Цветаева без глянца Фокин Павел
- Спят, не разнимая рук —
- С братом — брат, с другом — друг,
- Вместе, на одной постели…
- Вместе пили, вместе пели…
- Я укутала их в плед,
- Полюбила их навеки,
- Я сквозь сомкнутые веки
- Странные читаю вести:
- Радуга: двойная слава,
- Зарево: двойная смерть.
- Этих рук не разведу!
- Лучше буду, лучше буду
- Полымем пылать в аду!
Но вместо полымя получилась — «Метель».
Чтобы сдержать свое слово — не разводить этих рук — мне нужно было свести в своей любви — другие руки: брата и сестры. Еще проще: чтобы не любить одного Юрия и этим не обездолить Павлика, с которым я могла только «совместно править миром», мне нужно было любить Юрия плюс еще что-то, но это что-то не могло быть Павликом, потому что Юрий плюс Павлик были уже данное, — мне пришлось любить Юрия плюс Веру, этим Юрия как бы рассеивая, а на самом деле — усиливая, сосредоточивая, ибо все, чего нет в брате, мы находим в сестре и все, чего нет в сестре, мы находим в брате. Мне досталась на долю ужасно полная, невыносимо полная любовь. (Что Вера, больная, в Крыму и ничего ни о чем не знает — дела не меняло.)
Отношение с самого начала — стало.
Было молча условлено и установлено, что они всегда будут приходить вместе — и вместе уходить. Но так как ни одно отношение сразу стать не может, в одно прекрасное утро телефон:
— Вы?
— Я.
— А нельзя ли мне когда-нибудь прийти к вам без Павлика?
— Когда?
— Сегодня.
<…>
Но преступление тут же было покарано: нам с З. наедине было просто скучно, ибо о главном, то есть мне и нем, нем и мне, нас, мы говорить не решались (мы еще лучше вели себя с ним наедине, чем при Павлике!), все же остальное — не удавалось. Он перетрагивал на моем столе какие-то маленькие вещи, спрашивал про портреты, а я — даже про Веру ему говорить не смела, до того Вера была — он. Так и сидели, неизвестно что высиживая, высиживая единственную минуту прощания, когда я, проводив его с черного хода по винтовой лестнице и на последней ступеньке остановившись, причем он все-таки оставался выше меня на целую голову, — да ничего, только взгляд: — да? — нет — может быть да? — пока еще — нет — и двойная улыбка: его восторженного изумления, моя — нелегкого торжества. (Еще одна такая победа, и мы разбиты.)
Так длилось год.
Своей «Метели» я ему тогда, в январе 1918 года, не прочла. Одарить одиноко можно только очень богатого, а так как он мне за наши долгие сидения таким не показался, Павлик же — оказался, то я и одарила ею Павлика — в благодарственную отместку за «Инфанту», тоже посвященную не мне, — для Юрия же выбрала, выждала самое для себя трудное (и для себя бы — бедное) чтение ему вещи перед лицом всей Третьей студии (все они были — студийцы Вахтангова, и Юрий, и Павлик, и тот, в темном вагоне читавший «Свободу» и потом сразу убитый в Армии) и, главное, перед лицом Вахтангова, их всех — бога и отца-командира.
Ведь моей целью было одарить его возможно больше, больше — для актера — когда людей больше, ушей больше, очей больше…
И вот, больше года спустя знакомства с героем, и год спустя написания «Метели», — та самая полная сцена и пустой зал.
(Моя точность скучна, знаю. Читателю безразличны даты, и я ими врежу художественности вещи. Для меня же они насущны и даже священны, для меня каждый год и даже каждое время года тех лет явлен — лицом: 1917 год — Павлик А., зима 1918 года — Юрий З., весна 1919 года — Сонечка… Просто не вижу ее вне этой девятки, двойной единицы и двойной девятки, перемежающихся единицы и девятки… Моя точность — моя последняя, посмертная верность.)
Итак — та самая полная сцена и пустой зал. Яркая сцена и черный зал.
С первой секунды чтения у меня запылало лицо, но — так, что я боялась — волосы загорятся, я даже чувствовала их тонкий треск, как костра перед разгаром.
Читала — могу сказать — в алом тумане, не видя тетради, не видя строк, наизусть, на авось читала, единым духом — как пьют! — но и как поют! — самым певучим, за сердце берущим из своих голосов.
- …И будет плыть в пустыне графских комнат
- Высокая луна.
- Ты — женщина, ты ничего не помнишь.
- Не помнишь… (настойчиво) не должна.
- Страннице — сон.
- Страннику — путь.
- Помни! — Забудь.
(Она спит. За окном звон безвозвратно удаляющихся бубенцов.)
Когда я кончила — все сразу заговорили. Так же полно заговорили, как я — замолчала. «Великолепно». — «Необычайно». — «Гениально». — «Театрально» и т. д. «Юра будет играть Господина». — «А Лиля Ш. — старуху». — «А Юра С. — купца». — «А музыку-то самые безвозвратные колокольчики — напишет Юра Н. Вот только — кто будет играть Даму в плаще?»
И самые бесцеремонные оценки, тут же, в глаза: «Ты не можешь: у тебя бюст велик». (Вариант: ноги коротки.)
(Я, молча: «Дама в плаще — моя душа, ее никто не может играть».)
Все говорили, а я пылала. Отговорив — заблагодарили. «За огромное удовольствие… За редкую радость…» Все чужие лица, чужие, то есть ненужные. Наконец — он: Господин в плаще. Не подошел, а отошел, высотою, как плащом, отъединяя меня от всех, вместе со мною, к краю сцены: «Даму в плаще может играть только Верочка. Будет играть только Верочка». Их дружбе — моя любовь?
— А это, Марина, — низкий торжественный голос Павлика, — Софья Евгеньевна Голлидэй, — совершенно так же, как год назад: «А это, Марина, мой друг — Юра З.». Только на месте мой друг — что-то — проглочено. (В ту самую секунду, плечом чувствую, Ю. З. отходит.)
Передо мной маленькая девочка. <…> С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками.
Передо мною — живой пожар. Горит все, горит — вся. Горят щеки, горят губы, горят глаза, несгораемо горят в костре рта белые зубы, горят — точно от пламени вьются! — косы, две черных косы, одна на спине, другая на груди, точно одну костром отбросило. И взгляд из этого пожара — такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю! <…>
— О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала… Когда я вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что вас нельзя не полюбить безумно — я сама вас так полюбила сразу
— А он не полюбил.
— Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я вас люблю. А его я презираю — за то, что не любит вас — на коленях.
— Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?
— Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…
— Значит, внутри пылало, а я боялась — всю сцену— весь театр — всю Москву сожгу. Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу вам пылало, Сонечка… Ни меня, ни вас. А любовь все-таки вышла. Наша.
Это был мой последний румянец, в декабре 1918 года. Вся Сонечка — мой последний румянец. С тех приблизительно пор у меня начался тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета. Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?
…Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку [6; 293–299].
1920
<ННВ>
(Николай Вышеславцев)
Нина Яковлевна Серпинская (1893–1955), писательница:
Молчаливый, замкнутый, рассудочный и культурный, с непроницаемым выражением светлых зеленоватых глаз и подобранного тонкого рта, он не тратил «зря» время на болтовню во время общей еды или «чаёв» на очередных вечерах[49].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:
Задумчиво разглаживает голубое одеяло, лежащее в ногах дивана. Гляжу на его руку.
— «Н. Н.!» — чувствую ласковость — чуть-шутливую! — своего голоса — «чем так гладить одеяло, к<отор>ое ничего не чувствует, не лучше ли было бы погладить мои волосы?»
Смеется. — Смеюсь. — Рука все еще — движущейся белизной — на одеяле.
— «Вам не хочется?»
— «Нет, мне это было бы очень приятно, у Вас такие хорошие волосы, но я, читая Ваши стихи, читаю их двояко: как стихи — и как Вас!»
— «Ну — и?»
— «Мне запомнилась одна Ваша строчка:
- На Ваши поцелуи — о живые! —
- Я ничего не возражу — впервые…»
— «О, это когда было! — Это тогда было! — Теперь как раз наоборот! — Этого никогда и не было!» — и, спохватившись: — «Господи, что я говорю!»
— Смеемся. —
— «Н. Н., а я все-таки обижена, что Вы не хотите меня погладить. — Разве моя голова не лучше одеяла?»
— «У Вас очень хорошая голова, но когда я глажу одеяло, я по крайней мере уверен, что ему не неприятно.»
— «Не возразит?» — Смеюсь. — Соскальзываю на пол — перед ним на колени — головой в колени. И вот — как сон — другого слова нет. Рука нежная нежная — как сквозь сон — и голова моя сонная — и каждый волос сонный. Только глубже зарываюсь лицом в колени.
— «Вам так неудобно?»
— «Мне чудесно.»
Гладит, гладит, точно убеждает мою голову, каждый волос. Шелковый шелест волос под рукой — или рука шелковая? — Нет, рука святая, люблю эту руку, моя рука…
И вдруг — пробуждение Фомы. — «А вдруг ему уже надоело гладить и продолжает так только — для приличия? — Нужно встать, самой кончить, — но — еще одну секундочку! — одну!» — и не встаю. А рука всё гладит. И ровный голос сверху:
— «А теперь я пойду.»
Встаю безропотно. Провожаю по темным комнатам. — «Ни за что не пойду провожать!» — Во мне уже упорство.
Провожаю сначала до парадного, потом до подъезда, иду рядом.
Пустота (страх его пустоты), сознание своей негодности и его осуждения, холод, неуютность. Провожаю до Соллогуба, он идет со мной обратно. Я что-то о М<илио>ти: — «Он уже забыл!» — «Напрасно Вы думаете, это будет ему служить воспоминанием на долгие годы!» Голос — не без лукавства. Что-то говорю о нем — и:
— «Когда я с Вами рядом… Впрочем, все равно: ведь Вы — издалека — издалека.»
— «А каким бы Вы хотели, чтобы я был?»
— «Никаким. — Тем же. — Этим мне Вы так и дороги… — Когда это кончится…»
— «Что?» — «Наше знакомство.» — «А скоро оно кончится?» — «Не знаю.»
Идем по переулку. — «Знаете, если меня кто-н<и>б<удь> так встретит сейчас — никто не подумает дурно. — Хожу по улицам и колдую.»
— «Почему Вы так думаете?»
— «П. ч. я сама сознаю свою невинность, — клянусь Богом! — вопреки всему, что я делаю!»
— «Вы правы.»
Прощаясь, кладет мне руку на голову, — м<ожет> б<ыть> я подставила лоб? — Прислоняюсь головой к его плечу, обеими руками обнимаю за талью — юнкерскую! — Долго так стоим.
— «А Вы кажется мне, под предлогом, что гладите — лоб открыли? Охо!»
Смеется. — Стоим еще. — Я с закрытыми глазами. Легко-легко касается губами лба.
И ровный-ровный четкий шаг по переулку [12:99–101].
<…>
4-го русского мая 1920 а, понед<ельник>
НН! — Мое горе в том, что я, отвергая всё Ваше, не могу Вас презирать.
И еще мое горе в том, что я не всё Ваше отвергаю. И третье мое горе — что Вы + доблесть не получили в колыбель — sensibilite (этого слова нет по русски: чувствительность — глуповато, восприимчивость — обще и холодно).
Sensibilite — это способность быть пронзенным, уязвимость — за другого — души. — Вам ясно? —
И еще мое горе, что Вы, нежный руками — к рукам моим! — не нежны душою — к душе моей! Это было и у многих (вся моя встреча с З<авад>ским! — с его стороны!), но с тех я души не спрашивала.
Конечно — руками проще! Но я за руками всегда вижу душу, рвусь — через руки — к душе, — даже когда ее нет. — А у Вас она есть (для себя!) — и ласковость только рук — от Вас!!! — для меня оскорбление. Встреча с Вами для меня большое событие. Господи, когда я думаю о мирах, которые нас рознят, мне все равно — руки! — Не хочу — не льщусь — не надо! Только руки, — я за это себя никогда не продавала! Когда-то, в минуту ослепительного прозрения, я сказала о себе — маскируя глубину — усмешкой:
«Другие продаются за деньги, я — за душу.» С кожей и костями продаюсь — кому не продавалась! — и как всегда хотела быть послушной!
— Еще меня сбивает Ваше «приятно». — Ах, Господи, когда одному мучительно от несоответствия, а другому приятно от соответствия, — какие тут соответствия и несоответствия! — Исконная бездна мужского и женского! —
Милый друг, Вы бы могли сделать надо мной чудо, но Вы этого не захотели, Вам «приятно», что я такая. …Так гладят кошек или птиц…
Вы могли бы, ни разу не погладив меня по волосам («лишнее! — и так вижу!») и разочек — всей нежностью Вашей милой руки — погладив мою душу — сделать меня: ну чем хотите (ибо Вы хотите всегда только лучшего!) — героем, учеником, поэтом большого, заставить меня совсем не писать стихи — (?) — заставить убрать весь дом, как игрушечку, завести себе телескоп, снять все свои кольца, учиться по английски.
Всю свою жизнь — с 7 лет! — я хотела только одного: умереть за, сейчас, 27 бы попробовала «жить для»… Не для Вас — Господи! — Вам этого не нужно (потому не нужно и мне!) — а через Вас как-то, — словом Вы могли бы взять меня за руку и доставить прямо к Богу. — Вот. —
И блоковские «стишки» я бы Вам простила (о себе уж не говорю!), и Асину книгу, и Вашу Устинью проклятую, и огород — дружочек! — но Вы не захотели мне ничего объяснить, у Вас просто не было напряжения, воли к моему — ну, что ж, скажу! — спасению. П. ч. Павлик А<нтоколь>ский, который пишет:
- — пора
- Офицерам вставать за Петра —
и сам никуда не встает — такого союзника — в моем! — мне не надо. — Лучше уж такие враги, как Вы.
Вы сделали дурное дело со мной, дружочек.
Вы сказали: — «Не то, но впрочем можно и так». В первое я поверила и, поверив в первое, не поверила во второе. (П. ч. сказал НАСТОЯЩИЙ человек!)
Вы оказались слишком строгим для знакомого (какое Вам дело?) — и недостаточно — для человека так или иначе вошедшего в мою жизнь.
Да, я в Вашу комнату вошла, а Вы в мою жизнь. — В этом всё. — Я, легкомысленная, оказалась здесь тяжелее Вас, такого веского!
— Знаете, кем бы я бы хотела быть Вам? — Вестовым! Часовым! — Словом, на мальчишеские роли! —
— «Поди туда — не знаю куда,
Принеси то — не знаю что.»
И я бы шла бы и приносила. (— Господи, какая у меня сейчас к Вам нежность!) — Собакой бы еще сумела быть…
А придется мне — и это наверное будет, и мне грустно. Ну, словом: от призрака (героя какой-нибудь чужой или собственной книги) — от призрака — к подлецу (живому), от подлеца — к призраку…
— О! —
Слушайте внимательно, я говорю Вам, как перед смертью: — Мне мало писать стихи! Мне мало писать пьесы! Мне надо что-нибудь — кого-нибудь (ЛУЧШЕ — ЧТО-НИБУДЬ!) — любить — в каждый час дня и ночи, чтобы всё шло — в одно, чтобы я не успела очнуться, как — смерть.
Чтобы вся жизнь моя была одним днем + трудовым! — после которого спят — каменно.
Поймите меня: ведь всё это мое вечное стремление таскать воду по чужим этажам, помочь какому-н<и>б<удь> дураку тащить узел, не спать, не есть, перебороть (себя и трудность!) — это не просто: избыток играющих сил — клянусь! —
Но не моя вина, что все трудности мне слишком легки — все отречения! — что всё это опять — игра. Найдите мне тяжесть по мне.
И — чтобы — не тяжесть ради тяжести (как разгребание снега ради мускулов!), а чтобы это кому-н<и>б<удь> было нужно.
Распределите каждый час моей жизни, задавайте мне задачи, как сестры — Золушке:
«Отбери чечевицу от гороха…»
И только — ради Бога! — никаких фей на помощь! <…> [12; 119–121]
Прощаясь как-то, Вы сказали мне:
— «Подождите меня не любить!»
— «Подождите меня любить!» — вот что сказать Вам следовало. — Исполняю Вашу просьбу дважды.
А есть у меня чувство, что это отношение безвозвратно испорчено. — Посмотрим.
12 ч. ночи.
Давным-давно — 10 лет тому назад — я испытывала это чувство <…>.
Самое первое: ну, что я ему сделала?
И чувство такой беззащитности, такой покорности!
— Вот я, делай что хочешь, я буду всё делать, что ты хочешь, если скажешь: не дыши — не буду дышать, только не отталкивай, не отталкивай, не отталкивай, я ведь тебе ничего не сделала, прости меня, я земля под твоими ногами, топчи!
О, Боже мой, а говорят, что нет души! А что у меня сейчас болит? — Не зуб, не голова, не рука, не грудь, — нет, грудь, в груди, там, где дышешь, — дышу глубоко: не болит, но всё время болит, всё время ноет, нестерпимо! <…>
Секундами безнадежное решение: не видеться! Ни за что! — пусть соскучится! — ведь соскучится же! Пусть думает, что забыла!
И ледяной ужас: вдруг подумает, что забыла?! И потому — не придет?
— Ни за что не пойду, ни за что не пойду, ни за что не пойду, скажу себе: он уехал в Т., поверю — и не пойду, п. ч. глупо — раз он в Т-ве.
Но ведь я буду знать, что он не в Т-ве, я ведь не поверю, я буду знать…
И — главное — если бы мне сказали: через хо дней ты его увидишь. Но ведь я каждый, каждый, каждый вечер буду его ждать, и он каждый, каждый, каждый вечер будет не приходить, а что он и через 10 дней не придет — и через месяц — никогда?! Господи, когда я его 11/2 дня не вижу, мне кажется — подвиг! Ведь я все время отуманиваю себя: стихами Mme de Stael[50], людьми, все время сражаюсь, каждую минуту отстаиваю себя у необходимости в нем, для меня каждая минута — без него.
О, я знаю себя! Через полных два дня у меня будет такое чувство исполненного долга, такое сияющее чувство донесенной — непосильной! — ноши, я почувствую себя ТАКИМ ГЕРОЕМ, что — секунду тому назад и думать об этом не посмев! — вцеплюсь в любой предлог — и ринусь к нему, чистосердечно веря, что иду по делу.
Господи! Ведь я не преувеличиваю. Отбросим 4–5 часов, которые сплю, и подсчитаем минуты.
48 час. 10 = 38 ч. 38 60 =2280
38
60
——
2280 — Две тысячи двести восемьдесят минут, и каждая, как острие! Ведь это — ТАК. А для него — между рисованием, грядками, прогулками, и еще не знаю чем (м. б. любит кого-нибудь?) — для него это даже не два дня, а просто — ничего, ничего даже не заметит.
Так я еще мучалась 22 лет от Сони П<арнок>, но тогда другое: она отталкивала меня, окаменевала, ногами меня топтала, но — любила!
А этому я — глубоко и растерянно задумываюсь — просто НЕ НУЖНА. Ведь он про друзей говорит: — «Ежели бы они умерли, я бы их наверное скоро забыл…» А я разве для него — друг? — Так — «приятно».
Господи, каюсь до конца: с гордыней кончено, «приятно» — согласна, но одного не могу! Не могу! Не могу! — чувствовать себя меньше, чем стук в комнате. Этого не могу — и не гордыня встает — а последний остаток разума: «ничего не добьешься!» и — то, с чем умру — корректность. <…>
— Господи, что я ему сделала, что он меня так мучит?
А я-то думала, что уже никогда больше никого смогу любить! — Точно тогда, 17 лет, кудрявая после кори, — в первый раз!
— Стихи. — Но моих стихов он не любит, они ему не нужны, значит и мне не нужны, — что мне до того, что Бальмонт похвалит?!
<…>
— З.<авад>ский тоже меня не любил, но ему льстило мое внимание, и — кроме того! — я могла ему писать. Любил стихи. Кроме того, в III Студии я была в чести, это увеличивало для него мою ценность, — хоть именем моим мог похвастаться! (III Студия еще менее известна, чем я!)
А этот — [12; 122–125]
<…>
9-го русского мая 1920 г.
Так я только раз в жизни мучилась, — 10 лет назад! — 17-ти лет! Я совсем забыла, как это бывает. Как будто бы я лежу на дне колодца, с перешибленными ногами и руками, а наверху ходят люди, светит солнце [12; 130].
НН! А начали все-таки — Вы! (Друг дорогой, не виню!) — Вы первый сказали: — «Если бы я действительно был старым учителем, а Вы моим юным учеником, я бы сейчас возложил Вам руки на голову — благословил бы Вас — и пошел.» — Как же после этого не подставить головы — не поцеловать благословивших рук?
И — заметьте — я крепилась до следующего вечера!
Странно: все мистики любили — Ночь, пели — Ночь, молились — Ночи! — Новалис — Сведенборг — я мистиков плохо знаю, но ведь и масоны собирались ночью.
И не только мистики, — все, одаренные даром души! (О, моя Беттина!)
— И вот Вы, милый НН, мистик и существо — вопреки всему! — определенно одаренное даром души, (я бы сказала — духа!) — так просто решаете: ночь — для сна. И ничего не чувствуете в темноте. Если это в воспитательных целях, поверьте: ночь для меня — самое меньшее — целоваться!
Ночью — я чувствую — от меня просто идут лучи. И — по чести — разве я существо любовной страсти? Я, вообще, существо.
И «справиться» со мной можно было — знаете — как? — «М<арина>, подумайте глубже, почувствуйте глубже…»
— И всё. — [12; 139].
<…>
НН! В первый раз, когда Вы меня провожали, я в первый раз за всю мою жизнь остановилась не перед своим домом.
Всячески можно истолковать: 1) что мне до старого дома, раз есть новый дом (Вы), 2) просто не хочу домой 3) хочу домой, но не к себе (к Вам!) и т. д. А в итоге: ни своего дома, ни Вашего. <…>
НН хитер. Зная, что будет мучиться от меня, предпочел мучить — меня.
— Как это у него внутри, в груди? — Встречался, ждал, радовался, смеялся, провожал ночью по Поварской, гладил по голове — а потом сразу: заказ на декабристов — верниссаж — в промежутки — огород — какие-то старики — обеды и ужины…
Глядя на свои руки вспоминает ли он иногда, что я их целовала? <…>
16 го мая 1920 г. — Воскресение, — Троицын день
День нашего примирения, дружочек.
Жаль, что я в этот день не могу преподнести Вам — новую любовь! (Не готова еще.)
Мириться с Вами я не пойду, хотя книжка Ваша готова — переписана и надписана.
— «Милому ННВ. — с большой грустью — от чистого сердца — в чудесный Троицын день.»
Но у Вас сегодня — верниссаж, Вам не до Троицына дня и не до женских стихов.
Брат Володечки, Вы сейчас в роли доктора (дай Бог, чтобы не фельдшера!) — и сами этого не подозреваете.
Вы из породы «уважающих женщину», не смотрящих глубже — не подходящих ближе, чем нужно. С Вами мы наверное будем хорошо дружить, и, если Вы так умны, как надеюсь, мне с Вами не будет скучно [12; 155–156].
<…>
После встречи с НН. я как-то подавлена, открыв, что у меня живое сердце (для любви и для боли, — вот: «ноет!») я стала себя бояться, не доверять. — «Tu me feras encore bien mal quelque jour»[51] — стала меньше себя любить.
10 лет я была Фениксом — бессмысленно и блаженно сгорающим и воскресающим (сжигающим и воскрешающим!) — а теперь — сомнение — подозрительность какая-то:
«А ну-ка — не воскреснешь?»
Вчера у меня был НН. Третьяго дня я его просила в записочке передать мне с Алей книги <…>. Вчера утром он их принес.
Всего записывать не буду. Обрадовалась, но с ума не сошла. Он пришел вовремя. Сейчас я отвлечена Вячеславом, Худолеевым, — немножко пьесой, собой, а главным образом женщинами, загадкой женского.
Такие фразы: — «Это у Вас халат?» — «Нет, шаль.» — «Она немножко похожа на Вас.» — Шаль золотая с бирюзовым, (рыжее золото) — старинная — прекрасная. Если бы из худшей ткани могла бы быть безвкусной. И сейчас еще — цыганский просвет (как привкус.)
Похожа — да — на мою душу сияющую.
Увидев его, поняла, что все-таки — как-то так — по-своему — на копеечку! — любит, во всяком случае помнит. Не удивилась — обрадовалась — повеселела.
И сразу — всё забыв и миновав — о первичный дикарский инстинкт победителя! (я — не побежденная — уже победитель!) — спокойствие, уверенность, — «хочешь, люби, хочешь — нет», готовность к игре: из под угнетавшей его руки укротителя готовность тигра — к прыжку! Желание растравить немножко <…>, желание, чтобы поверил, что не нужен, страх, что поверит.
— «Словом, старайтесь не обижать, не отталкивать слишком. А то ведь — по чести? — зачем Вы мне? Веселиться у меня с Вами не выходит, для веселья у меня есть партнеры веселей…»
— «Для ума — умней», подсказывает он в растяжку — каменно.
И тут я не выдерживаю. Ибо как восторг во мне сильней смущения, так жалость во мне сильнее воспитания! — встаю: он такой высокий — и за это люблю! за то, что подымаю голову! — встаю, беру его обе руки, свожу — прижимаю к губам.
Потом сажусь на парту — он в кресло — держу его руку у щеки — что-то говорим. Я очень спокойна, чувство совершенно чистой совести.
— «Я еще раз Вас хочу попросить: не забывайте, что перед Вами живой человек. Видите: я протягиваю Вам руку на дружбу, я хочу с Вами дружить, но только: не забывайте, что мне от всего больно.»
— «Я Вас не обижал.»
— «Кому лучше знать: тому кому больно или тому кому не больно? Вы м. б. не хотели…»
— «А я в свою очередь…»
— «Всё, что угодно.»
— «Вы просите меня считаться с тем, что я живой человек, а я прошу Вас считаться с обстановкой…»
Я, ebahi[52]: — «Да разве я?!. Да я и так обхожу Вашу комнату на сто верст! — Да разве?!
— «На посторонний взгляд, Вы более, чем считались, но на взгляд более внимательный — угадывающий…»
— «Понимаю! Но позвольте мне Вам ответить…»
— «Лучше не отвечайте!»
— «Нет, не бойтесь, я отвечу очень хорошо. Играешь хорошо только собственные роли. Я не актриса. Видя Вас я не могу скрыть ни смущения, ни радости, т. е. преувеличенного равнодушия. Единственное, что я могу сделать, это продолжать обходить Вашу комнату на сто верст.»
— «Ну предоставим всё это естественной последовательности. — Жизни.»
Потом копали книжки — его жадность — моя умиленная ирония (ему сразу 10 лет, мне — 70!), — успокоение его от меня за книгами, мое — от него
— А ведь было же! Ныло же! — Куда ушло? — Была определенная боль в груди — не аллегорическая! — самая настоящая, могу даже указать место, не боль, когда ударишься (та острее и душевно переносней), а другая, бестелесная какая-то, т. е. в другом теле отзывающаяся, — не могу выразить лучше.
Когда зуб болит иногда нарочно бередишь нерв, но в конце концов вскачь к зубному врачу, — ведь не лелеешь боль! — Так и здесь. — Разве я играла?! Ведь я мучилась, места себе не находила, всё бы — чего бы не? — отдала, чтобы не любить, забыть. Значит было!!! — А теперь нет.
Начинается с головы, падает на сердце, завладевает всем существом — стихи, бессонные ночи, необходимость умереть! — и вдруг: человек в комнате, любит (предположим) — куда ж это всё уходит? Мне нужно так: если не нравлюсь, отталкиваюсь, если нравлюсь, несусь к человеку, если отталкивает — рвусь, если возвращается — недоумеваю [12; 175–175].
Москва, 31 го мая cm. cm. 1920 г.
НН!
Мне так — так много нужно сказать Вам, что надо бы сразу — сто рук!
Пишу Вам еще как не-чужому изо всех сил пытаюсь вырвать Вас у небытия (в себе), я не хочу кончать, не могу кончать, не могу расставаться!
У нас с Вами сейчас дурная полоса, это пройдет, это должно пройти, ибо если бы Вы были действ<итель-но> таким, каким Вы сейчас хотите, чтобы я Вас видела (и каким Вас — увы! — начинаю видеть!), я бы никогда к Вам не подошла.
Поймите! — Я еще пытаюсь говорить с Вами по человечески — по своему! — добром, я совсем Вам другое письмо писать хотела, я вернулась домой, захлебываясь от негодования — оскорбления — обиды, но с Вами нельзя так, не нужно так, я не хочу забывать Вас другого, к к<отор>ому у меня шла душа!
НН! Вы неправильно со мной поступили.
Нравится — разонравилась, нужна (по Вашему: приятна) — неприятна, это я понимаю, это в порядке вещей.
И если бы здесь так было — о Господи, мне ли бы это нужно было говорить два раза, — один хотя бы?!