Цветаева без глянца Фокин Павел
Мой родной,
Я не знаю, когда Вы получите мое письмо, — хорошо бы завтра утром! Никаких спешных дел нет, мне просто хочется, чтобы день Ваш начался мною (как все мои — Вами!) Как я давно Вас не видела, и как я всех видела, кроме Вас, и как мне никого не нужно!
Я твердо решила одну вещь: Ваше устройство в городе. Я НЕ МОГУ больше с Вами по кафэ! От одной мысли о неизбежном столике между нами — тоска. Это не по человечески. Я не могу вечно быть на виду, не могу вечно говорить, в кафэ надо улыбаться (иначе — глупо), я не могу вечно улыбаться, у меня тоска — наперед. Так: радуясь Вам, я ужасаюсь «времени и месту», это мне отравляет встречи с Вами, ухожу, расстравленная.
Не знаю, душевная ли это тонкость, или соображение бытового порядка (Бог Вас знает!) — но поездки к Вам, туда, действительно — не выход. Приезжать — это уезжать. («Как приходить — уходить!») Да, но-в том же городе, без уводящей тропинки, без крика поездов, без всей этой трагической инсценировки разлуки! В одном городе — легче. У меня будет чувство, что где-то там, на такой-то улице, у меня какой бы то ни было, но — дом с Вами! Дом, где можно сидеть рядом, дом, где можно взять руку: подержав, притянуть к губам.
Дом, куда я всё смогу приносить: от бытовых уютных пустяков — до последних бурь своей души! Дом, где я Вам буду читать Тезея.
Пусть это будет нечасто: я очень терпелива, но сознание, что это может быть… Мой мальчик, Вы не знаете, как я Вас люблю.
В прошлый раз Вы сказали: осадок. До чего мы с Вами похожи! О как давно, давно, давно я это чувствовала! Затасканное сравнение, но: вода — и не пить! Так я смотрю на Вас через столик.
От многого можно — и должно — отказаться, но не от последнего права душ друг к другу, душ, всегда идущих через руки. Вот этого:
рука в руке — я не могу и не хочу отдать. Ваша рука — моя: длинная, нежная, всегда немножко холодная, рука, к которой так неудержимо/неутомимо тянутся — и будут тянуться! — мои губы.
И потом — я хочу лампы, тепла, круга, чуть ли не кота на коленях. (У нас будет кот?) Я хочу, чтобы на тенесколько часов, которые я буду у Вас, я была дома. Чтобы не было лихорадки: пить, платить, идти, хочу все время пить, мне надоела чашка или стакан, как только опущу глаза. (Нет, нет, моя киса, не бойся, будем и чай пить, и что хочешь пить — только не непременно: по вдохновению!)
Я хочу — немножко — быть в Вашей жизни: знать где Вы спите и где Вы пишете, и куда глядите, когда глядите в окно. И чтобы что-нибудь в Вашей комнате говорило Вам обо мне. Чтобы Вы, возвращаясь домой, возвращались ко мне, в меня.
Я Вам дома сейчас дать не могу, — дайте Вы его мне! Если я сейчас не могу жить Вашей жизнью, дайте мне по крайней мере — стоять над ней! Издалека — нельзя. Можно… но: сейчас это всё еще слишком горит и болит!
Я глупая — со своими просьбами?
<…> Твоя улыбка. Вижу ее. Где и когда я смогу тебе закинуть за шею руки — прижаться — так. Немножко послушать сердце! Раздвинуть рубашку на груди и губами прослушать сердце.
Ведь я помню тебя!
М [14; 121–123]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 4 декабря 1923 г.:
В прошлую встречу (в начале ее, не в конце) я увидела в Вас начало игры. Человек, перерезанный автомобилем — как нота и краска в мировой гармонии, в такое мироощущение я не верю. Кровь — не краска, и вопль умирающего — не нота. Можно отвернуться и заткнуть уши, принять — нельзя. Всё можно, Радзевич, даже убить на большой дороге из-за гривенника, но при одном условии: знать, что этого нельзя. А за этим знанием, непосредственно, искупление. Иначе человек — не человек, человек нарушенный, ему нужно идти к врачу. <…>
Милый друг, вся наша встреча — на правде. Это ее единственный смысл и ценность. Я ни на один час не перестаю быть с Вами тем, что я есть: ПУСТЬ ЭТИМ ПУТЕМ Я ВАС ПОТЕРЯЮ, — я потеряю Вас СОБОЙ! С этого Вы меня не сдвинете. Вам придется играть одному.
Цель Вашей игры? (Ибо Вы ее уже ввели, чувствую всем существом, — у Вас уже РАСЧЕТ)
Получить меня? — Я у Вас уже есть.
Удержать меня? — Я не ухожу.
Потерять меня? — Можно, не играя. Не понимаю, не вижу смысла, кроме последнего, в который не хочу поверить, ибо ПРЕЗРЕНЕН: просто сделать больно! — Игра для игры. — Самое пустое на свете.
Друг, я Вас знаю другим: настоящим. Иным Вас не знаю. За всё наше долгое приятельство — ни одной фальшивой ноты. Я имела редкое счастье Вам не нравиться и потому — видеть Вас настоящим. Вслед за этим я имела редкое счастье — быть Вами любимой: углубленная и усугубленная настоящесть.
Что же теперь?
Теперь — игра, т. е. Вы, какой Вы со всеми, т. е. меньше, чем тогда, чем всегда. Я Вам сейчас дальше, чем в первый день нашего знакомства.
Не хочу верить. — Хочу верить! — Но, на беду, зорка и чутка, фальшь и умысел чую за сто верст. Дело не в ласковости и неласковости, допускаю, что Вам от шатания по улицам, противоестественного сидения по кафэ и пр. — со мною просто бывает скверно. — Так и говорите. — Ведь и мне от этого не сладко. — Будем союзниками.
— «Я держу свою радость на всех цепях». — Напрасно. — Спустите со всех — и то еле коснется! При моей несамонадеянности — как раз в меру. Я ведь никогда не преувеличиваю чувств другого, и, наконец — ведь это же не вексель! Что Вы потеряете от того, что я знаю, что Вы мне радуетесь? Да ведь это все единственное оправдание наших встреч! Радость друг другу — пусть через боль! Пусть… через столик!
Нет, я Вас таким не хочу. Лучше никаким, чем таким. Я могу иметь дело только с настоящим: настоящей радостью, настоящей болью, настоящей жестокостью: только с самым дном человека, со всем, встающим с этого дна.
Игра, Радзевич, для других! Я люблю СУЩНОСТИ.
— Ну, а игрок — как сущность? (Предвосхищаю реплику.) Задумываюсь, и:
— Без возможности срыва в правду — чудовище. Если Вы игрок, я — Ваш срыв в правду. Если я — не Ваш срыв в правду — я для Вас ничто.
Но Вы от этого не становитесь чудовищем. Может быть сорветесь на ком-нибудь другом.
Дружочек, я Вам еще верю (хочу верить!), я помню Вас настоящим, знаю Вашу прекрасную первичную природу, — верьте ей! Если лепить себя — то из своих данных, а не из данных соседа!
Вы лучше чем то, чем Вы хотите быть. Не убивайте в себе души, т. е. возможности страдать. И Гёте страдал. Его «окостенелость» — только маска. Есть высшая стыдливость страданья: она у него была. «Бесчувственный Гете» — вздор.
Страдание — как звук в мировой гармонии — да: но не чужое страдание, а свое в ответ на это чужое. ТАК я Ваше утверждение приму. Ваш вопль — в ответ на вопль. Стоять и глядеть, проходить и не глядеть — всё это меньше, чем человек.
И собака чувствует болезнь хозяина.
Родной мой! Борюсь за Вашу душу. В быту и в жизни дней, где все так себялюбивы, Вы самозабвенны и щедры. Это Ваша настоящая природа. Поменьше о себе и в большом! Покорять, гнуть, властвовать, — будьте только БОЛЬШИМ — и само придет! Чтобы это не силой воли Вашей, а силой сущности.
Хочу быть большим перед собой, не перед другими. Вот формула. — Что Вам от того, что Вас будут считать большим, если Вы сам будете знать обратное. И дело ведь не в количестве Вами покоренных, а в качестве! Качества же Вы никогда ни хитростью, ни захватом не добьетесь, ТОЛЬКО СУЩНОСТЬЮ: величием в себе.
В четверг увидимся. Будьте внимательны к письму.
МЦ [14; 127–133]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Прага, 10 января 1924 г.:
Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась — оторвалась! В полный разгар любви, без надежды на встречу. Разбив и его и свою жизнь. Любить сама не могу, ибо люблю его, и не хочу, ибо люблю его. Ничего не хочу, кроме него, а его никогда не будет. Это такое первое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни: простой совместной жизни, то, о чем никогда не «догадывался» никто из меня любивших. — Будь моей. — И мое: — увы! —
В любви есть, мой друг, ЛЮБИМЫЕ и ЛЮБЯЩИЕ. И еще третье, редчайшее: ЛЮБОВНИКИ. Он был любовником любви. Начав любить с тех пор, как глаза открыла, говорю: Такого не встречала. С ним я была бы счастлива. (Никогда об этом не думала!) От него бы я хотела сына. (Никогда этого не будет!) Расстались НАВЕК, — не как в книжках! — потому что: дальше некуда! Есть: комната (любая!) и в ней: он и я, вместе, не на час, а на жизнь. И — сын.
Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что лучше знает. Я желала этого до последнего часа. И ни одного ребенка с этого часа не вижу без дикой растравы. Каждой фабричной из предместья завидую. И КАК — всем тем, с которыми он, пытаясь забыть меня, будет коротать и длить (а может быть уже коротает и длит!) свои земные ночи! Потому что его дело — жизнь: т. е. забыть меня. Поэтому я и молиться не могу, как в детстве: «Дай Бог, чтобы он меня не забыл», — «забыл!» — должна.
И любить его не могу (хотя бы заочно!) — потому что это и заочно не дает жить, превращается (любимому) в сны, в тоску.
Я ничего для него не могу, я могу только одно для него: не быть [8; 621–622].
Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:
А я? Что я мог? Я не мог ничего для нее устроить. Мне было трудно самому. Ее письма… это была скорее необходимость выразить себя. А я был слаб. Она меня тащила на высоты для меня недосягаемые. Мне нужна была жизнь проще. Она искала возвышенную любовь, а не любовь земную <…>.
Я ведь встретился с ней, когда она была с кем-то в переписке. Кто это был? Бахрах? Может быть. Или еще какой-то неизвестный ее собеседник. Когда мы сошлись, мы стали большими друзьями. А потом она продолжала писать мне письма. Для нее было необходимостью выражать «lе trop-plein» (избыток).
У нас были встречи, но не было полноты совместной жизни. <…> Это была любовь неустроенная. За то время, что мы были вместе, я мог для нее сделать больше, чем-то, что я делал. Все тогда упиралось в наше бытовое неустройство. Мы жили всегда отдельно и встречались только в отеле, в ресторане или еще где-нибудь. <…> Мы были «на вы», но это не создавало отчужденности. <…> Вопрос нашей неустроенности не давил нас. Он просто не поднимался. Наша близость — это Прага… Было тогда настоящее счастье. Но она не ушла из дому ко мне. Этого я не помню. Были только прогулки, встречи в разных местах, а вместе мы не жили. <…> Это было огромное увлечение. Теперь осталось у меня к ней глубокое чувство. Теперь я сознаю, что тогда мог ей дать гораздо больше, чем дал, именно по моей вине, по моей слабости наш любовь не удалась. Это была такая любовь, которая требовала большой сосредоточенности. У меня же, стоящего на бездорожье во всех смыслах, и идеологическом, и сентиментальном, не было возможности создать то, чего она ждала. <…> Мы были молоды тогда, было увлеченье, объятья, страсть. <…> То увлечение, которое у Марины было со многими и которое я не осуществил как большую любовь и помощь [5; 87].
Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:
Марина Цветаева была скрытная. Играла роль и женская гордость. Полюбила она его очень. Были очень близкие отношения, настоящая и трудная любовь.
Трудная из-за ее лояльности к мужу, к которому она питала любовь, всякую, и женскую, и материнскую… <…>
Просто эта любовь к К. Б. не вышла. «Попытка ревности» ведь обращена к нему. С точки зрения чисто любовной, это была безвыходная история. История для будущего. Она не хотела уйти от мужа, и К. Б. это знал. Он ее, видимо, не так уж любил. С самого начала в их отношениях была обреченность. Он был года на 2–3 моложе ее, но казался гораздо моложе, просто был менее зрелым. Он хотел жениться на Булгаковой. Конечно, это не могло быть Цветаевой приятно…
<…> Они решили расстаться, чтобы он мог жениться на другой. Это ее, конечно, полоснуло, и она это переживала страшно тяжело. <…>
Потом, после его женитьбы, она его никогда не упоминала [5; 103].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Ю. П. Иваску. Кламар, 4 июня 1934 г.:
Эго, кажется, была моя последняя любовь, т. е. первая и последняя такая (вовсе не самая высокая) и м. б. даже вовсе-лежачая, может быть и сильная тем, что — лежачая, о, не думайте дурного, это целый мир, очень сильный, только — низкий, без всякого презрения, а топографически, линейно-низкий: — ДОЛЬНИЙ — тише воды, ниже травы — блаженный мир! в котором я никогда не жила, в который только погружалась, ибо он — самое низкое, что есть, самый уровень низости — море, а м. б. — ниже уровня, минуя — уровень: родная бездна сна.
Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:
К. Б. ничего никому не рассказывал — такой легкомысленный человек оказался джентльменом [5; 83].
Вера Александровна Трэйл. В записи В. Лосской:
Мур, конечно, не был сыном Сережи. Знал ли он это — не знаю, он об этом не говорил. К. Б. считает, что Мур от него. Он был очень близок с Сережей и потом остался его другом. Он, конечно, испытывал угрызения совести из-за Марины. Тогда все считали, что Мур его сын. Он всюду говорил про Марину: «C’etait la femme de ma vie»[78]. Когда я приехала, сказала ему: «Что за чушь, зачем ты бросил Марину чтобы жениться на скучной Муне Булгаковой?» А он мне объяснил: «Во-первых, она меня выдумала. Я не был такой. Год мы были вместе, и мне было тяжело не быть настоящим. А во-вторых, мне было стыдно перед Сережей» [5; 99].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Еще скажу, что Сережа любил его, как брата [1; 237]
1926
Райнер Мария Рильке
Из писем Марины Ивановны Цветаевой к Р. М. Рильке, (в переводе с немецкого К. М. Азадовского)
St. Gilles-sur-Vie 9-го мая 1926 г.
Райнер Мария Рильке!
Смею ли я так назвать Вас? Ведь вы — воплощенная поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя — стихотворение. Райнер Мария — это звучит по-церковному — по-детски — по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, — оно — из прошлого или будущего — издалека. Ваше имя хотело, чтоб Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся — всегда лишь следствие.)
Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, воистину не ведал, что творил.
Вы не самый мой любимый поэт («самый любимый» — степень). Вы — явление природы, которое не может быть моим и которое не любишь, а ощущаешь всем существом, или (еще не все!) Вы — воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы — то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой — Вас.
Речь идет не о человеке-Рильке (человек — то, на что мы осуждены!), — а о духе-Рильке, который еще больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке — Рильке из послезавтра.
Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя — во всю даль и ширь.
Что после Вас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас — означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт — тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.
Вы — неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны еще раз родиться.
Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же — их изначальные слова (ценности). Если, например, Вы говорите «великой лепоте», Вы говорите о «великой лепоте», о значении слова при его возникновении. (Теперь же «великолепно» — всего лишь стершийся восклицательный знак.) По-русски я все это сказала бы Вам яснее, но не хочу утруждать Вас чтением по-русски, буду лучше утруждать себя писанием по-немецки. <…>
В Праге я жила с 1922 по 1925, три года, а в ноябре 1925 уехала в Париж. Вы еще были там?
На случай, если Вы там были:
Почему я к Вам не пришла? Потому что люблю Вас — больше всего на свете. Совсем просто. И — потому, что Вы меня не знаете. От страждущей гордости, трепета перед случайностью (или судьбой, как хотите). А может быть, — от страха, что придется встретить Ваш холодный взгляд — на пороге Вашей комнаты. (Ведь Вы не могли взглянуть на меня иначе! А если бы и могли — это был бы взгляд, предназначенный для постороннего ведь Вы не знали меня! — то есть: все равно холодный.)
И еще: Вы всегда будете воспринимать меня как русскую, я же Вас — как чисто-человеческое (божественное) явление. В этом сложность нашей слишком своеобразной нации: все что в нас — наше Я, европейцы считают «русским». <…>
Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд — как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, — мне нужно позволение.
Ибо душа моя хорошо воспитана.
Но писать тебе я буду — хочешь ты этого или нет.
Марина Цветаева
12-го мая 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie
Тот свет (не церковно, скорее географически) ты знаешь лучше, чем этот, ты знаешь его топографически, со всеми горами, островами и замками.
Топография души — вот, что ты такое. И твоей книгой (ах, это была не книга — это стало книгой!) о бедности, паломничестве и смерти ты сделал для Бога больше, чем все философы и проповедники вместе.
Священник — преграда между мной и Богом (богами). Ты же — друг, углубляющий и усугубляющий радость (радость ли?) великого часа между двумя (вечными двумя!), тот, без кого уже не чувствуешь другого и кого единственного в конце концов только и любишь.
Бог. Ты один сказал Богу нечто новое. Ты высказал отношения Иоанна и Иисуса (невысказанные обоими). Но — разница — ты любимец отца, не сына, ты — Бога-отца (у которого никого не было!) Иоанн. Ты (избранничество — выбор!) выбрал отца, потому что он был более одинок и — немыслим для любви!
Не Давид, нет. Давид — вся застенчивость своей силы. Ты же — вся отвага и дерзость твоей силы. Мир был еще слишком юн. Все должно было произойти — чтобы пришел ты.
Ты посмел так любить (высказать!) нечеловеческого (всебожественного) Бога-отца, как Иоанн никогда не смел любить всечеловеческого сына! Иоанн любил Иисуса (вечно прячась от своей любви на его груди), прикосновением, взглядом, поступками. Слово — героика любви, всегда желающей быть немой (чисто деятельной).
Хорошо ли ты понимаешь мой плохой немецкий? По-французски я пишу свободно, потому я не хочу писать тебе по-французски. От меня к тебе ничто не должно течь. Лететь — да! А раз нет, — лучше запинаться и спотыкаться.
Знаешь, что творится со мной, когда я читаю твои стихи? На первый мимолетный взгляд (молниеносный, звучит лучше, будь я немцем, я передала бы: молния ведь быстрее взгляда! А молниеносный взгляд быстрее просто молнии. Две быстроты водной. Не правда ли?). Итак, на первый взгляд (раз я — не немец), мне все понятно — затем — ночь: пустота — затем: Боже, как ясно! — и как только я что-то схвачу (не аллегорически, а почти рукой) — все стирается вновь: лишь печатные строчки. Молния за молнией (молния — ночь — молния) — вот что со мной творится, когда я читаю тебя. Так должно быть с тобою, когда ты пишешь — себя. <…>
Завтра — Вознесение Христово. Вознесение. Как хорошо! Небо при этом выглядит совсем как мой океан — с волнами. И Христос — возносится.
Только что пришло твое письмо. Моему пора отправляться.
Марина
St. St. Gilles-sur-Vie
Вознесение Христово, 13-го мая 1926 г.
…перед ним
не кичиться тебе проникновенностью чувства…
Поэтому: чисто-человечески и очень скромно: Рильке-человек. Написав, запнулась. Люблю поэта, не человека. (Теперь ты, прочитав, запнулся.) Это звучит эстетски, т. е. бездушно, неодухотворенно (эстеты — те, у кого нет души, а только пять (часто меньше) острых чувств). Смею ли я выбирать? Когда я люблю, я не могу и не хочу выбирать (пошлое и ограниченное право!). Ты — уже абсолют. Пока же я не полюблю (не узнаю) тебя, я не смею выбирать, ибо не имею к тебе никакого отношения (не знаю твоего товара!).
Нет, Райнер, я не коллекционер, и человека Рильке, который еще больше поэта (как ни поверни — итог один: больше!), — ибо он несет поэта (рыцарь и конь: ВСАДНИК!), я люблю неотделимо от поэта.
Написав: Рильке-человек, я имела в виду того, кто живет, издает свои книги, кого любят, кто уже многим принадлежит и, наверное, устал от любви многих. — Я имела в виду лишь множество человеческих связей! Написав: Рильке-человек, я имела в виду то, где для меня нет места. Поэтому вся фраза о человеке и поэте — чистый отказ, отречение, чтоб ты не подумал, будто я хочу вторгнуться в твою жизнь, в твое время, в твой день (день трудов и общений), который раз навсегда расписан и распределен. Отказ — чтобы затем не стало больно: первое имя, первое число, с которыми сталкиваешься и которые отталкивают тебя. (Берегись — отказа!)
Милый, я очень послушна. Если ты мне скажешь: не пиши, это меня волнует, я нужен себе для самого себя, — я все пойму и стерплю.
<…> Кто ты, Райнер? Германец? Австриец? (Ведь прежде разницы не было? Я не слишком образована — обрывочно.) Где ты родился? Как попал в Прагу? Откуда— «Цари»? Ведь это чудо: ты — Россия — я. — Сколько вопросов!
Твоя земная участь волнует меня еще глубже, чем иные твои пути. Потому что я знаю, как это тяжко — все.
Давно ли ты болен? Как живешь в Мюзо? Красота! Высоко и достойно и серьезно. Есть ли у тебя семья? Дети! (Думаю, нет.) Долго ли еще пробудешь в санатории? Есть ли у тебя там друзья? <…>
Милый, я уже все знаю — от меня к тебе — но для многого еще слишком рано. Еще в тебе что-то должно привыкнуть ко мне.
Марина
3-го июня 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie
Многое, почти все, остается в тетради. Тебе — лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку:
«Когда я неоднократно тебя спрашивала, что мы будем с тобою делать в жизни, ты однажды ответил: «Мы поедем к Рильке» А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно. От него веет холодом имущего, в имущество которого я уже включена. Мне ему нечего дать, все взято. Я ему не нужна и ты не нужен. Сила, всегда влекущая, — отвлекает. Нечто в нем (как это зовется, ты знаешь) не желает отвлекаться. Не имеет права.
Эта встреча для меня — удар в сердце (сердце не только бьется, но и получает удары, когда устремляется ввысь!), тем более, что он совершенно прав, что я (ты) в свои лучшие часы сами такие же».
Фраза из твоего письма: «…если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты все равно должна писать мне всякий раз, когда…»
Прочла и сразу: эта фраза — просьба о покое. Покой наступил. (Теперь ты немного успокоился?)
Знаешь ли ты, что все это значит: покой, беспокойство, просьба, исполнение и т. д. Слушай же — мне кажется, что я знаю точно.
До жизни человек — всё и всегда, живя жизнь, он — кое-что и теперь. (Есть, имеет — безразлично!)
Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда — беспокойство. (Потому ты и просил о покое!) Письмо сегодня, письмо завтра.
Ты живешь, я хочу тебя видеть. Перевод из Всегда в Теперь. Отсюда — терзание, счет дней, обесцененность каждого часа, час — лишь ступень — к письму.
Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще — хотеть, едино!). Я это заметила и смолкла. Теперь это прошло. С желаниями я справляюсь быстро. Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж — возле тебя. Быть может, просто — к тебе. Без письма уже стало — без тебя. Дальше — пуще. Без письма — без тебя, с письмом — без тебя, с тобой — без тебя. В тебя! Не быть. — Умереть!
Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.
- В великой низости любви —
у меня есть такая строчка. <…>
Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть. Может быть — когда-нибудь — с Борисом (издалека, без единой строки от меня, он все «почуял»! Слух поэта!) — но когда — как… Не будем спешить!
И — чтобы ты не счел меня низкой — не из-за терзания я молчала — из-за уродливости этого терзания!
Теперь — прошло. Теперь я пишу тебе.
Марина
14-го июня 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie,
<…> Твои милые фотографии. Знаешь, как ты выглядишь на той, что больше? Словно ты поджидал кого-то — и вдруг тебя окликнули. А другая, поменьше, — прощанье. Отъезжающий, который еще раз-должно быть наспех — лошади уже ждут — оглядывает свой сад, как исписанный лист, прежде чем расстаться. Не отрываясь — освобождаясь. Тот, кто бережно выпускает из рук — целый пейзаж. (Райнер, возьми меня с собой!)
У тебя прозрачные глаза, лазурно-прозрачные — как у Ариадны, а морщинка (вертикальная!) меж бровей — у тебя от меня. Она была у меня уже в детстве — я всегда хмурила брови, раздумывая или злясь.
(Райнер, я люблю тебя и хочу к тебе.) <…>
И вот, твои стихи, Райнер, стихи Рильке, поэта, стихи — поэзии. И моя, Райнер, — немота. Все наоборот. Все правильно.
О, я люблю тебя, иначе я не могу этого назвать — первое попавшееся и все же самое первое и самое лучшее слово.
Райнер, вчера вечером я вышла из дома, чтобы снять белье, ибо надвигался дождь. И приняла в свои объятья весь ветер, — нет! весь Север. И это был ты. (Завтра это будет Юг!) Я не взяла его домой, он остался на пороге. Он не вошел в дом, но едва я заснула, он умчал меня с собой на море.
- Подаем только знаки друг другу —
И о любящих, о их включенности и исключенности («Из сердцевины Вечного…»).
- И долгий неслышимый путь под луной.
И все ж это называется только так: я люблю тебя.
Марина
Любимый! Я хочу подарить тебе слово, может быть, ты его не знаешь.
«Боль — истинное слово, боль — доброе слово, боль — милосердное слово».
(Св. Кунигунда, XIII век)
<…>
Да, Райнер! Если бы написала о тебе что-нибудь, это называлось бы: Поверх горы.
Первая собака, которую ты погладишь, прочитав это письмо, буду я. Обрати внимание на ее взгляд.
6-го июля 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie
Дорогой Райнер,
у Гёте где-то сказано, что на чужом языке нельзя создать ничего значительного, — я же всегда считала, что это неверно. (Гете никогда не ошибается в целом, он прав в итоговом смысле, поэтому сейчас я несправедлива к нему.)
Поэзия — уже перевод, с родного языка на чужой — будь то французский или немецкий — неважно. Для поэта нет родного языка. Писать стихи и значит перелагать. Поэтому я не понимаю, когда говорят о французских, русских или прочих поэтах. Поэт может писать по-французски, но не быть французским поэтом. Смешно.
Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становишься поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть — всем. Иными словами: ты — поэт, ибо не француз. Национальность — это от- и заключенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что все (и бывшие, и сущие) заключаются в нее. И хороший немец — там! И — хороший русский!
Но в каждом языке есть нечто лишь ему свойственное, что и есть сам язык. Поэтому по-французски ты звучишь иначе, чем по-немецки, — оттого и стал писать по-французски! Немецкий глубже французского, полнее, растяжимее, темнее. Французский: часы без отзвука, немецкий — более отзвук, чем часы (бой). Немецкий продолжает создаваться читателем — вновь и вновь, бесконечно. Французский — уже создан. Немецкий — возникает, французский — существует. Язык неблагодарный для поэтов — потому ты и стал писать на нем. Почти невозможный язык.
Немецкий — бесконечное обещание (тоже — дар!), но французский — дар окончательный. Платен[79] пишет по-французски. Ты («Verger») пишешь по-немецки, то есть — себя, поэта. Ибо немецкий ближе всех к родному. Ближе русского, по-моему. Еще ближе.
Райнер, узнаю тебя в каждой строчке, но звучишь ты короче, каждая строка — усеченный Рильке, почти как конспект. Каждое слово. Каждый слог.
<…>
Можно мне поцеловать тебя? Ведь это не более, чем обнять, а обнимать, не целуя, — почти невозможно!
Марина
St. St. Giltes-sur-Vie
2-го августа 1926 г.
Райнер, твое письмо я получила в день своих именин —17/30 июля, у меня ведь тоже есть святая, хотя я ощущаю себя первенцем своего имени, как тебя — первенцем твоего. Святой, которого звали Райнер, звался, верно, иначе. Ты — Райнер.
Итак, в день моих именин я получила лучший подарок — твое письмо. Как всегда, совсем неожиданно. Я никогда к тебе не привыкну (как к себе самой!), и к этому изумлению тоже, и к собственным мыслям о тебе. Ты — то, что приснится мне этой ночью, чему я этой ночью буду сниться. (Видеть сон или во сне быть увиденной?) Незнакомкою в чужом сне. Я никогда не жду, я всегда узнаю тебя.
Если мы кому-нибудь приснимся вместе — значит, мы встретимся.
Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер («Райнер» — лейтмотив письма) — не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою — засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто — спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку — на твое правое — и ничего больше. Нет еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И — его целовать.
Иногда я думаю: я должна воспользоваться той случайностью, что я пока еще (все же!) живое тело. Скоро у меня не будет рук. И еще — это звучит как исповедь (что такое исповедь? хвалиться своими пороками! Кто мог бы говорить о своих муках без упоения, то есть счастья?!) — итак, пусть это не звучит как исповедь: телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю всё, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно. И — слишком доверчиво! Доверчивы — чужие (дикари), не ведающие никаких законов и обычаев. Но местные доверять не могут. К любви все это не относится, любовь слышит и чувствует только себя, она привязана к месту и часу, этого я подделать не могу. И — великое сострадание, неведомо откуда, безмерная доброта и — ложь.
Я чувствую себя все старше. Слишком серьезна — детская игра, я — недостаточно серьезна.
Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь, оттого — изумление: именины!).
Любовь ненавидит поэта. Она не желает, чтоб ее возвеличивали (дескать, сама величава!), она считает себя абсолютом, единственным абсолютом. Нам она не доверяет. В глубине своей она знает, что не величава (потому-то так властна!), она знает, что величие — это душа, а где начинается душа, кончается плоть. Чистейшая ревность, Райнер. Та же, что у души к плоти. И я всегда ревновала к плоти: как воспета! История Паоло и Франчески — маленький эпизод. Бедный Данте! — Кто еще помнит о Данте и Беатриче? Я ревную к человеческой комедии. Душу никогда не будут любить так, как плоть, в лучшем случае — будут восхвалять. Тысячами душ всегда любима плоть. Кто хоть раз обрек себя на вечную муку во имя одной души! Да если б кто и захотел — невозможно: идти на вечную муку из любви к душе — уже значит быть ангелом. Нас обманно лишали целого ада! (…trop pure — provoque un vent de dеdain[80])
Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть (страсть — рабство плоти). «Я люблю тебя и хочу спать с тобою» — так кратко дружбе говорить не дано. Но я говорю это иным голосом, почти во сне, глубоко во сне. Я звук иной, чем страсть. Если бы ты взял меня к себе, ты взял бы les plus deserts lieux[81]. Всё то, что никогда не спит, желало бы выспаться в твоих объятьях. До самой души (глубины) был бы тот поцелуй. (Не пожар: бездна.)
Je ne plaide pas ma cause, je plaide la cause du plus absolu des baisers[82].
Ты все время в разъездах, ты не живешь нигде и встречаешься с русскими, которые — не я. Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию.
Кто ж ты все-таки, Райнер? Не немец, хотя — целая Германия! Не чех, хотя родился в Чехии (NB! в стране, которой еще не было, — это подходит!), не австриец, потому что Австрия была, а ты — 6ydeud Ну не чудесно ли? У тебя — нет родины! Le grand poete tschecoslovaque[83] — так писали парижские журналы. Значит, Райнер, в конце концов, ты — словак? Смеюсь!
Райнер, вечереет, я люблю тебя. Воет поезд. Поезда это волки, а волки — Россия. Не поезд — вся Россия воет по тебе, Райнер. Райнер, не сердись на меня или сердись сколько Хочешь — этой ночью я буду спать с тобой. В темноте — разрыв; оттого что звезды, я убеждаюсь: окно. (Об окне я думаю, когда думаю о тебе и себе, — не о постели.) Глаза мои широко раскрыты, ибо снаружи еще черней, чем внутри. Постель-корабль, мы отправляемся в путешествие. <…>
14-го августа 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie
<…> Райнер, напиши мне открытку, всего два слова: письмо, что было в поезде, получил или — не получил. Тогда я напишу тебе большое письмо.
Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда еще не был (найдется ль такое никогда? Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь — надолго. Захочешь — недолго. Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости — ты тоже нуждаешься.)
Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость — я могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?).
Уже очень поздно и я устала, поэтому обнимаю тебя.
Марина
St. St. Gilles-sur-Vie
22-го августа 1926 г.
Райнер, отвечай только «да» на все, что я хочу — поверь, ничего страшного не будет. Когда я говорю тебе, Райнер, что я — твоя Россия, я говорю тебе лишь (еще раз), что люблю тебя. Любовь живет исключениями, обособлениями, отстранениями. Она живет в словах и умирает в поступках. Стремиться быть твоей Россией в действительности — для этого я слишком умна! Оборот речи. Оборот любви. Райнер, я называюсь иначе: я — все, что ты есть, все твое бытие (быть означает: тобой живут. Etre vecu. Chose vecue[84]. Страдательный залог).
Веришь ли, что я верю в Савойю? Верю, как и ты словно в царство небесное. Когда-нибудь… (Как? Когда?) Что я видела в жизни? Вся моя молодость (с 1917-го года) — черная работа. Москва? Прага? Париж? Сен-Жиль? Везде — одно. Плита, метла, деньги (их отсутствие). Вечная нехватка времени. Ни одна женщина из твоих подруг и знакомых не живет так, не могла бы так жить. Не мести, не чистить — вот мое царство небесное. Слишком скромно? Да. Ибо слишком скверно мое царство земное. Райнер, я написала по-немецки: чистить — чистилище (прекрасное слово), чистить здесь, чистилище там, чистить, пока не сметут в чистилище и т. д. Так я пишу, Райнер, — от слова к вещи, слово создавая за словом. Так, думаю, пишешь и ты.
Итак, любимый, не бойся и всегда только «да» на каждое мое мой! дай! — так утешают нищих, невинно и без последствий. Чаще всего моя протянутая рука падает в пустоту, а подаянье — в песок. Чего я от тебя хочу? Того же, чего от всей поэзии и от каждой стихотворной строчки: истины любого <данного> мгновения. Выше этого истины нет. Никогда не деревенея — всегда обращаясь в золу. Хочу лишь слова — оно для меня — уже вещь. Поступков? Последствий?
Я знаю тебя, Райнер, как себя самое. Чем дальше от меня — тем глубже в меня. Я живу не в себе самой — вне самой себя. Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня.
Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!) И… легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное… вымоленное, Ты должен упасть с неба.
Райнер, вполне серьезно: если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. — «Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?» Это должно исходить от тебя. Как и число-
И город. Взгляни на карту. Не лучше ли, если это будет большой город? Подумай. Маленькие города иногда обманчивы. Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей «новизны» меня печатают только в «новейших» журналах, а их — в эмиграции — всего два). Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость! Итак, любимый, если когда-нибудь ты вправду захочешь, напиши мне (заранее, ведь мне нужно найти кого-то, кто побудет с детьми) — и тогда я приеду. В Сен-Жиле я пробуду до 1–15 октября, затем — Париж, где всё сначала: ни денег, ни квартиры, ничего. В Прагу я не вернусь, чехи сердятся на меня за то, что я так много и горячо писала о Германии и так упорно молчала о Чехии. А ведь три с половиной года я жила на чешскую «субсидию» (900 крон ежемесячно). Итак, между 1 и 15 октября — Париж. Ранее ноября нам не увидеться. Кстати — можно ведь и где-нибудь на Юге? (Франции, разумеется.) Где, как и когда ты хочешь (начиная с ноября). Теперь это в твоих руках. Можешь, если хочешь… разъять их. Я все равно буду любить тебя — ни больше, ни меньше.
Я радуюсь тебе так, словно ты — целая и всецело новая страна.
<…>
М.
Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе — самый новый год. (Любимый, я знаю. Ты меня читаешь раньше, чем я пишу) — Райнер, вот я плачу. Ты льешься у меня из глаз!
Милый, раз ты умер, — значит, нет никакой смерти (или никакой жизни!). Что еще? Маленький городок в Савойе — когда? где? Райнер, а как же гнездо для сна? Ты ведь теперь знаешь по-русски и знаешь, что Nest — гнездо и многое другое.
Не хочу перечитывать твоих писем, а то я захочу к тебе — захочу туда, — а я не смею хотеть, — ты ведь знаешь, что связано с этим «хотеть».
Райнер, я неизменно чувствую тебя за правым плечом.
Думал ли ты когда-нибудь обо мне? — Да! да! да! — Завтра Новый год, Райнер — 1927. 7 — Твое любимое число. Значит, ты родился в 1876 году? (газета)? — 51 год?
Какая я несчастная.
