Цветаева без глянца Фокин Павел
И еще были игры с магнитом. Он был колдовской. Его приносил Андрюша. И было имя — его кто-то сказал: «Математик Магницкий»… [15; 7–8]
Валерия Ивановна Цветаева:
Были няни, были бонны, немки и француженки, были окрики, в ходу были и шлепки, но не было воспитания: терпеливого надзора в пору, когда складывается характер и приобретаются навыки поведения [1; 20].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Марина росла, как растет молодой дубок [15; 6].
Валерия Ивановна Цветаева:
Неприятным воспоминанием остались детские драки. Поводом к драке было то, что каждый хотел все для себя одного. <…>
Азарт драк, озверение были в обиходе наших детей [1; 20].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Андрюша (наш сводный брат, старше Муси на два года) был выше ее, но она с ним справляется, она сильная. (В пылу драк каждый из нас имеет свою специальность: Андрюша «щипается», Муся кусается, а я царапаюсь.)
Муся хвасталась уменьями, недоступными Андрюше и мне: складывать язык трубочкой, шевелить ушами и разводить веером и двигать по желанию пальцами на ногах. Мы очень старались, не выходило, смотрели на Мусю с почтением и завистью [15; 6].
Валерия Ивановна Цветаева:
Помню, что сестры были в детстве очень привязаны друг к другу. Но все же они постоянно соперничали: что-то делили, отнимали, спорили [1; 15].
Анастасия Ивановна Цветаева:
У нас, детей, нежности друг к другу, ласки — не было, она казалась смешной; мы все дразнили друг друга. Была ли Муся заводилой тут? По властности и лукавству своей природы? Она дичилась, избегала поцелуев — была резка, недоступна [15; 14].
Валерия Ивановна Цветаева:
Росли дикарями, к тому же еще и изобретательными [1; 20].
Анастасия Ивановна Цветаева:
…Были копилки. (Зачем? Кто их выдумал?) Глиняные: когда они будут полны, их разобьют и деньги из них высыплются. Копейки, две, три, пятачки, много темных, некоторые чуть золотистые по краям, сбоку. Иногда вдруг одна золотая — это «новая». Нельзя оторвать глаз! И спускаешь ее осторожно, прощаешься, в длинную узкую дырку. Гувернантка говорила: «Копи, а накопишь, купишь себе куколку!» Что мы куколок ни за что не купим, про то знали мы (что понимает гувернантка! Она все детство, наверное, проиграла в куклы!). Нет, мы купим — альбомы, перочинные ножи, ту шкатулку в окне, книги… Монетки, которые давали нам старшие, падали с глухим звоном внутрь. Там уж, наверное, много их, целое монетное царство, гора! Как в подземелье у Гауфа. У Муси копилка была собака, коричневая с черным. Дырка была у нее между ушей. У меня кошка, серая, с голубым бантом — он уже совсем темный. У Андрюши — конская голова, она тяжелее наших.
И вот наставал день — монетка не лезет. Копилка — полна! Как билось сердце: для того чтобы увидеть деньги, надо разбить копилку! Ни Муся, ни я — не могли. Разбивал, зажмурясь, Андрюша или гувернантка. Ни Лёры, ни мамы почему-то не помню при этом. Стук, паденье, треск — и какое отчаянье! Мокрые от слез руки пытались узнать в кучке глиняных обломков — погибших кота, пса… Ноги убегали под рев наш от места погибели. Я не помню ни счета монет, ни — покупок. Это, может быть, было всего — раз? Разве можно было опять — ради денег — разбить насмерть собаку или кошку? Своей волей их уничтожить? Чудовищность такого конца повторенью не подлежала.
Не в тот ли день детского горя родилось Маринино и мое отвращенье к богатству, подозренье, что оно, как те монеты, купалось в слезах… <…>
Рождество. До потолка залы высокая елка в серебряно-золотом дожде и цепях и — троллями в горе веток — сияющее волшебство шаров, голубых, синих, зеленых. Запахи: горячего воска (свечей), мандаринов и дедушкиной сигары. Но счастье начиналось с искры: звонка, приезда дедушки. Его же рукой зажженный, бежал по белому фитилю с ветки на ветку, от свечи к свече — огонек, пока вся елка не вспыхивала, как гроздь сирени росой. Худоба строго одетого, желто-седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она нам называла себя «по-русски», чаще же, по-французски, «La tante», в третьем лице) родной город ее был — Невшатель.
Подарки Тети и дедушки были особенные, не похожи на более скромные — родителей. Не говоря уже о нюренбергских куклах, но другими, волшебными нам, игрушками был полон мамин «дедушкин шкаф», открывавшийся мамой лишь изредка, — где жужжала огромная заводная муха, сияли какие-то затейливые беседки, сверкали зеркальцами зеленоставенных окон швейцарские шале, перламутром переливалось что-то, что-то звенело, играло, меж фарфоровых с позолотой статуэток, где жили цвета павлиньих перьев и радуг стеклярус и бисер, где дудка ворковала голубем, где музыкальный ящик менял на валике своем, под стеклом, мелодии, — и по сей день живут в душе сказкой вроде Щелкунчика.
Все эти вещи, обожаемые нами, Муся и я делили мысленно, на будущий день раздела их нам — словесно — выменивали, жадно борясь за обладание желаемым. Это давалось с трудом: нам нравилось то же самое, почти всегда! [15; 13, 23–26]
Валентина Константиновна Перегудова:
По рассказам Марины, она научилась читать, а главное — по-настоящему писать с 4-летнего возраста. Я перечитала все толстые клеенчатые тетради (ее детские дневники), которые Марина постепенно перетаскала мне после воскресных пребываний дома. Меня поражало, когда я читала ее детские записи, как мог маленький ребенок так осмысленно, почти по-взрослому, описывать свою жизнь, то есть свои радости, горести, игры и шалости, обиды, наказания и прочие детские переживания. В основном же, как и дневниках (уже более старшего возраста), так и в своих письмах, Марина скупо описывала какие-нибудь события из своей жизни, а больше в них было размышлений и рассуждений на самые разнообразные темы [1; 25].
Валерия Ивановна Цветаева:
Сестра Марина, едва овладев подобием грамотности, детскими каракулями на всех случайных клочках писала стихи [1; 14].
Летние месяцы на даче в Тарусе
Анастасия Ивановна Цветаева:
Летами мы жили в Тарусе, куда ездили всем домом с Курского вокзала до Ивановской станции (Тарусской) и оттуда семнадцать верст по невероятной (обрывами, то глинистой, с глубокими колеями, то песчаной) дороге — до парома (позже — до станции Ока и оттуда пароходом).
За Окой на холмах виднелась Таруса. Также рано запомнилось слово «Поленово», неотделимое от на закате мерцавшей розовым огоньком поленовской церковки села Бёхова, за Окой. <…>
Дачу мы снимали у города, много лет подряд.
Простой серый дощатый дом под ржавой железной крышей. Лесенка с нижнего балкона сходит прямо в сирень. Столбы качелей; старая скамья под огромной ивой еле видна — так густо кругом. В высоком плетне — калитка на дорогу. Если встать лицом к Оке, влево грядки, за ними — малина, смородина и крыжовник, за домом крокетная площадка. <…> Полноценнее, счастливее детства, чем наше в Тарусе, я не знаю и не могу вообразить. Водила нас мать и сама ходила в холстинковых платьях, в дождь в дешевых, с «ушами», на резинке, по-деревенски, башмаках. Ни Муся, ни я не любили «хороших» платьев и, надевая их — в гости, злились. Но ради того, чтобы идти к Тете (Тьо), — мы их терпели. Шли туда обычно семьей или мама с нами, тремя младшими детьми. Играть, шуметь, бегать, драться — у Тети было нельзя, и за столом надо было сидеть очень чинно. Но весь быт Тети был так уютен, наряден, красив, особен, что мы любили ходить к ней. В нашей даче, кроме рояля, все было почти по-деревенски просто. У Тети в доме были ковры, чехлы на мягкой мебели, дорогие сервизы, занавесы, венский шкаф — часы, игравшие, как оркестр. За столом подавала прислуга в белой наколке, тарелки были нагретые, перед прибором каждого из нас ждала коробка шоколадных конфет с «серебряными» или «золотыми» щипчиками. Бульон — в толстых чашках; для нас жарили цыплят. Чай пили на веранде с резными деревянными украшениями, на белоснежной скатерти. Нас ждали отборные яблоки. Сад у Тети был расчищен; клумбы с цветами, песок, большой плодовый сад, сирень, липовая аллея, кусты ягод.
Иногда Тетя готовила и сама, сердито гремя посудой, тогда мы ели чудные швейцарские кушанья. Но самой большой достопримечательностью, важней всего этого и синих с золотом бокалов с мятной водой, подаваемых за столом — полоскать рот после еды; важнее вида на Оку с крыши дома, куда вела лестница; даже важнее белого пса Лебеди (как его звала Тетя) и трех кошек тигровых — Мити, Миши и Катиши — и вывезенного из Крыма пестрого кота la Tartare[113] — была сама Тьо: зиму и лето в белых фланелевых балахонах с оборками, маленькая, толстая, с подобием (крошечного!) шиньона, с черной наколкой на седеющей голове, в дедушкиных черепаховых очках на кончике носа (что она не видит в них, до нас не доходило; носила, видимо, от пиетета к памяти дедушки «Alxinge», как она выговаривала сокращенно «Александр Данилович».
Медовой струей, лучом солнечным ложился на сердце рассказ Тети о старых годах в Невшателе, когда около десяти часов вечера мирный городок засыпал, по улицам сторожа били в медную доску, оповещая горожан, что наступает время сна. «Gue, bon gue, il a sonne dix heures…»[114], все тушили огни, отходили ко сну. Мы вторили Тьо, впадая в уютный, неповторимо дорогой мотив. А если где-нибудь в окне был свет — приходили узнать, что случилось, не заболел ли кто, не нужна ли помощь…
Все в доме было полно дедушкой; в глубокой полутемной спальне с лампадой его увеличенный портрет в пальто и шляпе, с сигарой в руке (больной уже, худой, старый), — его книги, его картины, его карманные часы, его фонограф, в котором на одном из валиков, белых, похожих на его манжеты, после чьего-то пения раздавался — шипеньем и рокотом — голос дедушки: «Браво… браво…»
Тьо душила нас в объятиях, закармливала, задаривала и без конца рассказывала о прошлом. Мы уходили в него с головой и расставаться было тяжело, хоть и шли на свою свободу. Мусе и мне было обидно, что у Добротворских к чудачествам и расточительности Тьо относились с добродушной иронией [15; 45–46, 48, 49–50].
Валерия Ивановна Цветаева:
Как-то под вечер шли мы вдвоем из Тарусы от Добротворских к себе домой. Несли мы 2 толстых тома «Войны и мира» в крепких переплетах. Шли берегом, мимо кладбища. И захотелось Марине заночевать на кладбище! Дома беспокоиться о нас не стали бы, думая, что мы остались у Добротворских.
Я легко согласилась: было лето, тепло. Ушли мы подальше от дороги, зашли за кусты на краю кладбища, положили себе по тому «Войны и мира» под голову и залегли. Уже смеркалось. Люди шли по дороге, голоса нам слышны, но нас не видно. Лежим молча, смотрим, как меняют краски облака там, высоко над нами. Поднялся ветерок, стало беспокойно. Мы придвинулись друг к другу. Лежать неудобно — от жестких переплетов голове больно. Лежим, терпим. Говорить ни о чем не хочется. От реки потянуло сыростью, и стали мы зябнуть в летних своих платьях. Уснуть почти невозможно; так, маета одна! А все-таки, видно, устали мы и, сами того не заметив, уснули.
Летняя ночь коротка: вот уже и голоса слышны, солнце всходит, по реке плоты идут, плотогоны перекликаются. Белый туман от солнца тает, трава мокрым-мокра, с берез и кустов каплет, все кругом росой блестит. Лежать больше нет возможности, но идти в такую пору нам некуда. И стали мы бродить, на всю эту незнакомую нам утреннюю красоту любоваться. Цветов набрали полны руки, а от мокрой травы в башмаках вода, платье чуть не до пояса намокло, висит как клеенка, хлопает, шагать мешает. Не рассуждая, сами не зная, что будет, повернули мы домой… А там видим: дом заперт, прислуга еще не вставала. Куда деваться? Залезли мы на сеновал над сараем, пригрелись и заснули, благо сухо да тихо… Когда проснулись и стукнула входная дверь без ключа, сама судьба помогла нам незаметно пробраться в дом, наверх, к своим постелям, и, как были, во всей «красе» свалились, заснули мы мертвым сном, проспав до самого завтрака, до 12 часов. Быстро переоделись, вышли к завтраку в обычном, приличном виде [1; 16].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Иногда подолгу лил дождь. Тогда наступала новая жизнь: мы начинали видеть дом. Еще вчера он был сквозной, открыт в сад и во двор, он был их частью. Теперь оживали все его уголки. Уютна была эта внезапная утрата всех прелестей жары, листвы, беготни на свободе. Мы шумно населяли собой сразу весь дом, наполненные кувшинами и крынками полевых и садовых цветов нижние комнаты, где нежданно трещали, дымя, затопленные печи. <…>
Но в дождь больше всего мы ценили верхний балкон, где в уютной клетке мы всласть слушали дождь, хлещущий ветер, клекот летящих по желобам ручьев, смотрели на бурные светлые струи и гнали палками листья по желобам свежевымытых гулких крыш [15; 71–72].
Валерия Ивановна Цветаева:
Сестры были большие любительницы приключений, ночных костров, фантастических рассказов, романтики стихов [1; 16].
Софья Ивановна Липеровская:
Как-то она мне предложила: «Едем со мной в Тарусу! Живем там у тетки. Это осколок старого мира. Она отгораживается от современности — двери держит на запоре, на окнах спущены занавески, никого не принимает… Но жизнь вторгается и к ней».
«А как же она нас встретит? — сомневалась я. — Ведь для нее я чужой человек?»
«Ты ей не помешаешь. Ты скромная, тихая, говоришь по-французски — она это ценит. Мы с ней не спорим, но и не очень-то считаемся. Тетя двери запрет, а мы — в окно. Ты к этому не приучена. У вас в семье через окно не лазят, ну, ничего, привыкнешь. Асю ты знаешь, Андрея мы почти не видим, он с девчонками не водится!»
Как могла я устоять против такого соблазна! Ехали пароходом по Оке. Было это летом 1907 года, нам обеим — по пятнадцать лет. <…>
В вечер приезда в Тарусу мы не увидели владелицы дома. Она редко выходила из спальни. Однако на всех комнатах, на мягкой мебели, покрытой белыми полотняными чехлами, в плотных белых занавесях, закрывавших все окна, чтобы «чужая» жизнь не вторгалась в этот замкнутый круг, отражался образ хозяйки.
Долго мы сидели с Мариной в гостиной и слушали мелодичную музыку старинных стенных часов. Часы в деревянном с искусной резьбой футляре занимали весь угол комнаты почти до потолка. Каждую четверть часа они играли мелодичные пьесы, и тогда весь дом будто оживал и наполнялся звуками из старой-старой сказки.
На следующий день Марина познакомила меня со своей тетей. Я увидела худую, сухонькую старушку в белом чепчике с лентами и в длинном белом капоте с оборками и вышивками. Она вышла в полдень на террасу с мешочком какой-то крупы, которую сыпала в кормушку, и к ней слетались, садились ей на руки и на плечи белые-белые голуби.
Лишь один раз видела я хозяйку необыкновенного дома, и образ ее остался у меня в памяти.
По правилам дома, мы должны были возвращаться с прогулки в 10 часов вечера. Тогда запирались все двери и тетя ложилась в кровать, уверенная в том, что все правила, предписанные ею, неуклонно выполняются.
Однако с этого часа и начиналась наша «настоящая» жизнь. Открывались окна, и мы бежали на речку, к лодкам. В светлые ночи гребли к лунной дорожке и плыли далеко-далеко, всматриваясь в потемневшие крутые берега Оки, заросшие густым кустарником. Становилось жутко от этих берегов, оврагов, казалось, что кто-то невидимый скрывается в них, и… вот-вот выйдет оттуда, темный и страшный. <…>
Любили мы ездить на пароме. Что-то в нем было своеобразное, русское, что-то от прежних времен, от истории нашей страны. Мы наблюдали медлительные движения паромщика, который терпеливо дожидался, пока все соберутся, и потом медленно перебирал руками проволоку от берега до берега. Под нами неторопливо бежала вода, темная, густая в безлунные ночи, а при луне светлая дорожка, которую паром рассекал поперек.
Мы вспоминали события героического прошлого нашей страны, набеги врагов и мужественное, упорное сопротивление народа.
Ночь проводили, укрываясь в копнах сена, которые еще стояли на заливных лугах по берегам Оки. Забирались в копну, чтобы не было холодно. Луна заливала светом часть луга; за лугами темнели леса; с берегом Оки поднимался туман, иногда к нам доносилась песнь соловья. Зачарованные красотой летней ночи, увлеченные поэтическими образами, мы были счастливы. Марина читала любимые строки Пушкина и немецких романтиков: Гете и Гейне. <…>
На рассвете выбирались из копны и шли росистыми лугами. Местами не скошенная еще трава почти совсем закрывала нас и обдавала свежей росой. Мы дрожали от холодного предрассветного ветерка, возвращались промокшие, утомленные, но полные живых, всякий раз новых впечатлений.
- Ах, золотые деньки!
- Где уголки потайные,
- Где вы, луга заливные
- Синей Оки?
С особенной нежностью относились мы к тарусским далям во время захода солнца. Взбирались на высокий берег Оки и смотрели на «далекие зализы песка», на луга «разливные» и на воды, отливающие золотом.
Иногда зори казались нам кровавыми, как предвещение трагической судьбы. Жутко становилось… [1; 37–39]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма М. С. Фельдштейну. 8 июня 1913 г.:
Когда мне было 9 лет — мы были тогда в Тарусе, — я сказала гувернантке: «Мы живем здесь семь лет подряд, но мне почему-то кажется, что наша жизнь очень изменится и мы сюда долго не приедем». Через месяц мама заболела туберкулезом, мы уехали за границу и вернулись в Тарусу через 4 года, — мама там и умерла.
1902–1903
Италия
Анастасия Ивановна Цветаева:
Италия! Маме — страна ее выздоровления, Лёре — радованье красотой неба, моря, молодостью и вдумчивость в странные повороты судьбы; папе — с юности ведомая ему страна древности и ее памятников, которые он собирался вновь посетить, встав от постели выздоравливающей мамы. Страна прославленного искусства, «сокровищница мира», «бесценная диадема», раскинувшая под лиловым небом свои жемчужины — Рим, Флоренцию, Венецию, Милан, Падую, Помпею… Нам — страна впервые обретенной свободы на грифельных скалах над зеленью средиземных волн, запах жженых пиний и «фрутти димаре», вкус сорванного с ветки апельсина, горсти сушеного винограда. Вдруг раздающиеся под окнами звуки оркестра, бродячие музыканты, их серенады, тарантеллы, «Санта-Лючия» и «О соле мио», топот срывающихся вниз по лестнице ног; страна внезапно нам подаренного итальянского dolce far niente (сладость ничегонеделания)!
Папа, успокоенный маминым состоянием здоровья, вскоре уехал в поездку по городам Италии — для Музея. <…>
Пока д-р Манджини и папа были заняты выздоравливающей мамой — мы свободны жить на скалах, учить язык итальянской улицы и искусство жить вне дома, как дикари. <…>
Через месяц после приезда в Нерви мама стала выходить из своей комнатки. Теплый воздух (она спала с открытым окном) возвращал ей жизнь. Д-р Манджини радовался еще одной новой победе сыворотки доктора Маральяно. Доктор был веселый, красивый человек с щегольской, обрамляющей лицо бородкой, приветливый ко всем, — но мы, дети, были к нему равнодушны. Чего-то в нем не было. <…>
Это была пора, когда мы, дети (думаю, вожаком этого дела была самая главная из нас, самая выдающаяся — и умом, и талантом, и характером — Маруся), всем стали давать имена животных. Арнольд был Сенбернар, мама — Пантера, Маруся — Овчарка, я — Мышка… <…> Удивительно, что Лёре имени не дали. <…>
Теперь, когда от нашей семьи отошел призрак смерти и болезнь ежедневно бледнела и таяла, — к нам приходили «на огонек», посидеть, послушать мамину игру, Лёрино пение (иногда под мамину гитару), выпить русского чая, даже — попеть хором студенческие и революционные песни тех лет.
<…> Пели мы — потому что и мы в это пение вошли, сразу, жарко полюбив новые песни: «Из страны, страны далекой», «Не осенний мелкий дождичек» (эти две песни я помню особенно). Но, возможно, пелись и все те, что были в ходу в ту эпоху: «По пыльной дороге телега несется» и «Вы жертвою пали…»; «Варшавянка»? «Марсельеза»? <…>
Маруся писала стихи. <…> О ее стихах начинали серьезно говорить старшие. <…> Мама задумчиво глядела на дочь.
Мечтала она о другом пути для Муси! Музыка! Увы, из Марусиных стихов того времени я помню только несколько строк:
- Взвейся, взвейся, наше знамя,
- В голубой простор,
- Чтобы все тебя видали
- Выше снежных гор…
Ей было десять лет. <…>
Одноэтажный дом в пышных кустах. Лавр. Розы. Гравий дорожек. Мы две — единственные дети маленького отеля. Чинно. Тишина. К морю выхода нет. Море — сон. Оно кончилось. Мы у Тети. Мама уехала. Мы в заточении.
Все кончилось! Неужели это мы, в аккуратно выглаженных платьях, в новых платьях, ботинках, в шляпах с цветами из шелка и с лентами, мы в перчатках, сегодня утром катались с Тетей в экипаже по Нерви, по той самой Аллеа-дель-Пальма, мимо нашего Лаварелло, и море искрилось вдали, как чужое, как на картинках…
У Тети одна комната, у нас — другая, смежная, но даже когда мы сидим у себя, Тетя видит (чувствует!) каждый наш шаг и без устали исправляет наши манеры, чтобы привезти в Лозаннский пансион «не каких-нибудь ди-кар’а», а «благовосшгтана маленьки р’ебенки!» <…>
Мама часто присылала нам виды Рима — Форум, Колизей, Римскую Кампанью. Строки ее, мелким наклонным почерком, от которого билось сердце, были полны тепла, интимности, вхождения во все подробности нашей жизни. Она просила нас быть ласковыми с Тетей, не огорчать ее, жалеть, радовать, она находила именно те слова, которые нас трогали и успокаивали наш бунт, и мы вдруг будто бы прозревали в мир каких-то иных чувств, кроме чувства стесненности и мечты об утраченной свободе. Избегая глаз друг друга, в которых — кто знает? — мог оказаться насмешливый огонек, мы вдруг делались моложе, как в детстве, дома, и жизнь с Тетей, теряя горький вкус критики, становилась на час, на день полна вскрывшегося тепла, утерянной общением с Вилла Торре прелести. Вспыхивали воспоминания о Тарусе, о диванчике под дедушкиным портретом, о рассказах Тети о ее детстве в Невшателе, о детстве Мани и Тони, о Ясенках, и, засидевшись с Тетей, как прежде, мы слушали о Женевском озере (которое мы вскоре увидим), о тихой старинной Лозанне, где мы будем учиться. Стрижеными головами с еще плохо отросшими волосами, на которых некрепко держались банты, мы терлись о плечи Тьо, постигая, что и она — сон, что скоро и ее мы не увидим, и нам делалось стыдно за свою борьбу с ней. <…>
Весна шла. Из Лозанны Тетя получила письмо из пансиона о том, что свободные места для нас есть [15; 102–103, 109–110, 122–123, 127].
1903–1904
Швейцария. Лозанна. Пансион Лаказ
Анастасия Ивановна Цветаева:
Каштаны шумят, Леманское озеро блещет (где-то на его берегах Лоор, подруга Тьо, грустная после неудачного свидания с Сусанной), остроконечные башенки купаются в солнце, и на Бульвар де Граней, 3, стоит серый каменный дом с маленьким садом, где в пансионе Лаказ начнется наша новая жизнь. <…> Неведомым лежит будущее наше, передаваемое Тетей в руки сестер Лаказ, видевших нас только однажды. Тетин поезд отходит завтра.
Тепло, крепко легли две коротких полных руки нам на плечи. Наши головы ответно прижаты к ним. Синий туман за окном застилает внизу Лозанну. Слезный туман застилает глаза. Жаркое тройное объятье. Тройной всхлип.
Навек затворились за Тьо тяжелые пансионские двери. Ласковая мадемуазель Маргерит ведет нас наверх, в нашу комнату. Скоро ужин. «Маленькая моя, плакать не надо! Ты увидишь, как у нас хорошо… Мы живем как одна большая семья!»
Мы поднимались по узенькой лесенке. Что-то в ней напоминало Трехпрудный. Широкий коридор мерцал сумраком стеклянных дверей. Напротив стояли шкафы. В глубине была раскрыта дверь.
— Вот и ваша комната… А напротив живут три сестры египтянки — Ольга, Астина и Аглаэ, — говорила добрым голосом маленькая, старенькая мадемуазель Маргерит, — они так же далеко от своей родины, как вы. Аглаэ столько же лет, сколько тебе, Marousse… А ты, Асья, — самая маленькая из всех живущих! Никто тебя не будет обижать. Не бойся!
Мы стояли в дверях комнаты, по левому боку которой помещались в ряд две кровати, за второй светлело окно. Две тумбочки. У противоположной стены — платяной шкаф. Тут почти на полтора года улеглась, как кошка, наша жизнь. <…> Атмосферой пансионата Лаказ была — общая дружба, и мы попали в нее совсем для себя нежданно. Не за то нас тут встретили тепло все, что мы были Овчарка и Мышка, Муся и Ася, как в Нерви, а за нашу судьбу девочек, отец которых далеко, в холодной, дикой России, а мать — больна, каждый старался облегчить нам именно эту тяжесть. Но ни одна из этих двадцати чужеземных девушек не упускала случая внушить нам, что наши «друзья» в Италии, говорившие нам, что нет Бога, — это наши враги! С отважным, готовым к бою лицом, слушала долго Маруся такие речи. Вдаль зорко, широко раскрыты были ее светлые глаза, равнодушные и надменные. Жили старшие пансионерки внизу, по три-четыре в комнатах по обе стороны коридора. Внизу же помещалась столовая (в остальные часы классная для старших). Напротив тяжелых входных дверей была дверь в гостиную — с пианино и мягкой мебелью, где мы проводили вечера. За нею — стеклянная терраса с большим столом и книжными полками. Тут занимались младшие под присмотром м-ль Маргерит. На уроках присутствовал белоснежный Шпицу. Выразительность его черных глаз из вороха стрел лунной шерсти, обаянье собачьего ума не оставляли никакого сомнения, что он не хуже нас усваивает древнюю историю, географию, задачи арифметики и бесчисленные времена французских глаголов. Минуты рекреаций мы гурьбой, взрослые и маленькие, проводили в крошечном садике: огромный платан посредине, подстриженные кусты по бокам, гравий под ногами, чудом тут умещались и азартные игры младших. Любимая Марусина была: полное сложных правил воинственное наступление двух рядов девочек друг на друга. Она была неутомима в этой игре. <…>
День начинался часов в восемь: нас будила милая маленькая м-ль Маргерит со Шпицу. Из комнаты египтянок несся говор, споры, запах зубного эликсира. Завтракали в столовой, вокруг длинного стола. На большой рекреации м-ль Маргерит, гремя ключами, вносила белый хлеб и круглые шоколадки и молоко. Как это было вкусно! Как шумно! Как весело! После обеда мы, младшие, не учились. Мы шли гулять в крохотный садик. Нам позволялось влезать на нижние разлапые ветви платана. Мы облокачивались на массивные каменные перила, составлявшие заднюю стенку садика, — он нависал над дорогой, — и следили за проезжающими повозками, нередко запряженными осликами, за добротными старыми швейцарцами-пешеходами в странных широкополых шляпах. Мы уже знали, что девиз Швейцарии: «Un pour tous et tous pour un» («Один за всех и все за одного»). Под окнами пансионерок благоухали розы.
Из Италии, от мамы, шли письма: папа и выздоровевшая давно от тифа Лёра были в России, мамино здоровье крепло, она собиралась навестить нас и пожить вблизи нас перед отъездом нашего пансиона на лето в Альпы. Мы ждали ее, писали ей. <…> В воскресенье мы подолгу бывали в костеле. Он был не похож на русскую церковь, но стоять долго было неутомительно не только потому, что часть службы католики сидят, но и оттого, что в руках держишь служебный молитвенник с картинками и следишь за возгласами аббата. После обеда мы часто ездили на пароходе вокруг Леманского (Женевского) озера. Спускались к озеру старыми узкими уличками к набережной Уши, к ослепительному покою и блеску водного серебра и голубизны с мутневшими в туманах берегов жемчужинами селений — Монтрё, Территё, Невшатель. <…>
Иногда мы ездили или ходили в Синьяль, на ферму в лесу, где бродили лани у пруда, плавали лебеди и по берегам сладко пахло синими ирисами. Или гуляли еще по другим окрестностям. По пути мы заходили в придорожную гостиницу, пили молоко, ели хлеб с медом и сыром. Крутые, из черепиц крыши над сказочными видами домиков, затерянных среди деревьев, дававших приют в зной, отдых, еду и питье, как любовно они легли в покой памяти! <…> Маруся дружила со старшими, <…>. Горячего нрава, она была очень добра. Все старшие пансионерки относились к Марусе как к равной. Они поражались ее развитию, ее уму и талантам: училась она без всякого труда, во всем шла впереди других. Было просто трудно поверить, что ей скоро одиннадцать лет. <…>
Близилось Рождество. С последней елки в Москве было два года. Казалось — много лет! Из Москвы прибыли «гостинцы», как писал нам папа, — любимые пастила, мармелад и клюква в сахарной пудре, всего много, коробками. И большой круглый филипповский черный хлеб. Положив посылку в свой шкаф и не трогая, мы предвкушали счастье угощать подруг. Изредка к папиным письмам были приписки Андрюшиной рукой — мелкий, узкими буквами, очень косой почерк. Он писал о гимназии, отметках, о катании на коньках. Благодарил за открытки с видами. Но ни он о нас, ни мы о нем — не скучали.
Но когда, редко, приходило письмо из Италии, от Володи Миллера, или его карточка — потолстевшего, в форме колледжа, тогда вспыхивала тоска по нему, по скалам, морю, по утраченному любимому детству. Но кого мы вспоминали — это Лёру. Непонятно и странно, но нам иногда казалось, что она могла нас, может быть, лучше понять сейчас, чем мама? Мамины письма мы очень любили, читали и перечитывали ревностно. <…>
На ферме Синьяль, где летом были лани и ирисы у пруда, зимой — каток. Нас повезли туда всем пансионом. Многие умели кататься, скользили по льду, как вальсировали по паркету, в сапожках, с маленькой муфтой, в теплых кофточках, шитых в талию, в широких платьях. Маруся боролась со льдом и коньками отважно, хоть и без увлечения, — все, что ее отрывало от книги, скорее мешало ей. <…>
Годы и годы поздней вспоминала Марина несколько раз пережитые нами особенные лозаннские утра. Проводы на вокзал пансионерок. Всем пансионом ехали провожать уезжавшую. Всегда утром. Незнакомые улицы, утреннее солнце, волнение прощанья — и знакомое, родное с детства зрелище вокзальной суеты, вновь куда-то зовущие гудки поездов, запах железнодорожной гари… Третий звонок, слезы расстающихся девушек, отход поезда — и в необычном утреннем часе возвращение в пансион, пустота после подруги, из нашей жизни исчезнувшей, вдруг ставшей такой нужной, и долгая печаль, которая, кажется, никогда не кончится, вслед…
Помню поездку всем пансионом в театр, потрясшую нас, многие из младших плакали. Самой пьесы я не помню. Память сохранила только впечатление от театра, темные ложи, бледный свет, кудри придворных и лица каких-то людей, которых постигали несчастья в доблести и благородстве…
На уроки гимнастики ездил весь пансион. Большой зал с темно-желтым паркетом, от которого пахло каким-то необычным керосином. Мы нюхали воздух; «Московским чуланом». Египтянки, особенно подруга Маринина — Аглаэ, чудно делали гимнастику. Мы — не делали. Мама считала, что девочкам если она и нужна, то особая, и воздерживалась от общей. Я любила смотреть на синие матросские платья, слушать музыку, улавливать ритм. <…> …Масленичный карнавал. Маски, писк за окном, хохот, веселящаяся толпа… <…>
Национальный швейцарский праздник — «Fete des Bouchers» (праздник мясников). Процессия в старинных нарядах, алебарды, бархат, позолота, музыка, знамена… Город разукрашен. Вся Лозанна на улицах. Мы под открытым небом, смотрим театральное представление.
На неделю весенних каникул мы поехали в Бэ-ле-Бэн (Вех les Bains). Высокие травы парка, комнатки горной гостиницы, походы в горы, с щемящей — уже год почти! — памятью о Шамуни и Аржантьер. Великолепная весна сырых долин и цветущих деревьев. Поездка в Грот-о-фэй. Фонтаны у входа в пещеры, бой струй, пена, волны… Легенда о феях. И все это залито струями бенгальских огней.
Мы входим в Шильонский замок. Впереди — вода, как мамины голубые (синие) шары, стеклянные (три и сверху один). А у стен зелень, мох, вонь воды. Страшные владения Бонивара. Мы входим на трап-мостик, ведущий к Шильонскому замку через темно мерцающую вокруг деревянных столбов воду. Детство и юность входят во мрак, сырость и цвель истории. Мы поворачиваем за угол скользкой каменной стены, мы трогаем ржавую цепь, впаянную в нее. Мы выглянули в стенное отверстие над водой, куда выбрасывали тела умерших узников. Был блещущий солнечный день. Леманское озеро лежало серебряным слитком, и по серебру таяла зеркальная голубизна… <…>
Душа той весны — Праздник нарциссов: город, опьяневший от этого запаха, всенародное празднество, процессии, шествия… Кони в белой упряжи, дети в колясках причудливых форм, бой цветов, дети в коляске — огромном яйце, в коляске — цветочной вазе, в гнезде, в домике, в колеснице… Все в белом средь гор нарциссов, в запахе их, столь сильном, что нигде, никогда более не повторяется за жизнь. Ему равен лишь запах у тарусской сирени в детстве — в жар и свежесть распахнутых окон нашего старого лесного гнезда…
Весь день длится этот неземной праздник. День превращений. Нарциссы поят душистым вином все улицы, окна, толпу…
Как и год назад, пансион Лаказ собирается в горы, в Альпы. Но мы уже не едем туда — наша жизнь, как перекати-поле, катится дальше… Папа из России, мама из Италии приехали за нами, и мы едем, едем все вместе в леса Шварцвальда, незнакомые леса — сосны и ели, высокие, густые, как в сказках Перро. Нас провожают, как столько раз провожали и мы учениц. Они вернутся в пансион, а мы… Последние пожелания, последние слезы, и поезд, стуча колесами, уносит нас из Лозанны [15; 131–135, 140, 146,149].
1904
Германия. Шварцвальд. Пансион «У Ангела» в Хорбене
Анастасия Ивановна Цветаева:
Широкая ландштрассе, обсаженная фруктовыми деревьями, медленно поворачивая, поднимается в гору, минуя чистые, нарядные деревни. На поворотах дороги — распятие. В синеве — облака. И коляска останавливается перед острокрышим домом в два этажа. Над входом скульптура — большой деревянный, старой позолоты ангел. И надпись: «Gasthaus zum Engel»[115]. Навстречу выходит хозяин, герр Мейер, плотный, круглолицый, с сияющим румяным лицом. На белой рубашке — подтяжки. Он ведет нас наверх, в предназначенные нам комнаты, — папа их выбрал вчера. Уютная деревянная лестница напоминает наш московский дом; спокойные, светлые комнаты. Все просто, добротно: кровати, столы, комоды. Через час, когда мама разложила вещи по местам, нам кажется, мы живем здесь уже год… <…>
А вокруг — высокие холмы и долины, дороги, тропинки, заколдованные хвойные леса, склоны, цветущие кусты, лужайки. Вот Марусино царство, вот мое. Сколько их, вот так, по два, рассыпано по тем никогда поздней не увиденным окрестностям Лангаккерна! <…>
Марусино царство — под ветвями деревьев, над горстью тропинок, — бегут врозь, вниз — к моему. У Маруси вереск и чуть наклоненное, как будто падает, дерево, и сверху ей видно — мое, а за моим — даль, потому что лес бежит по перевалу вниз и вбегает в заросль кустов, высокой травы. За старым дубом (а корни — как лапы) — все голубое, в тумане, и точно от солнца пыль по всей дали, там, где уже не видно ничего.
За Марусиным царством — лес, и входы в него как в пещеру. А над ним — перистые облака. Они тянутся медленно и так высоко, — это те самые, как в книге с иллюстрациями Гюстава Доре, где дантовский Рай. Их так много. И они так высоко…
И были царства в других местах, новые, вновь найденные, мы находили их, как клады, упивались ими. Иногда менялись: ручей на замшелые пни (как вещами).
Мама чувствовала себя хорошо. Иногда мы выходили всей семьей на длинную лесную прогулку в самую глубь шварцвальдского леса. Опираясь о папину руку, идет мама, как годы назад в Тарусе, и папин голос мерно рассказывает ей о Музее, о том, как и кто помогает ему в труде его созидания, о своих планах, надеждах. Мы идем по их сторонам, слушая, нагибаясь иногда — за шишкой, за веткой, за палочкой, иногда бежим вперед и назад, им навстречу.
Птица кричит… А луна поднялась, встав над долиной желтым большим шаром, плывет темно меж сосен маленьким голубым, — она выплыла, и все стало голубым, светлым, а тени как черный бархат. <…>
Вечерние чтения! Мама читает нам по-немецки «Лихтенштейн» Гауфа. Несчастный герцог Ульрих, река Неккар, бои, рыцарь Георг, Мария, образ девушки в узорчатом окне… Мама чудно читает! Мы не помним, что скоро ночь. И когда раздается папин голос: «Дети, пора спать», — мы кидаемся к маме, прося защиты, нельзя прервать сейчас, надо кончить главу… <…>
По воскресным дням к нам в горы приезжали и приходили из города гости — семьями, компаниями и по двое, по трое… Вся большая площадка перед домом до самой нашей липы, под которой мы часто обедаем-ужинаем, была уставлена столиками и стульями, и воскресенье гудело перед гостиницей Ангела как улей. Празднично одетые веселые гости, толстые отцы семейств с не менее тучными женами, с цепочкой детей, расцветали за вкусным столом, за пенистым пивом, за хрустящими, посыпанными солью кренделями; удалые бурши пели песни <…>.
В эти дни мы обедали в доме, а вечером раньше шли к себе, днем уходили на далекие прогулки. Как помню одну из них! Во Фрейбурге ли был папа или писал в Москву по музейным делам, мы пошли втроем — мама и мы. Дорога вела все глубже в лес, среди сосен и елей. Особенная хвойная тишина была кругом. Шагов было почти не слышно. И была золотистая мгла в полусумерках среди опустившихся — почти до земли — ветвей елок и затемнивших небо густыми кронами сосен, начинавших шуметь и качаться где-то высоко, под облаками. И был лучший, быть может, из земных запахов — запах смолы. И была такая тишина, какой не бывает на свете: она бывает только в лесах Шварцвальда…
И мама рассказала нам сказку. Мама так чудно рассказывала! Но я помню теперь только одну суть: мать и две дочери шли через темный, глубокий лес. А навстречу им шел разбойник. Он сказал женщине: «Я тебя уведу с собой, а твоих дочерей убью». Но мать, в отчаянии, так просила его о пощаде, что он сказал: «Хорошо, я убью только одну, а какую — ты сама выберешь». Но мать отказалась от выбора. Она предложила зажечь в придорожной часовне две свечки, назвав свечи именами дочерей, и какая раньше сгорит… (мама не договаривает…).
Разбойник дал согласие. Зажженные свечи горели совсем ровно и погасли в одну и ту же минуту. Это чудо материнской любви так поразило разбойника, что он отпустил и мать и ее дочерей и один ушел в леса.
Мы шли, прижавшись к маме, по хвойной тропинке, и не было слышно шагов. <…>
Как в раннем детстве Маруся вжилась в «Историю маленькой девочки» Сысоевой, как в Италии она страстно полюбила «Il Cuore» («Сердце») Д’Амичиса (повесть из жизни итальянских школьников), а в Лозанне полюбились ей книги Сельмы Лагерлёф, так теперь она вошла в чтение немецких книг с наслаждением жарким и поглощенным. Родными были Марине все иностранные языки, которых она касалась. Итальянский она читала не учась. Словесные корни латинские были ей — во всех их многообразных изменениях — родными, органически легкими. <…>
«Гастхауз цум Энгель» стоял выше деревень, и мы с родителями иногда спускались туда. Шварцвальдские дома — коричневые, как белый гриб и подберезовик, с крутой, низко спускающейся крышей, такого же цвета галерея обходила стены дома. Они были похожи на резные игрушки, рассыпанные по бокам дорог и холмам, у перекрестков, где возвышалось распятие. Шварцвальдские долины! Это была ожившая сказка Гримма! Удивительны были плодовые деревья с двух сторон ландштрассе, плоды их не рвали дети прежде времени — по какой разумности? Или рвать их было — грех? На скамейках у домов сидели древние старики с длинными трубками и старухи с рукоделием или с грудными детьми на руках, все одеты по-шварцвальдски, как мы видели на открытках во Фрейбурге. Над ними плыли облака в синеве, и после дождя опрокидывалась, как в Тарусе над Окой, радуга виденьем цветного растопленного стекла. Вечером, когда начиналось предчувствие заката, из долин неслись перезвоны далеких церковок. Они были непреложны, как утро и вечер, это был мелодический голос тишины долинной и горной, и на этот зов с горных пастбищ сходили по одному, по два дети, гоня маленькое стадо коз или овец. С таким же тонким звоном привешенных к шее колокольчиков, какой слышался бубенчиками в русской дали. А затем падала ночь, гриммовская, звездная, шатром покрывая дома, холмы, шум сосновых и еловых морей.
По воскресеньям юноши и девушки в шварцвальдских нарядах пением и танцами радуют стариков. И через все это летит наше детство!..
Утра становились свежей, вечера — длиннее, пахло соломой, облетали листья. Мы убегали, хлеща прутьями с шелестящими листьями на кончиках теплый еще воздух. Перочинные ножи рьянее вырезали в лесу палки, скоро — пансион… [15; 154–159]
1904-1905
Фрайбург. Пансион Бринк
Анастасия Ивановна Цветаева:
Фрейбург. Средневековые башни, крутые крыши домов, маленькие площади (круглые старинные булыжники, широкие плиты). Пласты солнца, покой, тишина, фонтаны, бассейны, купы деревьев, узкие улички, как солнечные лучи между каменных стен. И везде гастхаузы, большие цветные вывески, навесы с изображением названия.
Башня с мозаичным изображением св. Георгия на коне над драконом, дома как в андерсеновских сказках, сады, черепичные крыши, развесистые старые деревья. <…>
Ваальштрассе, цейн. Узкая улочка, в которой не помню садов. <…> Глухо отсутствуют в памяти двери в пансион Бринк, словно их поглотила тоска нашего вхождения в них. У стен каменной лестницы на второй и выше цвета не было.
Что было в первом этаже? Классы. Туда входили приходящие ученицы-счастливицы, имевшие дом и родных. Мы видели их только на уроках. Нам, пансионеркам, было запрещено дружить с ними. Пансион Бринк был темницей. И мечта была одна: на свободу!
На втором этаже помещались комнаты сестер Бринк — фр-н Паулины и фр-н Энни. Где-то в тех этажах жила и экономка фр-н Келлер. Должно быть, в третьем были наши дортуары — две высокие, большие, под углом друг к другу комнаты; обедать мы спускались вниз, в длинную столовую с темными портьерами и тяжелым длинным столом. Выше всего помещались классные и самая мучительная из всех «нумероу ахтцейн». В нее мы входили после обеда и прогулки, должны были там находиться с четырех до семи и в совершенном молчании делать уроки. Попробовав эту муку — окончив уроки в полчаса-час, сидеть два — два с половиной недвижно (читать не разрешалось), мы взмолились маме, и она стала на эти часы брать нас к себе. Исключение это для нас было сделано из-за маминой болезни. <…>
Мы вставали в шесть с половиной часов, и вставание наше было фантастическое: тренированный на послушание даже во сне слух пансионерок еще из далей и глубин коридора узнавал тоненький, жидкий, зловещий — еще без серебра — рокоток зажатого (в руке спешащей будить нас) колокольчика, и, как русалки с речного дна, подымались из белизн простыней полуспящие девичьи тени и, протирая очи, отводя спутавшиеся косы, спотыкаясь сонными ногами о складки коврика и обувь, встречали — стоя — фигуру в распахнутой двери, в поднятой руке которой теперь серебряно, рьяно, яростно гремел колокольчик И уже он отгремел! Сунув ноги в ночные туфли, пансионерки теснились вокруг вошедшей, принимая из ее руки каждая по крошечному билетику, на котором было напечатано слово «auf!» (встать!) — О, недаром просыпались и вставали так пансионерки, недаром стоя встречали они колокольчик: в конце триместра те, что могли представить все, день за днем билетики с «auf!», — получали в торжественном присутствии всех начальниц, воспитательниц и учениц похвалу за борьбу с ленью и цветную картинку на память — овечку с пастушком, или девочек под зонтом, или кошечку, или собачку.
Мы же — Маруся и я… бунтующий ли дух пробуждался в нас от этих колокольчиков, билетиков и картинок или «русский дух», враждебный немецкому пансиону, — только почти всегда не хватало в сонме русалок у двери — нас. <…>
Мы тут никого не любили! Нам весь день было тошно. Мы ждали только того блаженного часа, когда мама брала нас к себе… Переглядываясь, без слов сообщая друг другу, что вспомнилось, мы умывались каждая в своем тазу на нашем двойном умывальнике, вытирали вокруг каждую каплю, причесавшись гребнем и головной щеткой, спеша, вычесывали всегда застревавший там злополучный волос и по второму звонку (на одеванье и умыванье полагалось какое-то немыслимо ничтожное количество минут) в шеренге двигались, попарно, вниз, в столовую. Восемь минут, нам кажется, давалось на глотанье кружки почти кипящего молока (без блюдец!) и сухой белой булочки. Затем следовала прогулка. Почему нас всегда водили на ту же гору Шлоссберг, превращая прогулку в подобие пытки? Вероятно, по недостатку воображения.
А мама приступала к выполнению своего плана — постепенно привыкать к более холодному климату.
Она сняла себе рядом с улицей, где помещался пансион Бринк, маленькую комнатку на Мариенштрассе, цвай, — мансарду с чердачным окошком высоко над рекой, протекающей через Фрейбург. Мамину комнату, где мы провели с ней много блаженных часов, помню отчетливо: длинная, с окошком в конце, — дверь и окно были в торцах ее узкой шкатулки — друг напротив друга. У правой стены — мамина кровать, за ней — столик, где на спиртовке кипел русский чай. По левой стене — пианино, взятое напрокат; за ним, напротив маминой кровати, — диванчик. На нем спали мы по очереди с субботы на воскресенье — для двух нас сразу не было места. Уют маминой мансарды с окошком на зеленоватые струи реки, наши беседы о прошлом и будущем, воспоминания о Нерви, Москве, Тарусе, Лозанне, Лангаккерне, вечернее чаепитие, мамина игра на пианино, гитара, сумерничанье на диванчике втроем, как подруги, — каждая из нас натягивала на себя конец клетчатой маминой шали, окутывавшей всех нас трех, — какой контраст это был с Ваальштрассе, цейн, откуда мы вырывались на три часа и куда должны были вернуться! Неотвратимо, как бой часов на городской башне. Один вид дверей пансиона Бринк, тяжелых и темных, точно люк в каменном корабле, поглощавших нас, как Харон — душу… Стиснутые в тоске зубы, озноб. Уже позвонили, сейчас откроется дверь!
Не опоздали! Стрекочет в руке фрейлейн Келлер колокольчик — к ужину! Еле поспеваем вымьггь руки — и парами, в шеренгу, вниз по лестницам. Белым, мертвенным светом горят в высоте газовые колпачки. Мы их ненавидим. В сердце — память о добрых керосиновых в Москве и в Лозанне лампах. В гостиной швейцарского пансиона они цвели как цветы… Рассаживаемся за длинный стол. Фрейлейн Энни и фрейлейн Келлер — меж нас, в середине стола. Фрейлейн Паулина возглавляет стол.
На тарелки с узором цветов каждой из нас положен тончайший кусочек мяса. Если это копченая ветчина, она темно-розовая и прозрачная — через нее виден узор тарелки. Тощий гарнир. Самое страшное — тугие, жилистые края каждого кусочка. Они должны быть проглочены, — их надо разгрызть зубами и, как хочешь, протолкнуть через горло! На тарелке имеет право остаться только кость. Иногда вместо мяса нам дают картофельный салат или бобы. На третье, как всегда, полукисель-полупюре из кислого ревеня, без сахара — отвратительнейшее кушанье. Доедаем. Всем — мало. Куском серого хлеба старшие, и Маруся, стараются заткнуть пустоту в животе. Но уже собирают тарелки, щеткой сметают на поднос со стола крошки и фрейлейн Паулина начинает читать вслух «Путешествие Свена Гедина». А я начинаю дремать… <…>
Я не сказала о главной муке нашего дня — «шлехте нотен»[116]: «О» получали за нарушение «Ordnung» (порядка), «б» — за погрешность в Betragen (поведении). Может быть, были еще и другие, но частота и ядовитость этих двух затемняют в памяти остальные. И были они еще разные по величине. Было маленькое «о» и большое «О». Кусало злой мухой «б» маленькое, осой или даже змеей — большое. Оно было зловеще и страшно, о нем шептались испуганно самые старшие. За него вызывали в зеленую комнату, к Vorsteherin[117], — а за три больших «Б» исключали из пансиона. <…>
Утро. Улицы. Воля! Широкие пласты солнца по старым каменным плитам, крутокрышие домики, площадь — как колодец меж домов. Порталы собора. Втроем всходим на горбатый мост над маленькой зеленоватой рекой. По бокам моста — каменные рыцари.
— В Италии, дети, есть мост, крутой, полукруглый, — Понте Веккио. Когда-нибудь будете там, — может быть, уж без меня… Вчера у меня опять что-то поднялась температура…
— Ну, что ты, мама, — мы в один голос, — пройдет! Мама слушает нас, задумчиво улыбаясь… Мы на миг вдруг все три останавливаемся возле каменного рыцаря и смотрим, как молча бегут по водной бездне струи… И в тихом их шуме звучит мамин голос:
- Где судьба бы вам жить ни велела,
- В шумном свете иль в сельской тиши,
- Расточайте без счета и смело
- Все сокровища вашей души!
— Мам, я уже все четверостишия помню, — говорит Маруся.
Мы идем по старинному, золотому от солнца городу. А на башенных часах стрелка подходит к полудню, и начинается гулкий, торжественный, медленный бой старых, как мир, часов…
— И вот, дети, у входа на такой же, как этот, мост в Италии Данте увидел идущую с подругами — Беатриче. Он знал ее с детских лет и любил, но она казалась ему не живой женщиной, а видением — так высока была его любовь. Он стоял как будто каменный, как вот этот рыцарь, а она проходила, и платья подруг овевали ее, как будто ей поклонялись, — она была прекрасней и строже всех, — и все волнение Данте художник изобразил движением руки — к сердцу, никем в тот миг не замеченным. Я не знаю, дети, так ли на той картине, но так должно было быть у того моста в тот миг! А когда-нибудь, — продолжает она, осветив своих дочерей взглядом, — вы вот этот миг вспомните, как вспоминаем с вами осень в Тарусе и московские зимы. А жизнь будет лететь, все будет проходить и кончаться, и кто-нибудь другой будет сидеть у рояля, — меня уж не будет с вами…
— Ну, что ты, мама, — будешь, будешь! — сливая два голоса в один, слово в слово, тон в тон, отчаянно говорим мы.
А таинственная птица жизнь летит своей вещей дорогой, часы пробили раз, два, и уже три, и четыре, осеннее солнце уже наклоняет над старинным германским городом краснеющие лучи, и в их предзакатном золоте горят корешки книг, и край раскрытой клавиатуры, и горячие золотые столбики русского чая, и переплет мансардного окошка.
— Дети, — говорит мама, накладывая нам на блюдечки варенья — его капельки как мамин рубин в кольце, — скоро во Фрейбург приедет со своей труппой великий трагик Эмиль Поссарт, он играет «Короля Лира» — я вам рассказывала его — помните? И вот, дети, — говорят, Эмиль Поссарт, приезжая в город, пополняет свой хор — голосами живущих в этом городе. Если они ему подойдут, и мне говорили, — мамин голос стал медленен, но в него уже впал Марусин:
— Подойдет, подойдет непременно!.. Мам, и ты будешь петь в его хоре! Ведь такой низкий женский голос, как твой, редкий, — помнишь, в Лозанне тебе сказали… <…>
Беда приходит — как счастье: вдруг. В карете на обратном пути с пьесы из театра Поссарта, где пела в его хоре, мама простудилась и слегла. Врач определил плеврит. Жар не спадал. Маме лучше не делалось. Папе была послана телеграмма. Он ответил, что выезжает.
Папин приезд, его озабоченное, доброе лицо — он кажется постаревшим, — смена врачей, консилиум и зловещие слова: «рецидив», «активный процесс». Папа шлет телеграммы в Москву, что задерживается. Идут разговоры о помещении мамы в санаторий. У нас сжаты сердца: что будет там с мамой? И как будем мы без нее, после счастья близости с ней, — в хмуром пансионе, где после Рождества снова суровые будни, где мы теперь со всеми готовим уроки в ненавистном «нумероу ахтцейн»… Дальше уже шли слезы — о маминой болезни, о бедном папе, приехавшем на такое горе, о том, что маму будут ждать в хоре Поссарта, а она не придет, — обо всем, от чего ком в горле и чему невозможно помочь… <…>
Лечить маму в ее мансарде было невозможно. Болезнь не сдавалась. Врачи советовали перевезти маму в санаторий в Санкт-Блазиен, недалеко от Фрейбурга. Мама ехала туда, почти безнадежно говоря о выздоровлении.
— Моя песня спета… — горько повторяла она.
— Полно, Маня, полно, голубка, в тебе столько еще сил, ты поправишься там, вот увидишь, ~ убеждал папа.
— Мам, ты так же говорила в Москве, когда мы ехали в Нерви… — говорила Маруся, — а как быстро поправилась!
— До лета недолго, а летом мы с детьми приедем к тебе и будем вместе гулять, — ободрял папа. Мама, которую пожирала температура, печально кивала. Она знала медицину, понимала тяжесть случившегося. Ей не хотелось нас огорчать [15; 154, 161–169, 172, 174].
1906
Возвращение домой. Смерть матери
Анастасия Ивановна Цветаева:
Я не помню городов, мимо которых мы ехали, в двух или трехдневном пути, — помню одно, как мы подъезжаем на лошадях к Тарусе! От когда-то Ивановской, теперь Тарусской станции — до Тарусы семнадцать верст. Взволнованная близостью родных, сердцу любимых мест, мама сидит в тарантасе, как будто не ее мы везем больную, — радостная! Волнение придает ей силы. Она улыбается нам какой-то восхищенной улыбкой. На ее бледном, усталом от трудного ей пути лице карие глаза блестят неописуемым блеском. Кончен долгий путь ожиданий, надежд… Призраки этих лет, мест, встреч кончаются об этот жаркий июньский час, об эту бегущую, шелестящую зелень, рощи орешников, о песчаные овраги, ветви дубов, о серебряный трепет осин… Те же деревни. Точно не было этих лет! [15; 210]
Марина Ивановна Цветаева:
Всю дорогу из Ялты в Тарусу мать переносили. («Села пассажирским, а доеду товарным», — шутила она.) На руках же посадили в тарантас. Но в дом она себя внести не дала. Встала и, отклонив поддержку, сама прошла мимо замерших нас эти несколько шагов с крыльца до рояля, неузнаваемая и огромная после нескольких месяцев горизонтали, в бежевой дорожной пелерине, которую пелериной заказала, чтобы не мерить рукавов.
— Ну посмотрим, куда я еще гожусь? — усмехаясь и явно — себе сказала она. Она села. Все стояли. И вот из-под отвычных уже рук — но мне еще не хочется называть вещи, это еще моя тайна с нею… Это была ее последняя игра [7; 30–31].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Мама вошла в дом сама, устранившись от помощи, высокая, в своей дорожной длинной тальме, и в ее походке, во всей ее стати этого входа в нашу старую дачу в этот час не было, казалось, ни тени болезни. Она прошла в свою новую, — направо из сеней, окнами в жасмин, — комнату, перестроенную для нее из двух маленьких комнаток пристройки, где когда-то гостили у нас Надя и Сережа Иловайские, теперь оба умершие от чахотки. Вспомнила ли мама в той комнате о них, двадцатилетних? Умылась, переоделась и вышла к вечернему столу, как в былые годы, — казалось, без усилия, одна.
Как будто не было этих лет, мы все сидим за столом среди веток сирени, окунутых в кувшины; косые лучи солнца, как встарь, зажигают синие каемки тарелок и чашек, желтую медь самовара. Прислуга носит кушанья, рыжие крынки молока, и янтарный огонек горит в вазочке яблочного варенья. Шум, говор, вопросы и ответы — вперемежку, рассказы обо всем сразу, и блаженство быть дома, в воплотившемся сне, превосходит всю страсть ожидания! Папа, Лёра, Тетя, Андрюша, мама. Мы! Все!
Но недолго сидит за столом мама. Она встает и подходит к роялю! «Расстроен немного», — говорит она, в то время как большие белые пальцы ее пробегают арпеджио по клавишам.
— Пригласим настройщика, Маня, — говорит папа, радостно глядя, как она садится за рояль, слыша, как из-под рук ее несутся звуки давно не слыханной силы. Ведь она давно не играла! С начала ухудшенья, с зимы…
Тетя беспокоится, она хочет шепнуть, что «Мане играть — вредно…» — но не смеет спугнуть этот вихрь бодрости, сегодня поднявший маму. И, вместо просьбы поберечь себя, она, сама для себя неожиданно, просит маму сыграть ту самую вещь, которую она играла в юности, — «помнишь?». О, мама помнит!
Она играет, улыбаясь Тете, и ту, и еще другую, и еще, и еще… <…>
Этот вечер был — единственный. Здоровья мамы хватило на одно торжество приезда. Нет, не то. Никакого здоровья не было — но торжество свидания с родным домом, родными деревьями и полями дало ей силы на этот вечер. Но не только это! Она гордо вошла в дом такой, как его почти четыре года назад покинула: сама, без помощи, не снизойдя принять болезнь во внимание. Отстранила ее — и вошла. Смотрела в сад, на орешники, елки, тополя, старую иву, на просвет Оки за распустившимися березами, на заокскую даль, где прошла ее молодость, наше детство. Она дышала сиренью, запахами летнего вечера. Может быть, услышала песню косцов с луга?! Эмиля ли Поссарта и его хор, в котором полтора года назад еще пела, она вспомнила, когда подошла к роялю, когда взглядом попросила, позвала вместе спеть Лёру? Она не пела с того вечера, с того фатального представления во Фрейбурге, на обратном пути с которого ехав, она в ненастный день простудилась и начался ее рецидив. В час торжества, торжества ее голоса, замеченного Поссартом, занавес пал не только на подмостки театра в финале сыгранной пьесы — занавес пал и на ее жизнь…
Я не знаю, сразу ли слегла мама после приезда в Тарусу, выходила ли еще к столу, вышла ли во двор, в сад и в «старый сад», прошла ли хоть раз, опершись о руку папы, по «большой дороге» или по дороге к «пенькам»? Думаю, нет. Думаю — я бы помнила. Я вижу ее только в ее новой комнате с двумя низкими окнами в жасминные кусты. На постели. Постель стояла справа от двери, вдоль стены. В комнату солнце проникало через верхние жасминные ветки. И была зеленая полумгла. <…>
Прошло несколько дней, быстрых для нас, долгих дней болезни для мамы. И я услышала, как она сказала своему Андрюше, которого пятнадцать лет назад приняла после его умершей матери, годовалым, когда и нас еще не было: «Я тебе оставлю мою гитару…» Она не сказала «подарю», — «оставлю»! О, мы понимали, о чем она! Маруся была тут же. И в быстром переглядывании нашем по обеим прошел озноб. <…>
Шла вторая половина июня. Уже цвел жасмин. Тяжелые лиловые гроздья сирени в крынках и кувшинах сменяла легкая зелень жасминных веток, осыпанных серебристыми ароматными звездами. Утрами Маруся и я играли на рояле. Звукам Марусиной игры мама радовалась. Когда же я изнывала над гаммами, Ганоном и маленькими этюдами — из маминой комнаты через две открытые двери часто доносилось среди кашля: «Правая врет! Левая врет!» В жару было так трудно преодолевать лень…
К нам стала раза два-три в неделю, по маминому желанию, приходить рекомендованная для этой цели портниха — учить нас шить, и мы, сидя на верхнем нашем детском балконе, старались усвоить типы швов — «вперед иголку», «вперед и назад» и «машинный шов» (для крепости), который нашим близоруким очкастым глазам представал верхом мученья. Шили мы какие-то мешочки и рубашки и от медленности нашего шитья и жары их цвет становился сомнительным. Помню вздох, с которым Маруся — в первый ли раз? или в который-то? — в задумчивости взяв в руки иглу, взглянула беспомощно, с отчаянием на портниху-учительницу. Вдела, вставила кончик иголки. А теперь — куда? влево? Зеленые близорукие глаза ее смотрели с подозрением на два сложенных белых края материи, по которым должен был пойти шов. Ей было одинаково неудобно шить вправо или влево. Велено было — влево, и ее игла медленно поползла вперед. <…>
Настал июль, шли его первые дни. Мама перестала спать. Ей не хватало воздуха. Она дышала с трудом. Она не спала уже трое или четверо суток. Она все сидела поперек кровати, когда бы мы ни входили, и немного, казалось, мимо нее — она была чуть в глубине от его струи — шел сквозняк. Он доходил и до нее, но ей и в нем было душно. Она была очень бледна. Темные волосы высоко надо лбом привычно волнистыми прядями. Одеяла не было — простыня. Очень блестели глаза! Такой я помню ее в тот день 4 июля, о котором Андрюша, по-мальчишески еще, сказал (может быть, сам не веря слову «смерть»?): «А вдруг мама умрет на мои именины?» Но мама жила. Она позвала нас обеих прощаться. Мы пришли. Мамин взгляд встретил нас у самой двери. Кто-то сказал: «Подойдите…» Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: «Живите по правде, дети! — сказала она. — По правде живите…»
Выражение ее голоса звучит во мне до сих пор. И папины сдерживаемые рыдания.
— Ну, а теперь идите гуляйте, — сказала нам мама, погладив наши головы, — ведь нехорошо здесь. Подавленные, молча, еле понимая, мы вышли [15; 213–219].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. В. Розанову. Феодосия, 8 апреля 1914 г.:
За день до смерти она говорила нам с Асей: «И подумать, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…» И потом: «Мне жаль только музыки и солнца!» 3 дня перед смертью она ужасно мучилась, не спала ни минуты.
— «Мама, тебе поспать бы»…
— «Высплюсь — в гробу!» [8; 122]
1908–1910
Гимназические годы в Москве
Софья Ивановна Липеровская:
Среди просторных каменных особняков, спокойных тихих переулков старой Москвы, недалеко от Разгуляя и Земляного вала и сейчас еще стоит построенное в 1870 году в Гороховском переулке двухэтажное здание бывшей женской гимназии фон Дервиз с большими классами, широкими, светлыми коридорами, спальнями и громадным двусветным залом. Окна зала выходили в большой сад с вековыми деревьями. Прогулки в этом саду были любимым развлечением пансионерок.
В 1906 учебном году внимание всех гимназисток привлекла «новенькая» пансионерка, очень живая, экспансивная девочка с пытливым взглядом серых глаз и насмешливой улыбкой тонких губ. Причесана под мальчика, с челкой, закрывающей высокий лоб. Смотрела на всех дерзко, вызывающе, не только на старших по классу, но и на учителей и классных дам. <…>
Многое изменилось у шестиклассниц под влиянием Марины. К ней обращались за советом, какую книгу прочитать, и она умела подсказать каждому хорошую, интересную книгу. «Читайте «Путешествие маленького Нильса с дикими гусями» Сельмы Лагерлеф. Вам понравится. Хорошо пишет». Через Марину познакомились с пьесами французского драматурга Ростана, полюбили его «Орленка», солнечного «Шантеклера», задумались над романтическим образом Сирано де Бержерака. Марина сама приносила книги — ходили по рукам сборники «Знания», часто звучало имя Максима Горького. Читали стихи Бунина, рассказы Куприна… Особенно увлекал Степняк-Кравчинский; Андрей Кожухов стал любимым героем. Марина пополняла арсенал «недозволенных» книг. Свою горячую страстность вносила в споры о новых людях Чернышевского, Тургенева, Горького, о жизни в будущем [1:31].
Валентина Константиновна Перегудова:
Марину я всегда слушала буквально затаив дыхание. Она была очень умна, не по летам развитая, начитанная и обладала прекрасной памятью, позволявшей ей быть изумительной пересказчицей прочитанного.
Марина была очень увлекающейся натурой, но увлекалась она в тот период нашей жизни не педагогами нашей гимназии, не знаменитыми в то время актерами или же обыкновенными «героями» романов, что свойственно было большинству наших пансионерок. Увлекали ее герои книг, в бесчисленном количестве прочитанных ею. Марина восторгалась описанными в книгах людьми сильной воли, смелыми, отважными, всегда готовыми к великим подвигам. Преклоняясь перед борцами революции, мечтала и сама принимать участие в борьбе за свободу и светлое будущее людей. Помню, в каком возбуждении она была, когда рассказывала мне о потрясшей ее демонстрации на похоронах Баумана, на которых она была с кем-то из взрослых, будучи сама еще совсем девочкой (в 1905 г.). Марина старалась и меня познакомить с революционным движением, снабжая меня запрещенными в то время книгами (в памяти остался лишь «Андрей Кожухов» Степняка-Кравчинского) и разными брошюрами, которые она ухитрялась где-то достать.
Наряду с мечтой принимать участие в революционном движении большое место в планах на будущее было отведено Мариной литературному творчеству. Она мечтала стать писательницей, поэтессой и верила в свои способности к этому. Слушая по ночам стихи Марины, которые они читала мне на память, я тоже верила, что она выйдет настоящим поэтом [1; 23–24].
Софья Ивановна Липеровская:
Марина всегда говорила смело, подчеркнуто резко, отметая все старое, отжившее. Во внешней манере, в мальчишеских ухватках, в крепком пожатии руки (по-мужски), в прическе напоминала тогда Марка Волохова из «Обрыва» Гончарова. При первом знакомстве предупреждала: «Вы знаете… Деньги взаймы я беру, но не имею привычки их возвращать. Так не обижайтесь…»
Из-под челки насмешливо глядели ее чудесные глаза. Денег она ни у кого не брала, но внимательно следила за тем, какое отношение вызовут эти ее слова [1; 33].