеров и матросов прошло волнение. Кое-кто не выдержал и зарыдал. Плакал адмирал Кроун, вытирали кулаками слезы матросы. Они перехватили на руку ружья, которые до этого, как и положено при чтении указа, держали «на караул».
Словно для того, чтобы заглушить рыдания и ропот, снова громыхнула пушка. Осужденных по одному стали выводить в центр шканцев. Какой-то неизвестный человек в балахоне палача разламывал над головой каждого предварительно подпиленную шпагу, срывал сначала эполеты, а потом мундир и выбрасывал их за борт. После этого разжалованный брал солдатскую шинель из груды, лежащей здесь же, надевал ее и возвращался в строй.
Когда настала очередь Завалишина, он сам сорвал с себя эполеты и снял мундир, но топить их не позволил – передал Степанову. Надев шинель, он обернулся к товарищам по несчастью и громко сказал:
– Господа, поверьте, настанет время, когда мы будем гордиться этой одеждой больше, нежели какими бы то ни было знаками отличия…
Глава четвертая
Залив Рио-де-Жанейро получил свое название от португальского морехода Диаса де Солиса, прибывшего сюда в 1525 году от Рождества Христова в день святого Иануария. В переводе это название и означает река Иануария. К слову, залив действительно напоминает широкую реку. С запада он закрыт горой, называемой Сахарною головой. Если двигаться в глубь залива, то вскоре на его юго-западной стороне откроется вид на город Сан-Себастиан-ду-Рио-де-Жанейро. Окруженный высокими горами, скрывающими от глаз прибывающих морем гостей его значительную часть, он кажется небольшим. Но это впечатление обманчиво. Это настоящая столица Бразилии и главный торговый центр всего побережья. Сведущий мореход тотчас усмотрит, что из всех гаваней Южной Америки Рио-де-Жанейро, бесспорно, самая удобная и самая безопасная, – город находится на перепутье оживленных морских дорог, и самой природой ему, будто нарочно, предназначено служить местом отдохновения путешественников, своеобразным постоялым двором.
В начале января 1827 года, в самый разгар бразильского лета, в Рио-де-Жанейро стояла невыносимая жара. От зноя кровь закипала в голове, мысли становились вялыми, а движения медлительными. Даже ночью нечем было дышать. Воздух наполнялся тропическими испарениями, и пребывание в постели можно было сравнить с нахождением в русской парной. Облегчение наступало только около десяти часов утра, когда ветер, всю ночь дующий с берега, менял направление и приносил океанскую свежесть.
Эти утренние часы и выбрал российский генеральный консул в Бразилии статский советник Георг Генрих фон Лангсдорф для просмотра корреспонденции. Уроженец немецкого городка Райнгессе, он прославился тем, что был участником первой кругосветной экспедиции россиян, много путешествовал по Камчатке. Получив благожелательный отзыв от государева посланника Резанова, по возвращении в Санкт-Петербург Лангсдорф был зачислен в Министерство иностранных дел и отправлен в Южную Америку одним из служителей дипломатической миссии. В Рио-де-Жанейро Георг Иванович (как он просил себя величать на русский манер) совершил неплохую карьеру и сделался генеральным консулом – вторым после посланника человеком. Посланник, генерал-майор барон де Толь фон Сераскен, службой себя особенно не утруждал, предпочитая балы при дворе короля и охоту. Он с легкостью передоверил Лангсдорфу ведение всех дипломатических дел. Барон сквозь пальцы смотрел и на научные занятия своего первого помощника. За полтора десятка лет, проведенных здесь, Лангсдорф сумел совершить две исследовательские экспедиции в глубь Бразилии и собрать богатые коллекции птиц, насекомых, минералов и растений, неведомых науке ранее. Все это не только принесло ему славу ученого-исследователя и звание академика, чем он гордился, но и помогло серьезно улучшить материальное положение. На средства, полученные от продажи своих коллекций европейским музеям, дипломат построил себе роскошный особняк в Бото-Фого – предместье Рио-де-Жанейро, где обычно селились иностранцы, а также купил небольшую кофейную плантацию, с коей получал ежегодную прибыль.
Нынче, расположившись в саду своего особняка в плетеном кресле, Георг Иванович разложил перед собой на плетеном же столике почту, прибывшую из Санкт-Петербурга. Монгиферо – широколиственное фруктовое дерево, под которым он сидел, – давало приятную тень, в его ветвях распевали утренние птицы, настраивая Лангсдорфа на нерабочий лад. Но дело есть дело. По-немецки педантично дипломат стал раскрывать один пакет за другим. Сначала он просмотрел русские газеты, пришедшие сюда почти с полугодовым опозданием. Особое внимание Лангсдорфа привлекли сообщения о коронации его императорского величества и Высочайший манифест от 13-го июля 1826 года. Он с величайшим вниманием прочитал текст от начала до конца, потом вернулся к началу и перечел особенно понравившиеся места: «Не дерзкими мечтами, которые всегда оказывают разрушительное действие, а сверху постепенно усовершенствуются отечественные учреждения, устраняются недостатки и злоупотребления. Согласно этому постепенному усовершенствованию, Мы всегда будем благосклонно принимать любое умеренное стремление к улучшению, любую мысль об укреплении силы закона, о расширении истинного образования и усердия, если оно будет донесено до нас открытым для всех законным путем. Поскольку Мы не имеем и не можем иметь никакого другого желания, чем видеть наше Отечество на высшей ступени счастия и славы, которою избрало для него Провидение».
И еще одно замечание, касающееся мятежа в Санкт-Петербурге, так взволновавшего всех верноподданных российской короны, к коим Георг Иванович в полной мере относил и себя: «Да не дерзнет никто вменять по родству в укоризну: сие запрещает закон гражданский и более еще претит закон христианский».
Лангсдорф перекрестился по-лютерански – слева направо: «Кажется, России наконец-то повезло с правителем! Новый государь, если слова манифеста отвечают его собственным помыслам, человек, как видно, имеющий дарования недюжинные. В сухих строках манифеста чувствуются воля и великодушие, сила и решимость. Этих качеств так не хватало Александру Павловичу… Может быть, теперь придут на русскую землю спокойствие и порядок?»
Генеральный консул отложил газеты в сторону и вскрыл конверт с дипломатической почтой. Ознакомившись с инструкциями, присланными от министра иностранных дел графа Нессельроде, поморщился: «Карл Васильевич словно непотопляемый фрегат! Вот ведь умудрился понравиться новому государю, не блистая никакими талантами: ни внешности, ни ума, ни твердого характера! При всем этом министр, безусловно, изворотлив и послушен, никогда не станет перечить государю. Наверно, это и играет Нессельроде на руку. При Александре он ловко сумел оклеветать графа Каподистрию и отправить его в отставку. Сделавшись единственным руководителем внешнеполитического ведомства, свел на нет всю балканскую дипломатию России, развязав руки ее тайному врагу Меттерниху. В отношениях с другими странами занимает позицию выжидательную, по принципу “как бы чего не вышло”, и это в то самое время, когда у государства Российского такое прочное положение, какого не бывало… И надо же, снова сей колченогий дипломат обласкан и находится на вершине власти…»
Размышляя о Нессельроде, Лангсдорф взял небольшой пакет с сургучными печатями. На пакете было выведено каллиграфическим почерком: «Главному правителю Американских колоний их высокоблагородию капитану второго ранга Чистякову в собственные руки». Чуть выше значилось: «Секретно. Передать с дипломатическою почтою». Но особенно заинтересовало Георга Ивановича, от кого следовало сие послание: «Третье отделение собственной его императорского величества канелярии. Город Санкт-Петербург, Гороховая улица…»
По посольским каналам Лангсдорф уже знал об учреждении новой тайной полиции, но впервые столкнулся с корреспонденцией, идущей из этого ведомства. Его распирало от любопытства. Дипломатическая карьера научила бывшего натуралиста, что дипломатия только тогда сильна, когда владеет чужими тайнами. Ради этого Георгу Ивановичу уже приходилось перлюстрировать письма, попадающие ему в руки.
Надо сказать, что в подобном безнравственном деле не было ничего необычного. Каждый второй российский почтмейстер, губернатор или секретарь делал это по собственной воле или по приказу высшего начальства, не говоря уже о полицейских чинах, для которых всегда найдется оправдание, что нарушение тайны переписки – служебная необходимость. При определенных навыках (как-то: разогревание сургуча над огнем, использование теплой мокрой тряпицы и врачебных инструментов) операция сия не оставляла на конверте никаких следов…
Георг Иванович с осторожностью опытного агента вскрыл конверт и прочел письмо. Читая, он постепенно менялся в лице. Письмо напрямую касалось его старого товарища Кирилла Тимофеевича Хлебникова, служащего Российско-Американской компании. Главному правителю сообщалось, что Хлебников связан с заговорщиками, и предлагалось взять его под арест со всеми принадлежащими ему бумагами, употребив всяческую предосторожность, дабы он не имел времени уничтожить оные. Далее надлежало допросить Хлебникова на месте, а в случае подтверждения обвинений и выявления у него крамольных писем прислать как эти письма, так и его самого в Санкт-Петербург под надежным присмотром.
…Лангсдорф знал Кирилла Хлебникова уже два десятка лет. Они познакомились на Камчатке во время первого захода туда «Надежды», на которой Георг Иванович пребывал в качестве ученого натуралиста. Знакомство продолжилось и переросло в дружбу, когда через год Лангсдорф путешествовал по этой окраинной земле.
Пару раз Хлебников, в буквальном смысле слова, вытаскивал ученого друга с того света. Однажды в метель нарты, на которых ехал Лангсдорф, сорвались с утеса высотой в пять сажен. Собаки переломали себе шеи, а Лангсдорф сильно ушибся. Самостоятельно он не смог бы выбраться наверх и наверняка замерз бы, если бы Хлебников вовремя не заметил пропажу спутника. Несколько часов он искал Лангсдорфа и все же нашел.
Второй раз они чуть было заживо не сгорели в острожке, в котором заночевали. Один из казаков ночью уронил свечу на пол. Огонь стал быстро подбираться к бочонку с порохом. Хлебников проснулся первым и разбудил Лангсдорфа. Кто в чем был, они едва успели выскочить на мороз, как раздался взрыв и в избе вышибло все окна и двери и пробило дыру в крыше. Пришлось коротать ночь под открытым небом.
Были и другие приключения, которые навеки сплачивают людей. Были долгие разговоры, которые способствовали их сближению. По пути в Ситку в 1816 году Хлебников побывал у Лангсдорфа в Рио-де-Жанейро. О своих впечатлениях он писал ему из Новоархангельска: «Боже мой! Какая страна, эта Бразилия! Здесь небо, и земля, и воздух, и море – все для нас чуждо! На небе, усеянном звездами, не видно нашей Полярной звезды и Ориона. Взамен того блестит величественный Южный Крест и отличаются густой тенью облака Магелланово и Капское. Светящиеся червячки и бабочки, ползая и перелетая по кустам в сумраке вечера и в темноте ночи, пленяли своим блеском. Дневные бабочки и жуки многочисленны и очаровательной красоты; они и из меня, старика, делали чуть-чуть резвого ребенка, приохочивая за собой гоняться. В коллекции они бесподобны». Да, Хлебников в самом деле напоминал Лангсдорфу большого ребенка, этакого аксолотля. Георгу Ивановичу рассказывали, что в озерах Мексики есть такое земноводное, которое никогда не взрослеет, всю жизнь остается ребенком – личинкой. Ацтеки почитали аксолотля, как свое божество. По мнению Георга Ивановича, это не случайно. Способность сохранить в себе ребенка – высшее достижение человеческой эволюции. Дети лучше взрослых, чище и мудрее их. Они любят постигать новое, хорошо все запоминают. Это ли не пример для любого ученого? Хлебников, хоть и называет себя самоучкой, настоящий ученый. Его коллекциям, гербариям, заметкам по этнографии туземных племен, населяющих Аляску, по истории освоения русскими сего края может позавидовать любой столичный академик!
Нет, не может поверить Лангсдорф, чтобы такой одержимый наукой человек, такой добрый и честный христианин, как Кирила Тимофеевич, вдруг связался с какими-то бунтовщиками! Георг Иванович поднялся с кресла и, пройдя несколько шагов, вернулся к столу. Он не знал, как ему поступить. Просто уничтожить письмо невозможно: бумаги предстоит передать по описи командиру ближайшего российского судна, идущего в колонии. Пропажа документа из тайной полиции будет сразу обнаружена. Но и отправить письмо, в котором находится приказ об аресте его друга, Лангсдорф не мог. И дело не только в его дружеском расположении к Хлебникову. Георг Иванович вдруг испугался, что при аресте писем начальника Новоархангельской конторы будут найдены и его послания, а значит, какая-то тень упадет и на него. Что может произойти потом, опытный дипломат представил без труда.
Он еще раздумывал, как поступить, когда подсказка упала с неба. На приказ об аресте Хлебникова шлепнулась капля птичьего помета. Лангсдорф запрокинул голову, и натуралист, сидящий в нем, тотчас отметил, что это пролетел гоацин – птица наподобие европейской кукушки, но с золотой грудкой и оранжевым хохолком. «Майн Гот!» – мысленно воскликнул Георг Иванович. Он, подобно Архимеду, мог бы сказать сейчас: «Эврика!», – ведь гоацин, сам того не подозревая, подарил ему идею. На память дипломату пришла забавно-печальная история, случившаяся во время кругосветного вояжа. Обезьяна проказливого графа Толстого залила чернилами корабельный журнал в каюте Крузенштерна. Сколько усилий приложил тогда Лангсдорф, по просьбе командира корабля силясь прочесть и восстановить запятнанные страницы. А ведь ничего ему не удалось!..
Генеральный консул вызвал слугу и попросил принести письменные принадлежности и салфетку. Когда все было исполнено и слуга удалился, герр Лангсдорф брезгливо взял в руки запачканное письмо и салфеткой бережно промокнул след, оставленный гоацином. Потом он вложил письмо в конверт, притеплил на прежнее место сургуч. Положил письмо на салфетку и опрокинул на него чернильницу. Убедившись, что чернила пропитались насквозь, оставил письмо сохнуть на солнцепеке. А сам, взяв чистый лист с дипломатическими водяными знаками, составил акт, из коего следовало, что данное письмо поступило в консульство в поврежденном виде…
Правитель Новоархангельской конторы Кирилл Тимофеевич Хлебников, только что вернувшийся из очередной поездки в Калифорнию, не подозревал, какие тучи сгущаются над его головой. Подобно своему далекому другу Лангсдорфу, он в это время разбирал почту, с той лишь разницей, что доставлена она была на Ситку из Европы не через Атлантику, а по наземному пути, через Охотск. Оттуда письма, газеты и журналы привез компанейский корабль «Волга», причем одновременно и послания из Санкт-Петербурга, и почту из островных отделов американской компании, куда «Волга» заходила по пути.
Кирилл Тимофеевич получил несколько писем: от бухгалтера Российско-Американской компании Боковикова, от вице-адмирала Головнина и от своего нового корреспондента – уналашкинского священника Иоанна Вениаминова, когда-то в миру звавшегося Иваном Поповым.
Все послания так или иначе касались событий в Санкт-Петербурге. «Конечно, стоит сожалеть, – писал священник, – сожалеть и удивляться. Таковой переворот, а может быть, еще и не закончившийся. Дай Боже, чтобы все утихло. О вы, великие и просвещенные умы! Какой стыд, какой срам навлекаете вы на нашу Россию! Что теперь скажут иностранцы. Ах! Вообразить горестно и стыдно – революция в России…»
Отец Иоанн – человек хотя и молодой, но хорошо образованный и рассудительный. Он приехал в колонии четыре года назад и уже успел заслужить здесь добрую славу миссионерским и научным подвижничеством. Уналашкинский батюшка изучил алеутский язык, составил азбуку для туземцев и начал преподавать им Слово Божие и читать проповеди на их родном языке. Теперь вот занялся переводом на него Евангелия от Матфея и краткого катехизиса. Кроме того, будучи мастером на все руки, отец Иоанн обучил многим ремеслам свою паству. С помощью алеутов построил на острове церковь, освященную в честь Вознесения Господня. Престол и его позолоту изготовил собственноручно.
И ежели такой добродетельный и святой человек считает произошедшее в столице позорящим Отечество, то, стало быть, так оно и есть. Хотя, как сообщил Головнин, замешаны в заговоре многие знакомые Кирилла Тимофеевича: служители компании Рылеев и Сомов, моряки Завалишин, Романов, Кюхельбекер… Всех этих людей Хлебников считал достойными и высокоучеными. Он даже, что тут скрывать, гордился дружбой с ними. Ведь, как поучает мудрый Бальтазар Грасиан в своей «Науке благоразумия», «Общайся с теми, от кого можно научиться. Да будет твое общение с друзьями школой знаний, а беседа – изысканно приятным обучением: смотри на друзей, как на наставников, и приправляй пользу от учения наслаждением от беседы. Дружба разумных взаимно выгодна: кто говорит, тому прибыль в похвале слушателя, а кто слушает, у того ума прибывает…» «Карманный оракул» испанского мудреца – подарок такого вот умного и благородного человека – губернатора Камчатской области генерал-майора Кошелева. Хлебников, как и советовал ему даритель, никогда не расстается с этой книгой. Она много раз выручала его добрыми советами, которые, как золотые самородки, рассыпаны по страницам. Но сейчас даже Грасиан вряд ли смог бы объяснить, почему все эти ученые и благородные люди оказались в числе бунтовщиков?
Хлебникову пришел на память давний разговор с испанским священником Альтамиро о Дмитрии Завалишине, в ту пору только что покинувшем Калифорнию и успевшем смутить падре предложением вступить в тайный орден то ли Восстановления, то ли Возрождения…
– Из таких, как дон Деметрио, – сказал тогда Альтамиро, – легко выходят ниспровергатели устоев общества…
Прав оказался настоятель монастыря. Как пишет Головнин, умышлял Завалишин цареубийство, за что и сослан на каторгу навечно. Если задуматься, так лейтенант и ему, Хлебникову, намекал на свою избранность для осуществления какой-то великой задачи. В одном из писем, уже из Санкт-Петербурга, предупреждал он Кирилла Тимофеевича о приближающемся времени величия и славы его, Завалишина, когда все с гордостью говорить станут, что знали его, и смогут объяснить наконец тайные мысли и непонятность его поведения. «Будьте тверды во мне. Если жив буду, сам воздам, – писал Завалишин, – ежели умру – мне воздадут. Молю Всевышнего, да укрепит меня и не допустит ослабнуть, дабы живу или мертву достигнуть мне цели своей. Молю вас, да и вы молитесь обо мне, и тогда послужит вам в пользу, что я теперь пишу вам».
Отсюда, из ситкинского отдаления, трудно понять, что имел в виду Завалишин, для чего и он, и Рылеев со товарищи затеяли переворот. Головнин в своем послании намекает, что заговорщики, дескать, пеклись о благе для Отечества, но выбрали для этого дурные средства. Как тут снова не вспомнить Грасиана, заметившего, что всеобщее восхищение снискать нелегко. Одних личных достоинств тут недостаточно. Чтобы завоевать благоволение народа, нужны благодеяния. Надо творить добро и не скупиться и на добрые слова, и на добрые дела. Но разве покушение на убийство помазанника Божия можно назвать добрым делом?
По мнению Кирилла Тимофеевича, совпадающему с размышлениями Грасиана, человеку необходимо с юности определить свое главное достоинство, свой дар, чтобы развивать лучшие из своих способностей и не насиловать свою натуру. Ошибки и преступления, совершаемые человеком, – не что иное, как следствие неправильного приложения его усилий, ведущее к жизненным разочарованиям. Взять того же Завалишина. Разве перед ним, человеком знатного происхождения, не открывались прекрасное будущее и возможность приносить пользу родине? Разве он не мог быть просто, по-человечески, счастлив, когда его полюбила замечательная сеньорита Мария? Нет, лейтенант мечтал о недостижимом. В результате не получил ничего. Сам он – в кандалах. Мария – жена другого. Во время последнего визита к Альтамиро Кирилл Тимофеевич поинтересовался ее судьбой.
– Супруги Герера навсегда покинули Калифорнию… – сказал падре.
– Куда же они отправились?
– Говорят, в Европу…
– Как вы полагаете, святой отец, сеньора счастлива в браке? – осторожно поинтересовался Хлебников.
– Чужая душа – потемки. Так ведь говорят русские? – задумчиво ответил настоятель. – Не нам с вами, амиго, людям уже немолодым и одиноким, оценивать семейное счастье…
Кирилл Тимофеевич не стал возражать. Да и возразить-то нечего. У него, как и у Альтамиро, нет ни дома, ни семьи. Любовь, которая однажды случилась в его жизни, не принесла счастья. Другой любви он так и не повстречал. Потому в молодые годы и не создал семьи, а на старости лет смешно приводить женщину в дом. Вспомнилась история о философе Канте, рассказанная кем-то из моряков – уроженцев Кенигсберга. Старому ученому, всю жизнь прожившему девственником, ученики привели однажды публичную женщину, чтобы он смог познать, что такое плотские утехи. Старик прогнал распутницу и учеников со словами: «Когда мне нужна была женщина, я не имел денег, чтобы ее содержать. Теперь у меня есть средства, но женская любовь мне уже ни к чему».
Как и у этого философа, у Хлебникова нынче все житейские радости отошли на задний план. Как инок проводит затворническую жизнь в постах и молитвах, так Кирилл Тимофеевич все свое время и силы отдает двум главным делам: компании и науке. Начав путь с самых низов, не имея протекции и богатой родни, он привык к тому, что все дается ему только неустанным трудом. Потому и не может понять Хлебников баловней Фортуны, которые с беспечным видом стоят у ее ворот и ждут, когда вместо них начнет работать она. Сам Кирилл Тимофеевич уверен: нет лучшего пути, чем путь добродетели и усердия (ибо не дано людям высшего счастья, чем благоразумие).
Невзирая на сырую погоду, всю зиму 1827 года в Новоархангельске с утра до ночи стучали топоры и звенели пилы. Новый главный правитель Американских колоний капитан второго ранга Петр Евграфович Чистяков, будто желая снискать славу Давида Строителя, с азартом взялся за перестройку поселения.
Благодаря усилиям правителя и строгой дисциплине, введенной им среди промышленных, но более всего старанию и трудолюбию самих поселенцев, в считанные недели в Верхней крепости выросла новая оборонительная башня с шестью орудиями на ней, заканчивалось строительство дома главного правителя на том самом камне-кекуре, где когда-то Александр Баранов заключил с ситкинскими тойонами соглашение о первом поселении россиян. В порту возвели новую пристань взамен изъеденной морскими червями. Неподалеку отстроили двух этажный дом, где разместились квартиры компанейских служащих, контора, гошпиталь, аптека.
В Средней крепости, расположенной между взморьем и домом главного правителя, стучали молоты и ухали горны в нескольких кузнях, где изготовляли медные сошники для продажи в Калифорнии. Дымил небольшой свечной заводик. В художественных мастерских трудились два художника, выписанные из столицы. Особую гордость у правителя вызывала новая библиотека, в которой хранилось полторы тысячи книг на русском, английском и французском языках. Действовали школа и мореходное училище. Каждое утро гарнизон крепости поднимался по сигналу трубы, сменялся караул у арсенала и на флагштоке взмывал российский флаг. Словом, столица Русской Америки все больше напоминала город Славороссию, о котором мечтал когда-то первый главный правитель.
По вечерам в казармах промышленных распевали песню, сочиненную Барановым и ставшую настоящим гимном русских колоний:
- Ум российской промыслы затеял,
- Людей вольных по морям развеял
- Места познавати,
- Промысла искати
- Отечеству в пользу, в монаршую честь, –
запевал чей-то молодой и звонкий голос. Хлебников возвращался из конторы к себе на квартиру. Проходя мимо казармы, он остановился у приоткрытого окна и заслушался.
- Бог всесильной нам здесь помогает,
- Славу россов всюду подкрепляет.
- Только обозрили,
- Сразу заселили
- Полосу важну земли матерой, –
продолжал невидимый Кириллу Тимофеевичу певец.
Потом к его голосу присоединились другие. Песня зазвучала привольней:
- Составляя общество союза,
- Нам не нужна пышна эллин муза.
- Только бы учила
- Природа простая
- Следовать правам и чтить той закон.
- Стройтесь, здания в частях Нова Света!
- Русь стремится: ну-тка ея мета!
- Дикие народы
- Варварской природы
- Сделались многие теперь друзья нам…
«Это Александр Андреевич об алеутах написал, – подумал Хлебников, – они были верными союзниками и Баранову, и теперь являются основными промысловиками для компании. Калюжи, или тлинкиты, совсем другой народ… Для обращения с ним нельзя предположить никаких правил. Угрозы и ласка со стороны русских, кажется, действуют на индейцев одинаково. Одна осторожность должна заменять все прочее. Они, как дикие звери, которых должно всегда остерегаться…»
Словно в подтверждение его мыслей, прозвучали слова песни:
- Здесь, хоть дикая клонится природа,
- Кровожадна привычка народа.
- Но выгоды важны,
- Отечеству нужны –
- Сносными делают и скуку и труд…
Песня Баранова будто нарочно для него пелась, разбередила душу, напомнила о давнем желании завершить жизнеописание этого замечательного человека, равного коему в истории Аляски не сыскать. Ведь начинал уже Хлебников эту работу, но усомнился в себе: сможет ли? Остались только некоторые записи. «Увидев Петербург и Кронштадт, я представляю себе великого их зиждителя; при воззрении на Южный Свет следую за Коломбом; в Перу вспоминаю Пизарро и Лас-Казаса; в Чили – Вальдивию; взглянув на Чимборазо – прославляю Гумбольдта; но с первым шагом в Сибирь приветствую Ермака; в Кадьяке – Шелихова и на северо-западных берегах Америки – Баранова…» – так писал когда-то Хлебников.
Сейчас к нему пришла уверенность – труд о Баранове ему под силу. На чем эта уверенность основывалась, Хлебников объяснить не мог, но почувствовал, что должен теперь взяться за работу. Передумав идти домой, он повернул к библиотеке.
В ее окнах горел неяркий свет. Войдя, Хлебников поприветствовал служителя, сидящего за конторкой, и, сняв шинель, направился к стеллажам с рукописями и перепиской. Здесь, как ему было известно, находились письма графа Румянцева и камергера Резанова, отчеты бывших главных правителей и другие служебные реляции. Все это было интересно и важно просмотреть Кириллу Тимофеевичу, чтобы потом использовать в своей работе. В зале библиотеки было почти пусто, лишь на одном столе горела свеча и кто-то склонился над бумагами. Приглядевшись, Хлебников узнал Андрея Климовского. «Вот, кстати, тоже человек, знавший Александра Андреевича. Его воспитанник…»
Климовский, увидев начальника Новоархангельской конторы, встал и поздоровался. Хлебников подошел к его столу.
– Чего сумерничаешь, Андрей Александрович?
– Карты отыскал в архиве, Кирилл Тимофеевич… Очень занятные. Составлены лейтенантом Романовым в его бытность в колониях. А вот описание путешествия Корсаковского по Юкону…
– Для чего понадобились тебе сии труды?
– Хочу подготовить экспедицию, Кирилл Тимофеевич. Такую, чтобы дойти посуху до мыса Барроу и до Ледовитого моря… Вот, посмотрите: от озера Нушагак, через горный хребет в долину Кускоквима… – Климовский прочертил пальцем линию будущего пути. – Как вы полагаете, Кирилл Тимофеевич, одобрит главный правитель мой прожект?
– Их высокоблагородие Петр Евграфович, может, и поддержит, а вот как отнесутся к сему в главном правлении? Сие предположить трудно. Надобно хорошо обосновать необходимость подобной экспедиции, тогда, думаю, возражений не будет…
– А без главного правления никак нельзя? – огорчился Климовский. – Эвон сколько добрых идей, как в столицу отправлены были, словно в прорубь канули… Что до подробного обоснования похода, так об этом не тревожьтесь: я мигом подготовлю. Тут ясно: ежели россияне не станут продвигаться в глубь матерой земли, это сделают другие – бостонцы или англичане. А край сей зело богат и минералами, и рухлядью. Это я не понаслышке знаю.
– Помню, помню, Андрей Александрович, твое путешествие по реке Медной и отчеты твои читал… Дельно рассужаешь и пером владеешь неплохо, – одобрил Хлебников. – На меня можешь рассчитывать, замолвлю словечко перед главным правителем. Может, и удастся уговорить его послать тебя в поход на свой страх и риск, не согласовывая оный с Санкт-Петербургом…
– Благодарствую, Кирилл Тимофеевич, ежели удастся сие предприятие, век за вас молиться стану… А то засиделся я в крепости – на простор охота, – сказал Климовский, улыбаясь.
Хлебников тоже не удержался от улыбки: «Ах, молодость, молодость! Как же мало ей надо, чтобы быть счастливой… Одобрение старших и надежда, что тебя поняли, и вот уже душа поет».
Что такое история рода людского? То ли это – реальные события, случившиеся когда-то, то ли – отражение этих событий в голове летописца, взявшего на себя смелость судить само Время… Что такое историческая правда? Неподдающаяся и неуловимая суть произошедшего или представление об этой сути, искаженное личным жизненным опытом историка…
Всякий, кто попытается приподнять завесу прошлого, неизбежно столкнется с этими вопросами, без ответа на которые трудно надеяться на серьезный результат. И еще одно. У того, кто оборачивается назад, не может не возникнуть желания прикоснуться своими руками к вещественным свидетельствам ушедшего времени. Трогая черепки древней амфоры или ржавый наконечник копья, исследователь убеждается, что события прошлого – не плод его воображения, что они были на самом деле и ничуть не менее материальны, чем он сам. Если при этом историку повезет и он очутится на месте, где когда-то происходили интересующие его события, то он может уверовать в чудо перевоплощения и, уверовав, совпасть с пульсирующим во Времени Пространством, ощутив себя современником героев минувших дней.
Хлебников верил, что события человеческой истории не проходят бесследно. Они оставляют невидимую глазу печать на камнях, на деревьях. След прошлого хранится в колебаниях воздуха, на озерной глади. Стоит пристально посмотреть вокруг, и прошлое проявится в окружающем, как проявляется тайнопись, если подержать письмо над огнем…
Засев за жизнеописание Баранова, Хлебников вскоре почувствовал, что архивов ему мало. Чтобы рассказ получился достоверным, он повстречался с теми из старовояжных, кто знал Баранова. Их оказалось немного. Поколение первопроходцев Аляски понесло большие потери: скорбут, копья и ножи тлинкитов, стихия не пощадили соратников Александра Андреевича. Те же, кто, несмотря на все невзгоды, уцелел, теперь уже старики и давно вернулись в Россию, как Иван Кусков. Конечно, кое-какие воспоминания о Баранове были у самого Хлебникова, что-то рассказывал семь лет назад ему зять Александра Андреевича – лейтенант Яновский, в то время бывший главным правителем. Кое-что поведали воспитанники Баранова – креолы Кашеваров, Колмаков, Глазунов… Баранов еще мальчишками отправил их учиться штурманскому делу, полагая, что именно они, дети от смешанных браков туземцев и русских, принесут в будущем славу Русской Америке.
Но разговоров с очевидцами оказалось мало. Кирилл Тимофеевич понял, что ему надо побывать везде, где бывал его герой: на Кадьяке и в Якутате, на Лисьих островах и в Китае. А главное, нельзя писать о Баранове, если не посетить все связанные с ним места здесь, на Ситке, где Баранов прожил двенадцать лет. С этим островом у него связаны и взлеты, и падения, и надежды на дальнейшее процветание компании, и последние часы пребывания в колониях.
Первым местом для посещения избрал Хлебников бывшую индейскую крепость в устье реки Колошенки. В 1804 году здесь была жестокая битва с тлинкитами. Развалины крепости находились всего в четырех верстах к югу от Новоархангельска, и добраться до них можно было пешком по берегу океана. Кроме всего прочего, здесь редко появлялись чужие индейцы, а местный клан с русскими заключил мир. Однако, памятуя, что с медведем дружись, а за топор держись, Кирилл Тимофеевич один идти не решился. Взял с собой Климовского и двух вооруженных алеутов.
В один из первых мартовских дней, пасмурный, как обычно, но без дождя и мокрого снега, они вышли из крепости. Двигались по самой кромке океана. Отлив обнажил отполированные волнами камни, которые скользили под ногами. Чтобы не упасть и не расшибиться, путники не торопились, да и преклонный возраст Хлебникова давал о себе знать. Хотя Кирилл Тимофеевич усталости и не показывал, Климовский видел, что шагает он уже по-стариковски, на подгибающихся при каждом шаге коленях.
Сам же Хлебников чувствовал себя превосходно. Он давно не совершал пеших походов и поэтому с наслаждением вдыхал морской воздух и с интересом смотрел вокруг. Вот, каркнув, пролетел над головами большой ворон, почитаемый ситкинцами как покровитель индейского рода… Вот накренилась огромная духмянка, держась за каменный уступ обнаженными корнями… Вот между двух валунов застрял выбеленный ветром и солеными брызгами скелет морского бобра…
Именно этот пушной зверь, называемый также каланом, привлек сюда русских. Бобровые шкуры составляют основу мехового промысла компании. Хлебников много раз видел, как кадьякцы и жители Лисьей гряды добывают этого зверя. Выходя в море, они наметанным глазом примечают животных, вынырнувших на поверхность, чтобы проглотить порцию бурых водорослей – свой основной корм. Охотники быстро окружают каланов и начинают метать в них стрелки с аспидными наконечниками. Бобры пытаются скрыться и ныряют вглубь. Но так как они долго не могут без воздуха, то вскоре снова появляются на поверхности, где алеуты безжалостно убивают их. Чтобы пораженное животное не тонуло, охотники тонкой жилкой привязывают к своим стрелкам пузыри. Тех животных, которые в страхе выбираются на берег, добивают ударами дубинок. Шкурки калана тщательно выделывают – в этом занятии алеутам трудно отыскать равных – и сдают в компанейские магазины, где на них ставится звездная метка. В обмен туземцы получают одеяла, бисер, ножи – весь тот нехитрый товар, который ничего не стоит в Европе, а первобытными детьми природы ценится куда дороже меха. Потом шкуры на кораблях отправляют в Охотск, а оттуда по всему свету: в Китай, в Лондон, в Париж и в Санкт-Петербург. Богатые люди готовы платить большие деньги, чтобы подарить своим женщинам шубы и шляпки из серебристого меха…
За раздумьями Хлебников не заметил, как он и его спутники добрались до руин индейского укрепления. Запустение и тлен царили здесь. Частокол покосился и кое-где рухнул. Но даже в таком виде он вызывал уважение – когда-то крепость была грозным укреплением. Баранову взять ее было непросто.
Путники побродили среди полусгнивших барабор, вскарабкались на одну из сторожевых вышек и отправились назад.
На обратной дороге разговорились. Климовский рассказал Хлебникову то, что знал о штурме крепости Молодого Деревца, поведал, что именно здесь когда-то младенцем нашли его самого и Баранов назвал его своим крестником. Андрей хотел добавить про то, что узнал о своем прошлом от вождя Котлеана, когда находился в плену, но передумал. Хлебников был для него начальником, а начальству, даже самому доброму, лучше о себе много не рассказывать… Тем паче о его встрече с Котлеаном никто до сих пор не догадывался. Когда Андрей вернулся в Новоархангельск, он умолчал, каким образом ему удалось спастись. Главному правителю сказал, что сумел сбежать. Не надо посторонним знать, что киксади все еще считают его своим соплеменником (как и то, что сам Климовский считает себя русским)…
Хлебников внимательно выслушал рассказ Андрея.
– Надо бы мне, Андрей Александрович, побывать там, где прежде была Михайловская крепость, – сказал он, вдруг устыдившись про себя, что столько лет живет на Ситке, а место первого заселения так и не посетил. А ведь там жил его друг Абросим Плотников, который один из русских уцелел при нападении индейцев.
– Я могу вас проводить, – откликнулся Климовский. – Токмо туда легче на байдарках добраться – по берегу не пройти.
– Можно и на байдарках, – согласился Хлебников. – Выберем погожий день и отправимся.
Климовский покачал головой: мол, погожего дня на Ситке можно ждать полгода. Но первое же воскресенье после Масленицы оказалось солнечным.
На трехлючной байдарке Хлебников, Климовский и каюр поплыли в сторону Котлеановой губы. Несмотря на то что Андрей и алеут бесперебойно орудовали веслами, путь занял несколько часов.
– Далековато мы забрались от дома, – озираясь, сказал Климовский, когда они прибыли на место. – Это земли киксади, Кирилл Тимофеевич… Нам не стоит здесь долго задерживаться…
– У тебя же ружье заряжено, Андрей Александрович… С ружьем нам ничего не страшно! – отшутился Хлебников и тут же, сменив тон, успокоил передовщика: – Долго задерживаться не станем. Тебе рисковать нет резона – в экспедицию собираешься, мне риск тоже ни к чему. И летами стар уже, да и дел много… Вот о крестном твоем, Александре Андреевиче, книгу написать надобно…
Они оставили каюра в байдарке и поднялись на косогор, поросший мелким лесом.
«Четверь века минуло, а здесь уже ничто не напоминает о былом заселении… – с печалью подумал Хлебников. – На пепелище лес растет быстро…»
Им не удалось найти ни остатков магазина, ни крепостной стены. Только несколько ям, по краям заросших травой, которые они обнаружили на поляне, остались от казармы промышленных. Тлинкиты выжгли поселение дотла. Кирилл Тимофеевич представил, что пережил в тот страшный день его друг, и тяжело вздохнул. «Вот ведь судьба… Что она делает с человеком! Надо было Абросиму избежать смерти здесь, чтобы погибнуть где-то на Камчатке…»
Климовский окликнул его. Вскинувшись, Хлебников увидел, что на другом конце поляны стоит индеец с ружьем в руке. Он смотрел в их сторону.
– Это киксади? – тихо спросил Кирилл Тимофеевич Андрея.
– Судя по раскраске, нет, – Климовский попытался заслонить собой начальника. – Разрешите, я поговорю с ним?
– Не стоит… – остановил его Хлебников. – Мы просто дадим знать индейцу, что мы – не враги, и он не дерзнет напасть. Нас же двое…
Он шагнул к тлинкиту, подняв правую руку ладонью вверх.
Этот знак, во всем мире воспринимаемый как проявление миролюбия, индеец расценил иначе: вскинул ружье и прицелился Хлебникову в грудь.
– Не стреляй, брат! – закричал по-тлинкитски Климовский, но его слова заглушил выстрел…
У русских есть поговорки не только на все случаи жизни, но и по поводу смерти. Вот одна из таких. Чудак покойник: умер во вторник, стали гроб тесать, а он вскочил да и ну плясать! Как будто нарочно про Хлебникова придумано. Вот уж что ни говори, а пока не придет твой час, не умрешь…
Пуля тлинкита попала в левую сторону груди, сбила Хлебникова с ног, но не причинила вреда. Пробив сукно черной компанейской шинели, недавно выданной всем служащим, она застряла в кожаном переплете сочинения Бальтазара Грасиана в нагрудном кармане сюртука.
Индеец, выпустив заряд, не стал дожидаться ответного выстрела и скрылся в лесу. Хлебников, еще не веря, что остался жив, потирая ушиб, поднялся с земли. Ничего не понимающий Климовский только руками всплеснул, когда Кирилл Тимофеевич извлек из-под шинели «Карманный оракул»: «Вот уж кто родился в рубашке». Задерживаться на поляне было опасно: неизвестно, сколько сородичей стрелявшего бродят поблизости. Климовский помог Хлебникову спуститься к байдарке, где их ждал напуганный выстрелом каюр. Они немедленно отчалили от недружелюбного берега.
Уже у себя на квартире Кирилл Тимофеевич рассмотрел книгу, которая спасла ему жизнь. «Наука благоразумия» сильно пострадала. Пуля тлинкита прошила ее почти насквозь и засела в задней обложке. Хлебников выковырнул пулю ножом, взвесил на ладони. «Подумать только, от такого свинцового кругляша зависит жизнь человека…» Раскрыл книгу и прочел фразу, находящуюся выше пробоины: «Сперва берись за деяния, затем за перо; от полей бранных к полям бумажным… Писателям также даруется любовь народа, притом вечная». А ниже – еще одна мудрость: «Нам ничего не принадлежит, кроме нашего времени; во времени живет даже тот, у кого нет пространства…»
…После случая в Котлеановой губе Хлебникову работалось отлично. Перо само скользило по бумаге, мысли текли свободно, точно кто-то подсказывал их ему. За несколько дней он написал больше, чем за весь предыдущий месяц. За этой работой Кирилла Тимофеевича застал Климовский, зашедший к нему попрощаться.
Накануне им удалось убедить главного правителя в необходимости нового похода. Чистяков распорядился выделить Климовскому продуктов и пороха и написал бумагу, в которой призывал начальников всех российских заселений на Кенае оказывать передовщику всевозможное содействие. Нынче из Новоархангельска на Кадьяк отправлялась «Волга», которая и должна была завезти Климовского в Кенайскую губу. Оттуда, уже на собаках, он пойдет в глубь континента по маршруту, о котором рассказывал Хлебникову.
– Спасибо, Андрей Александрович, – обнял Климовского Кирилл Тимофеевич, – жизнью тебе обязан…
– Что вы? Я тут ни при чем… Грасиана благодарите, – засмеялся Андрей. – В казарме оставил я, Кирилл Тимофеевич, свой сундучок. Там у меня кое-какие вещи, тащить их с собой накладно. Присмотрите за ними…
– Не беспокойся. Пригляжу. Ну что ж, ступай с Богом, – Хлебников перекрестил молодого человека и, когда за ним закрылась дверь, снова вернулся к столу.
О своем обещании он позабыл. Наутро пришел бриг «Охотск» с капитаном Зарембо, привез груз из форта Росс. В сопровождающем письме правитель Росса Павел Шелихов – потомок основателя Российско-Американской компании – писал, что посылает две тысячи сорок две фенеги пшеницы, тридцать семь фенег гороху, а также семьдесят пять пудов масла коровьего и девять пудов соленого мяса. На корабле были еще кожи, шкуры каланов, подстреленных промышленными у Ферлонских камней, и редкость – мешок горчицы.
Нужно было принять груз по описи, передать его в магазины компании, проверить, дабы товары там были размещены надежно. Потом надлежало написать ответное письмо Шелихову – бриг вскоре должен был отправиться назад. На все эти заботы ушло несколько дней. Как назло, погода испортилась. Проводить разгрузку приходилось под проливным дождем, временами шел мокрый снег. Дул противный норд-ост, который моряки называют «бичом Божьим». Он продолжается три дня, а то и целую неделю…
О просьбе Климовского Кирилл Тимофеевич вспомнил лишь тогда, когда ему сообщили, что прохудилась крыша казармы. Он отправился туда и нашел жилище работных в плачевном состоянии. Угол казармы, вместе с находившимися там пожитками, промок насквозь. Слушая жалобы поселенцев, Хлебников про себя попенял главному правителю: «Ему бы не своим домом заниматься, а подумать, как живут подчиненные. Александр Андреевич Баранов в первую голову заботился о них. А Чистяков… Сколько уже говорено ему, что нужна новая казарма… Капитан все отнекивается… Этак и до волнений среди работных доживем!»
Промышленные так же, как во времена Баранова, оставались в колониях публикой разношерстной. Были среди них те, кто приехал на Ситку по доброй воле, надеясь разбогатеть, были беглые крестьяне и разорившиеся купцы. Оставалось немало и тех, кому жизнь на матерой земле не сулила ничего иного, кроме каторги да рваных ноздрей. Эти-то люди и являлись на острове главными смутьянами. Из архивных записей Хлебников знал о восстаниях, которые поднимались в прежние годы против Баранова, о пьяных бунтах, подавляемых его железной рукой. Правда, со времени назначения главными правителями морских офицеров подобных случаев не было, но пили работные, как и раньше, много. Все пьянки завершались потасовками между собой или избиением какого-нибудь подвернувшегося под горячую руку алеута. Но случались они, как правило, в дни расчетов, когда промышленные получали свои «кожаные рубли» – специальные марки, заменяющие деньги. Их прежде печатали на тюленьей коже, за что они и получили такое название. С этого года кожаными остались только монеты достоинством в десять, двадцать пять и пятьдесят копеек, а другие марки стали печатать на грубом пергаменте.
Глядя, как промышленные переносят промокшие вещи на сухое место, Кирилл Тимофеевич с облегчением подумал: «Слава Богу, до расчетного дня далеко – не надерутся, а значит, будут покладистее…» Он, как мог, успокоил работных и их жен, пообещав, что нынче же отправит плотника отремонтировать крышу, и собрался было уходить, когда заметил, что в сыром углу остался чей-то сундучок.
– Чей? – спросил он обитателей казармы.
Никто не ответил.
– Да чей же это сундук?
– Вроде бы Климовского… Того, что недавно на Кенай отправился… – наконец вспомнила одна из женщин.
– Отнесите его ко мне на квартиру.
Когда сундучок был доставлен, Кирилл Тимофеевич осмотрел его. Старая крышка была вся в щелях. Значит, вода легко проникла внутрь. По всей видимости, все, что есть в сундуке, промокло. Кляня свою забывчивость, Хлебников решился вскрыть сундук, чтобы перебрать и просушить вещи.
Поковырявшись ножом в замке, Кирилл Тимофеевич поднял крышку и стал вынимать из сундука намокшее содержимое: новый сюртук, книги по мореходному делу, связку ассигнаций… На самом дне сундучка лежала рубаха из домотканого понитка. Хлебников отжал из нее воду, встряхнул. Рубаха затрещала. «Старая… – подумал он. – Для чего хранить такую?»
Его взгляд упал на ворот рубахи – там были какие-то буквы. Кирилл Тимофеевич разгладил это место и увидел вышитые крестом свои инициалы.
Когда у человека седеют волосы и на челе появляются морщины, память, подобно зрению, становится дальнозоркой. Легче вспоминается то, что было давно, труднее – случившееся недавно…
Хлебникову в ту ночь не спалось. Ему вспомнились родной Кунгур и собственное детство. Вспомнились так ясно, что почудилось, будто нет разделяющего его с родиной расстояния, нет долгой разлуки и сам он – все еще худой русоголовый мальчишка с большими, торчащими ушами…
Кирилл был ребенком тихим и послушным, но однажды, в девятилетнем возрасте, вусмерть перепугал старшую сестру Ольгу – один и без разрешения ушел из дому на речку Кунгурку, которая протекала в двенадцати верстах от города. По рассказам братьев, Кирилл знал, что на ее берегах когда-то располагался старый Кунгур, сожженный татарами. Где-то там находилось и древнее поселение казаков с названием Ермаково Городище, от которого, если верить преданиям, струги покорителя Сибири отправились в свой знаменитый поход. Мальчику захотелось посмотреть на эти места. Конечно, никаких следов старых поселений он не обнаружил. Воротился домой поздно вечером, голодный и усталый, и был впервые отшлепан Ольгой, от тревоги за него не находившей себе места. Сестра сызмальства заменила ему умершую мать и относилась к нему по-матерински. Наказав Кирилла, она тут же разрыдалась и пообещала рассказать о его проступке старшим братьям, Алексею и Ивану.
– Не надо, Ольга! – взмолился Кирилл. – Я больше не стану озорничать. Вот те крест!
Братьев Кирилл совсем не боялся, но расстраивать их не хотел. Опасался, что передумают и не возьмут с собой, куда обещали. Самый старший из Хлебниковых – Алексей – при устье реки Шаквы выстроил мельницу. Кириллу страсть как хотелось там побывать, узнать, как делают настоящую муку. А Иван говорил, что повезет его посмотреть, как роют нанятые им землекопы канал от озера Кадошникова до Сылвы. Зрелище по тем временам диковинное…
Хорошо, что Ольга не стала ябедничать и эти поездки состоялись. Кириллу на всю жизнь запомнились белые с головы до пят мукомолы, огромные жернова, вращаемые водой, вереница подвод с мужичками, ожидающими перед мельницами своей очереди. А разве позабудешь, как по приказу Ивана строители разобрали запруду и озерная вода мутным могучим потоком хлынула в рукотворное русло?
Но, пожалуй, самым ярким впечатлением стала поездка на ярмарку в Ирбит. Братья отправились туда по торговым делам и после долгих уговоров взяли с собой Кирилла. Он еще никогда не видел такого скопления людей, подвод, животных. На огромной площади, куда ни кинь взгляд, лавки, ломящиеся от товаров, снующие лоточники. Особенно запомнились мальчику обжорные ряды, заваленные всякой снедью. Торговцы и торговки на разные лады зазывали покупателей:
– Пи-рож-ки! Пи-ро-жки горя-а-чие! С пылу с жару! Налетай, пока есть! – бойко выкрикивала толстая, неопрятного вида баба с черными усиками над верхней губой.
– Эй, тетка! А с чем пирожки?
– Да с чем хошь, милай… С мясом, с требухой. Недорого – полкопейки за штуку!
С другого конца доносились иные призывы:
– Сычуги! Сычуги горячие!
– Горло телячье, хорошее горло!
– Покупай, не прогадаешь – рубец свежий!
Варится и тут же продается картошка. Жарятся огромные судаки и карпы. Витают в воздухе разные ароматы, смешиваясь с дымками жаровен. Аж слюнки текут!
Ах, эти воспоминания детства! Что может сравниться с ними? Разве что само детство с его играми, верой в справедливость и в доброту…
Кирилл не однажды спрашивал себя: почему большинство людей, сделавшись взрослыми, забывают те острые, неповторимые ощущения, которыми был наполнен их мир, когда они были детьми? Может быть, оттого, что перестают видеть окружающее в деталях, как видит его ребенок. Каждая мелочь в детском восприятии важна, она часть огромного целого.
Вот, натруженно гудя, гигантский шмель опустился на цветок, с которого посыпалась золотая пыльца. От налетевшего ветерка взмыли и понеслись над изумрудной поляной тысячи стрел одуванчика. На тонкой веточке звонко перекатывает в горле росинку соловей. Лучи солнца касаются юных щек и лба так нежно, словно целуют тебя. Травинки щекочут затылок, если лежишь и смотришь вверх. Там, в глубокой синеве, пасется стадо кудрявых облаков…
Только когда становишься мудрым, понимаешь: в детстве ты живешь ощущениями. Потому-то жизнь и кажется бесконечной, словно сказка, расказываемая зимними вечерами.
…Воет ветер в печной трубе. Потрескивает дорогая стеариновая свеча, затепленная специально для вечернего рукоделия. Сестра сидит за пяльцами. Лицо ее обмякло, подобрело: трудный день, наполненный хлопотами по-хозяйству, позади. Голос Ольги звучит совсем не строго, плавно, в лад повествованию.
– Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается… Допекла все же мачеха царя. Уговорила его пойти под венец. Назначен был день свадьбы. А царь в самый канун вздумал на охоту съездить. И надо же было ему оказаться в той самой стороне, где корчма стоит. Поохотился царь, а на обед решил в корчму заехать. Увидала царица-работница его в окно. Обомлела. Как поступить, не знает. Решила лицо сажей намазать, чтоб муж ее не признал. А сыну их, царевичу, уже тринадцатый годок пошел. Ладный паренек, смышленый… Царь тем временем в корчму зашел, велел своим ловчим вина да еды подать. А сам ни к чему не притронулся. Хозяин бухнулся на колени: чем мы тебя, царь-батюшка, прогневили, не ешь наш хлеб-соль, вином нашим гнушаешься? Отвечает царь, что до сих пор о супруге погибшей и сыне пропавшем печалится. А еще попросил он баньку затопить, авось, грусть-тоску паром разогнать получится.
– Что же дальше-то, сестрица? – торопит Ольгу Кирилл.
– Экой поспешник! Погоди, все узнаешь, – улыбается сестра и продолжает: – Так вот, топит царица-работница баньку, а сама тяжко вздыхает. Заметил это ее сынок, спрашивает: «О чем ты, матушка, кручинишься?» Тут царица и открылась ему. Подскочил царевич: «Пойду сейчас же к батюшке и объявлюсь, кто я есть!» – «Нет, – говорит ему мать, – ты дождись, пока царь в баню пойдет, да попросись его попарить. А коли заметит он, что ножки у тебя позолоченные, да начнет расспрашивать, ты отвечай, что все про все одна матушка знает». Сказано – сделано. Стал царевич царя парить, тот и заметил, что ноги у него блестят позолотою. Вышли они на крыльцо, начал царь у паренька выпытывать, какого он роду-племени да как здесь очутился. Поклонился царевич, однако, как мать велела, ни в чем не признается, на нее ссылается. Приказал царь привести к нему работницу. Предстала она перед ним. Царь глядит – не признает ее под сажею. «Кто такая?» – спрашивает. А царица свой вопрос ему задает: «Неужто ты, государь, свою супругу верную да сына-наследника признать не можешь?»
Ольга умолкла, тянет время, испытующе поглядывает на брата. А тот весь извертелся, так хочется узнать, чем же дело закончится.
– Ну, Оль, Оль… – жалобно канючит он. Сестра, смилостившись, заканчивает сказку:
– Рассердился тут царь: «Да как ты смеешь мне такое говорить! У моей-де супруги ручки белые по самый локоть отсечены, а у тебя, гляди, целы-целешеньки!» Не выдержала царица, разрыдалась: «Это Боженька пожалел меня, горемычную… Чтоб спасла нашего сыночка от смерти неминучей, вернул мне ручки белые…» Плачет царица, а слезы-то сажу с ее лица всю смыли. Узнал наконец царь свою жену. Стал ее и сына обнимать-целовать. Обо всем рассказала царю царица, а о злой мачехе в первую очередь. Как разгневался-то царь-батюшка: «Отольются мачехе ваши слезы!» Приказал он коней седлать и вместе с женой и сыном во дворец поскакал. А мачеха его возвращения на балконе поджидала. Увидела, что едет царь, а с ним – невестка ее, жива-здорова, бросилась с балкона вниз, оземь ударилась и превратилась в птицу черную. Каркнула и улетела… А царь с царицей и царевичем стали жить дружно и счастливо… Так и должно быть. Добрым людям за добро добром воздается, а зло само себя наказывает…
Да, неспроста вспомнилась Кириллу Тимофеевичу сестра и сказка, расказанная ею. Словно озарило его, понял, что за рубашку нашел он в сундуке у Климовского. Вышита она не кем иным, как Ольгой. Сестра, собирая его на Камчатку, декабрьским утром 1800 года положила в котомку две собственноручно расшитые рубахи. Одну Хлебников износил сам, а другую… Другую подарил другу – Абросиму Плотникову.
«Что же это получается, Господи? Неужто… – Кирилл Тимофеевич даже вздрогнул от предположения, пришедшего на ум. – Неужто Климовский – сын Абросима? Конечно, это еще только догадка… Но все как будто сходится. Давний рассказ Абросима об индианке с огненными волосами… Как же звали ее? Кажется, Айакаханн. По-колошенски это – Подруга Огня. Да-да, верно! Абросим говорил, что, прощаясь с ней, он оставил свою рубаху… Потом – рассказ Андрея о том, как в какой-то рубахе его нашел Баранов у крепости индейцев. И наконец, сама рубаха с его, Хлебникова, знаками… Она – главное свидетельство его правоты. Эх, знать бы наверняка, что мать Андрея – Айакаханн! Тогда бы все стало совсем определенно…»
Кирилл Тимофеевич долго еще дивился нечаянному открытию, сокрушался, что много лет знал Андрея и не догадывался, чей он сын. Хлебников стал вспоминать, как выглядел Абросим, и мысленно сравнивать его с Климовским. «А ведь похож, похож, – радовался он. – И как я раньше-то не замечал?»
Постепенно голова у него отяжелела, веки стали слипаться. Уже засыпая, он подумал: «Надо же, не иссяк плотниковский род… Крест Абросима, попавший ко мне, когда я готов был разувериться и в друге, и в людях вообще, я смогу передать его сыну… Тогда этот крест вернул мне надежду. Теперь она сбылась…»
Горизонт притягивает к себе, манит в даль неизведанную, сулит новые открытия, обещает новые встречи… Может быть, и человек живет по-настоящему только до тех пор, пока не угасает в нем притяжение горизонта.
Впервые зов пространства Андрей Климовский ощутил много лет назад, когда подростком плыл из Кадьяка на Ситку на старом компанейском суденышке, носящем имя «Святая Екатерина». Океан расстилался перед ним – от края до края. Он был неспокоен. Громады волн немилосердно раскачивали корабль, ветер жутко гудел в парусах. Но стихия завораживала.
С того путешествия Андрей полюбил океан. Потом он не раз плавал по нему и даже командовал кораблем. Но не зря говорят, что вторая любовь бывает крепче первой. Земные дороги полюбились ему еще больше. Особливо те, что ведут на Север. Климовский узнал, что у севера тоже есть притяженье и оно ничуть не слабее, чем океаническое. Впрочем, если ты идешь по белой пустыне и ветер бросает тебе в лицо снежную пыль, то пространство напоминает штормовое море, а сам ты – как корабль среди волн. И еще одно ни с чем не сравнимое чувство дает человеку Север – каждый впервые вступивший на эту землю ощущает себя первопроходцем. Нет ничего прекрасней, чем знать – ты торишь путь для тех, кто пойдет за тобой, ты открываешь неизведанное. И пусть подстерегают тебя опасности, пусть ждут впереди немалые трудности, ты все сможешь преодолеть, если движет тобой высокая цель служения людям…
Путешествие тем хорошо, что у человека в дороге много времени подумать обо всем. Конечно, оставшись наедине с дикой природой, он прежде всего занят мыслями о сущем: об еде, об устройстве ночлега. Но величие и красота окружающего мира не могут не навевать раздумий о вечном, о смысле бытия, о собственном предназначении.
В чем это предназначение? Андрей для себя решил давно. Надо быть самим собой, поступать так, как подсказывает тебе сердце, стараться никому не делать зла. И еще – надо побольше узнать о земле, на которой ты вырос. Узнать, чтобы рассказать другим, чтобы сделать жизнь на земле лучше. Ради этого, на самом деле, стоит жить!
…Мартовский снег, покрытый коркой наледи, тяжело проваливался под полозьями. Климовский и два индейца-проводника на трех собачьих упряжках медленно пересекали холмистую равнину, покрытую островками темного леса. Солнце, слепя глаза, катилось навстречу путникам, высоко, по-весеннему, прокладывая свою тропу в поднебесье.
Эпилог
Прощание
Пушкин умирал.
Вторые сутки он лежал на кушетке в своем кабинете, в окружении тех, кого любил – друзей и книг. Страдая от раны, он окидывал взглядом окружавших его Жуковского, Тургенева, Данзаса, докторов Даля, Арендта, Спасского, переводил глаза на книжные шкафы с золочеными переплетами, словно говоря: «Прощайте, дорогие мои…»
Он чувствовал, что смерть близка, но мужественно вытерпел зондирование раны.
– Что, плохо со мною? – силясь улыбнуться, спросил у Арендта.
– Должен вам сказать, что к выздоровлению вашему надежды почти не имею… – честно ответил доктор. Отойдя от постели поэта, он шепотом сказал Жуковскому:
– Я был в тридцати сражениях, видел много умирающих, но такое терпение при таких страданиях…
Диагноз, поставленный медицинским консилиумом, был страшным: «Ранение, проникающее в брюшную полость, слепое, без пенетрирующего ранения кишки, но с нарушением целостности крупной вены».
– Зачем вы уменьшили заряд пороха? – вопрошали доктора и без того подавленного Данзаса. – Будь заряд полным, пуля пробила бы тело Александра Сергеевича насквозь, а не отрикошетила бы в живот от кости таза…
– Токмо из добрых побуждений… – оправдывался подполковник. – И я, и мсье д’Аршиак зарядили пистолеты одинаково, снизив заряд до минимума…
– Да, но противнику Пушкина сие пошло на пользу, а ему…
Поэт, словно услышав их, подозвал к себе Данзаса, продиктовал ему записку о некоторых долгах.
– Следует ли мне мстить за тебя, Саша? – спросил Данзас.
– Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему и хочу умереть христианином… Пусть позовут священника для исповеди…
– Кого?
– Первого попавшегося! – диалог изнурил Александра Сергеевича, и он умолк.
Из Конюшенной церкви позвали отца Петра. Он исповедовал поэта.
Когда поутру кончился приступ сильной боли, Пушкин попросил подойти Наталью Николаевну.
В заплаканной женщине трудно было признать первую красавицу. Александр Сергеевич благословил ее и детей, которых принесли к нему прямо из кроватей, полусонных. Он на каждого оборачивал глаза, молча клал на голову руку, крестил и отсылал прочь… Потом Пушкин сделал еще одно усилие и продиктовал письмо императору, думая не столько о верноподданническом долге, сколько о своих близких, которым после его ухода нужна будет опора.
Было очевидно, что поэт спешит сделать свой земной расчет, прислушиваясь к шагам приближающейся кончины.
В четырнадцать часов двадцать девятого января ему вдруг стало лучше. Взгляд прояснился. Александр Сергеевич попросил морошки и захотел, чтобы покормила его Наталья Николаевна. Тотчас послали преданного Никиту в торговые ряды за ягодой.
Обрадованный старик, зажав в кулаке полученную от хозяйки ассигнацию, в наспех накинутом полушубке выбежал за ворота дома Волконской и оказался в толпе денно и нощно дежуривших здесь почитателей поэта. Было морозно. Над головами витали клубы пара.
– Старина, как там Александр Сергеевич? Будет ли жив? – засыпали Никиту вопросами, точно мало им вывешиваемого ежечасно Жуковским бюллетеня о состоянии раненого.
– Даст Бог, поправится! – перекрестился Никита. – Ягод-от пожелал, батюшка наш… Дайте пройтить!
– Пропустите, дайте дорогу! – прокатилось по толпе…
– Что там такое, скажите, сударь, вы видите? – спросил Кирилл Тимофеевич Хлебников стоящего рядом с ним высокого студента.
– Наверное, доктор приехал… – силясь разглядеть, что происходит у ворот, ответил тот.
Кирилл Тимофеевич, узнав о ранении поэта, не смог усидеть в своем кабинете в доме у Синего моста, пришел сюда. К воротам было не протолкнуться. Люди стояли плотной стеной: дамы в дорогих мехах, офицеры, студенты, простой люд в поношенных салопах и зипунах, какие-то подозрительные личности с бегающими взглядами… Толпа все напирала. Неожиданно у Хлебникова сдавило сердце, перехватило дыхание.
Он с трудом выбрался из толпы, шагнул на мостовую и чуть было не оказался под колесами кареты с замысловатым гербом на дверце. Кучер, с трудом остановивший коней, заорал на него и замахнулся кнутом. Но не ударил– вид у Хлебникова был приличный, на бродягу не похож… Знатный господин в преклонных летах выглянул из окна кареты, посмотрел на Хлебникова, как смотрят на букашку, и постучал кучера по спине тростью с золотым набалдашником в виде головы Люцифера: «Трогай!»
«Кого-то мне он напоминает…» – только и успел подумать Кирилл Тимофеевич, как новая боль пронзила ему грудь. Он постоял, прислонившись к фонарному столбу, пока не полегчало, и побрел к своему дому. Мысли его сами собой вернулись к Пушкину. «Разве возможно, чтобы такой талант оставил Россию… – думал он. – Нас, обычных людей, много, а Пушкин – один! Уж если кому и жить, так ему! Он еще так молод. Смерть – не дело молодых. Старику умирать легче. Господь постепенно приготовляет его к смерти: забирает к себе всех, кто был ему дорог…»
У самого Хлебникова таких потерь не счесть. В один год на разных концах света одна и та же болезнь – чума – унесла двух его друзей: вице-адмирала Головнина и только что ставшего губернатором Верхней Калифорнии Луиса Аргуэлло… Не вернулся из своего путешествия на Кенай Андрей Климовский… В Тотьме ушел в мир иной сподвижник Александра Баранова Иван Кусков… Давно уже истлел в земле прах Николая Резанова и первой и единственной любви Хлебникова – Елизаветы Яковлевны Кошелевой… Если бы можно было заглянуть в завтра, узнать, что ждет там тебя и твоих близких…
Но не дано этого человеку.