Цветаева без глянца Фокин Павел

Валентина Константиновна Перегудова:

Многие не любили Марину за ее кажущееся самомнение и отчужденность от других пансионерок; они применяли к ней детское выражение «задирает нос». Среди девочек она держала себя обычно деланно развязно, порой резкой и грубоватой, и никто не мог подозревать, что под этой маской скрывается застенчивый человек с мягким характером и нежной, чуткой душой. Помню, как во время наших разговоров она доверчиво прижималась ко мне, как бы ища защиты от чего-то нависающего над ней, и ощущение ее теплой ласки сохранилось у меня и по сей день [1:24].

Софья Ивановна Липеровская:

Цветаева оставалась в гимназии фон Дервиз недолго. Ее дерзости учителям и всем начальствующим лицам не могли не встретить сопротивления. Ее вызывали к директору, пытались уговорить, примирить, заставить подчиниться установленным порядкам. Но это было невозможно. Марина ни в чем не знала меры, всегда шла напролом, не считалась ни с какими обстоятельствами.

Из кабинета директора был слышен громкий голос Марины: «Горбатого могила исправит! Не пытайтесь меня уговорить. Не боюсь ваших предупреждений и никаких угроз. Вы хотите меня исключить-исключайте. Пойду в другую гимназию — ничего не потеряю. Уже привыкла кочевать. Это даже интересно. Новые лица…»

Отцу Марины пришлось перевести дочь в другую гимназию. <…>

В гимназии фон Дервиз долго помнили Марину, жалели, что ее перевели [1; 34].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Марина училась в гимназии Брюхоненко на Малой Кисловке, и я с осени поступила туда же. С первых же дней, в переменах сходясь, вдвоем ходили по рекреационной зале, под высоким лепным потолком. Такого, чтобы сестры, старшая с младшей, минуя подруг, не считаясь с классом, были вместе день за днем, — не бывало. Обе в очках, русые, Марина — с подобранными по-взрослому напуском надо лбом, плотная, выше среднего; я — меньше и тоньше, с вьющимися до плеч волосами, но — как лошадки той же «породы» — та же улыбка, те же глаза, тот же смех, тот же голос — этим сходством и упорством ходить вместе мы обращали на себя внимание гимназии [15, 284].

Татьяна Николаевна Астапова:

Это была ученица совсем особого склада. Не шла к ней ни гимназическая форма, ни тесная школьная парта. И в самом деле, в то время как все мы — а нас в классе было 40 человек — приходили в гимназию изо дня в день, готовили дома уроки, отвечали при вызове, Цветаева каким-то образом была вне гимназической сферы, вне обычного распорядка. Среди нас она была как экзотическая птица, случайно залетевшая в стайку пернатых северного леса. Кругом движенье, гомон, щебетанье, но у нее иной полет, иной язык.

<…> Она как-то внезапно, вдруг появится перед вами, скажет несколько слов и снова исчезнет. И гимназию Цветаева посещала с перерывами: походит несколько дней, и опять ее нет. А потом смотришь, вот она снова сидит на самой последней парте (7-й ряд) и, склонив голову, читает книгу. Она неизменно читала или что-то писала на уроках, явно безразличная к тому, что происходит в классе; только изредка вдруг приподнимет голову, заслышав что-то стоящее внимания, иногда сделает какое-нибудь замечание и снова погрузится в чтение. <…> Некоторые предметы, как, например, по естествознанию, ей были неинтересны, она просто не хотела ими заниматься, а длительные отсутствия вызывали у педагогов тревожные замечания: «Она должна подчиниться общим правилам!», «Так нельзя посещать гимназию». Об этом поговорят, а в общем все оставалось по-старому.

Вот уроки русской литературы. Казалось бы, сам предмет должен быть близок Цветаевой, но преподает Ю. А. Веселовский без особого подъема, несколько рутинно, и Цветаева по-прежнему читает что-то свое и не слышит, о чем не спеша, ровным голосом рассказывает Юрий Алексеевич.

Однажды Ю. А. Веселовский принес в класс статью Писарева о Пушкине, и одна из учениц читала вслух «издевательскую» критику на письмо Татьяны. То и дело раздавались взрывы смеха. Большое оживление в классе заставило Цветаеву приподнять голову и прислушаться. Некоторое время она слушала молча, без тени улыбки, в раскрывшихся глазах было удивление. «Что это?» — наконец спросила она «Это Писарев, Писарев», — с разных сторон зашептали ее ближайшие соседки. «Боже мой!» — Цветаева возмущенно и пренебрежительно пожала плечами и снова погрузилась в чтение. (Этот презрительный жест произвел на меня впечатление. Я тогда много читала Писарева, и возникшие в уме сомнения улеглись еще не совсем.)

Урок истории… В классе легкий гул. Е. И. Вишняков рассказывает как будто и умно, и с революционным душком и иногда прочитает умело подобранный отрывок, а все же слушают его плохо и не обращают внимания на раздающиеся время от времени призывы к тишине. Вот он вызывает Цветаеву. А надо сказать, что преподаватели вызывали ее очень редко, как будто решили — лучше ее не тревожить. Цветаева рассказывает о французской революции. Вишняков внимательно смотрит на нее и не прерывает до конца ни единым вопросом. А рассказывает Цветаева долго, и, конечно, не по учебнику, а по таким источникам, которые мы тогда еще не держали в руках. Мы слышим о Мирабо, о жирондистах, Марате. Речь ее льется свободно, красиво, она воодушевлена. Не могу сказать, что рассказ ее захватил меня своим содержанием, в то время оно было мне не по плечу, да и интересы мои клонились в другую сторону, но мне стало ясно, насколько эта девочка стоит выше всех в классе по своему интеллектуальному развитию. И преподаватель понял, что этот «ответ» не укладывается в рамки обычного, что нелепо прервать его, и так и закончился он только со звонком, возвестившим об окончании урока.

Вишняков был удивлен, с уважением посматривал на «свою ученицу» и, сколько помнится, благодарил. Уроки французского и немецкого языка в частных гимназиях велись на высоком уровне, с разбором фольклора и старых классиков. Иностранные языки Цветаева знала прекрасно, но и здесь она не удостаивала «учить уроки» и никогда не знала «что задано». Этот ходячий в школах вопрос нельзя было услышать из уст Цветаевой. Зато она отвечала с места, подавала реплики, порой веселые, остроумные. Однажды преподавательница французского языка вызвала одну хорошенькую глупенькую девочку Та стоит, наклонив, как козленок, свой выпуклый смуглый лобик. Вопрос — молчание. Еще вопрос — опять молчание. Тогда Цветаева, сидевшая сзади, подсказывает ей что-то совсем несуразное. Девочка доверчиво повторяет. В классе взрыв смеха. «Quelle betise!»[118] — восклицает преподавательница. <…>

На уроках естествознания (физики, химии, анатомии человека, физиологии растений), которые проходили у нас в физическом кабинете, были хорошо поставлены и увлекали весь класс, и на уроках математики Цветаеву я просто не помню. Однажды у Цветаевой появилось небывалое желание: стать прилежной ученицей. Придя утром в класс, она уселась на первую парту в среднем ряду, разложила учебники, тетради, ничуть не заботясь о том, что заняла чужое место. Оно принадлежало одной тихонькой, малозаметной девочке. Когда та пришла и растерянно остановилась около своей парты, Цветаева во всеуслышание заявила, что с этого дня будет заниматься по-настоящему, слушать на уроках, записывать и никуда отсюда не уйдет. В классе зашумели, заспорили, девочка чуть не плакала. Со всех сторон послышались упреки, порицания — ничто ни помогало. Цветаева возражала, что на последней парте трудно следить за уроком, что она долго пробыла там и почему-то должна оставаться там навсегда. И в конце концов ее оставили в покое, а огорченную девочку где-то пристроили в сторонке. Как и следовало ожидать, дня через три внезапно нахлынувшее рвение исчезло. Цветаевой не понравилось сидеть слишком близко от кафедры, и, забрав свои книги, она вернулась на свое прежнее место. Инцидент был исчерпан, и все пошло по-старому.

В классе Цветаева держалась особняком. Она присматривалась ко многим, но найти среди нас настоящей подруги не могла. Бывало и так: кто-нибудь из учениц другого класса вызовет в ней восхищение, она начнет ее идеализировать, сближается с ней, но, узнав поближе, разочаруется, отойдет. Однажды она подошла ко мне: «Пойдемте походим». В ее манере подходить к людям было что-то подкупающе-мягкое и вместе с тем властное. Ей никто не отказывал. Она легко взяла меня под руку, и мы сделали несколько туров по залу. Я поняла, что ей захотелось меня «прощупать». Меня больше всего интересовало естествознание, и я сообщила, какие предметы особенно люблю и чем они меня привлекают. «Нет, — сказала Цветаева, — по-моему, они скучны. Вот химия мне еще нравится, пожалуй: во время опытов в пробирках получаются такие красивые цвета!» <…>

Вообще Цветаева была далеко не прочь напроказить, и шутки ее бывали такими, какие мне никогда не пришли бы в голову. Мы как-то целой ватагой возвращались из гимназии. Впереди шел молодой человек, не то военный, не то лицеист, не припомню, но в форме с иголочки. Он всегда заходил за одной гимназисткой из выпускного класса, а в тот день, вероятно узнав о ее отсутствии, возвращался один. «Тираспольская!» — вдруг отчетливо и громко произнесла Цветаева. Лицеист вздрогнул, круто обернулся и увидел в упор незнакомые юные лица, веселые, насмешливые глаза; он смутился и, прибавив шагу, поспешил скрыться, затерявшись среди прохожих [1; 42–44, 47].

Софья Ивановна Липеровская:

Весь уклад жизни семьи Марины был для меня необычен: разобщенность членов семьи, своеволие каждого, разница характеров, взглядов, поведения, нежелание считаться с другими и какая-то потаенность, нервозность — все противоречило отношениям в моей семье. <…>

Семья Цветаевых собиралась вместе только в столовой. Иногда Марина оставляла меня пить с ними чай. С большим интересом прислушивалась я к общему разговору, в котором участвовал и Иван Владимирович. Он охотно рассказывал о своей работе, о путешествиях за материалами для музея в Египет, Грецию и Италию, о замечательных сокровищах, которые там хранятся. Меня особенно увлекали рассказы об античном искусстве. На семинаре профессора Тураева мы, студенты Московского университета, пытались разбирать египетские иероглифы и мечтали о поездке в Грецию и Египет, чтобы изучать в подлинниках искусство этих стран.

Иногда Марина и Ася переводили беседу на темы сегодняшнего дня — о революционном движении, о забастовках, о выборах в Государственную думу. Они пользовались случаем упрекнуть отца за реакционность его взглядов. «Кому же ты отдашь свой голос? — спрашивает Марина у отца и смотрит на него с усмешкой. — Ведь профессура все больше за кадетов голосует! Неужели ты не с ними?» Я смотрю с упреком на Марину. В моей семье подобные вопросы отцу да еще в такой форме были бы немыслимы. Мы воспитывались на признании авторитета отца [1;34–35].

Валерия Ивановна Цветаева:

Утром вместо гимназии Марина прячется на мерзлом чердаке: ждет, пока отец уйдет из дома и можно будет распорядиться днем жизни согласно своему желанию. В крупном и мелочах у сестер укрепились навыки своеволия и беспорядочного быта: неразлучные подсолнухи; на ночь, засыпая, непременный во рту леденец и т. д.

Как-то вечером отец, возвращаясь домой, видит: дворник настойчиво выпроваживает кого-то со двора.

— Кто это? В чем дело?

Оказалось, Марина дала объявление в «Брачную газету», что требуется жених, указав при этом свой адрес.

Делалось это дурачась, мистификации ради. <…> Она вошла в полосу какой-то театрализации быта. Днем вижу спущенные шторы, на письменном столе горит лампа, Марина пишет; рядом чашка холодного черного чая. Все стены увешаны портретами Наполеона, на столе кипы книг, главным образом французских, о Наполеоне, о его сыне. Марина во власти Ростана. Она работает не шутя. И рядом с тем какие-то непонятности: за обедом, изо дня в день, на 2-е блюдо ест одни шампиньоны. Приучилась пить рябиновую настойку, за которой посылает дворника в соседнюю «колониальную» лавочку. Пустую бутылку бросает в форточку, никогда не спросив себя: куда она падает? А падает она не куда-то в пустоту, а на дорожку у самого крыльца в дом.

Дворник аккуратно бутылки эти убирает, и пока все благополучно продолжается.

Каждый день у Марины с лампой беда!

Каждый день она забывает, что надо дать стеклу согреться, а потом уж пускать сильнее. В заборной книжке каждый день лавочник записывает ламповое стекло. Каждый день на столе осколки. Марина сидит в темноте, пока дворник ходит в лавочку за новым стеклом. Как не надоест! Как не запомнить, не понять не столь уж «хитрую механику»? Марина просто не замечает окружающего.

Без оглядки на кого-либо, действие следует у нее за первым же импульсом, удовлетворяя ближайшую потребность.

Как-то вижу: по двору идет наш дворник и в обнимку несет мое одеяло, подушку. «Откуда это?» — «Барышня Марина велели выкупить из ломбарда». Оказывается, понадобились Марине карманные деньги, и, не задумываясь, велит она дворнику снести в ломбард «ненужную» вещь… Но случилось мне зайти и, быть может, останусь ночевать — дворник на скорую руку, пока не хватились, уже послан в ломбард… Откуда эти навыки? Знакомство с ломбардом? В котором нужды никакой не было! На что-нибудь доброе отец никогда бы не отказал. <…>

Ее нельзя назвать злой, нельзя назвать доброй. В ней стихийные порывы. Уменье ни с чем не считаться. Упорство. Она очень способна, умна. Труд над тем, что ей любо, — уже не труд, а наслажденье. Это, конечно, огромно. И она еще только подросток. Время скажет свое [1; 18–19].

Татьяна Николаевна Астапова:

Мне остается только рассказать о поездке в Крым, которую наша гимназия устроила на пасхальные каникулы для старших классов. Мы были тогда в шестом классе. Цветаева ездила с нами. К сожалению, нас не предупредили, что в Крыму об эту пору погода переменчива, и мы в своих легких весенних пальто очень зябли. В Севастополе нас разместили в гостинице группами по пять-шесть человек. Когда наша шестерка вошла в отведенный нам номер, Цветаева тотчас распахнула все окна, дверь на балкон и быстрым легким шагом принялась ходить по комнате. Она была легко одета, а подходя к балкону, с наслаждением подставляла лицо свежему, порывистому ветру. Озябшие девочки запротестовали, начали спорить. Цветаева сначала упорствовала, настаивала на своем, потом внезапно, как это было ей свойственно, покинула нас и переключилась на другую группу из выпускного класса. <…>

Из Севастополя в Ялту мы переправлялись на пароходе. Дул сильный ветер, и многих укачало. Помню, как мы с Радугиной, хмурые, притихшие, сидели на палубе, прижавшись друг к другу, закутанные в плед. Выглянув из-под пледа, я увидела Цветаеву, бодро ходившую по палубе в оживленной беседе с кем-то из пассажиров. Но вот она стремительно отбегает в сторону, перегибается через борт, а через минуту снова продолжает прерванный разговор.

В Ялте повеяло теплом. Каждый день мы совершали экскурсии то на линейках, то пешком. Розовые облака цветущего миндаля на яркой синеве неба показались нам волшебной сказкой. Но погода все еще не установилась. Во время нашей поездки на Ай-Петри вдруг повалили густые хлопья снега. Но никогда я не видела, чтобы Цветаева зябла и куталась, как остальные. Она предпочитала ездить рядом с возницей, и я помню ее фигуру на козлах с развевающимися волосами, легко одетую, с бусами вокруг шеи. Она часто покупала ожерелья из всевозможных ракушек, разноцветных камушков. Бывало, перебирает их пальцами, прислушивается к их шелесту, скажет с улыбкой: «Люблю эти гадюльки», — потом нацепит на себя. И они к ней шли.

На обратном пути домой все были веселы и от новых впечатлений, и от предстоящей встречи с родными. Затеяли игру во мнения. О Цветаевой мне запомнилось только одно — мнение нашего преподавателя по естествознанию А. Н. Брюхоненко: «Душа поэта». Сказано это было со снисходительной усмешкой, так как сам он был совсем другой ориентации. <…>

Помню еще, как Цветаевой захотелось выкинуть какую-нибудь забавную шутку. «У кого есть старший брат?» — спросила она. «У меня», — сказала я. «Как его зовут?» — «Борис». — «Сейчас я напишу ему открытку с дороги». И она туг же, поглядывая временами в окно, написала моему брату письмо в духе наивной, восторженной гимназистки. «Милый Боря!» — начала она, а дальше было что-то о необъятном просторе, о селах и деревушках, живописно раскинувшихся среди полей и нив, о маленьких беленьких домиках, утопавших в кудрявой зелени.

А то один раз я подбежала в вагоне к своей скамейке и вижу: на моем месте, свернувшись калачиком, спит маленькая девочка из 5-го класса. Сидевшая рядом Цветаева остановила меня: «Не будите ее, смотрите, как хорошо она спит». В ее голосе и глазах было много ласки [1; 48–50].

Чародей (Эллис)

Валерия Ивановна Цветаева:

Большим событием было появление у нас в Трехпрудном Эллиса.

Отец благоволил Эллису, как человеку одаренному, образованному. Для Марины и Аси Эллис стал просто Чародеем. Артистичностью своей природы, искренностью, блеском таланта он подчинил души обеих сестер: вдохновенные экспромты его вели их в манящий мир бурной фантастики, приучили чувствовать пульс поэтического творчества [1; 17].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Худой, в черном сюртуке. Блестящая лысина, черноволосый, зеленоглазый, с удлиненным лицом, тонкие черты лица, очень красный рот — «доктор», маг из средневекового романа.

Жил Эллис в бедности, без определенного заработка, от стихов к статье, делал переводы, не имел быта. Комната в номерах «Дон» на Смоленском рынке и хождение днем — по редакциям, вечером — по домам друзей, где его встречали радостно, как желанного гостя, слушали последние стихи и вместе с ним уносились в дебри мечтаний и споров о роли символизма, романтизма. Часто голодный, непрактичный, он обладал едким умом и блестящей речью, завораживающей самых разнородных людей.

И был у него еще один талант, которым он покорял людей не менее, чем певучим стихом: талант изображения всего, о чем он говорил, — более: талант превращения, перевоплощения такой силы и такой мгновенности, которая не под стать и самому искусному актеру, всегда связанному принудительностью роли данного часа, несвободою выбора.

Эллис, в своей полной материальной неустроенности, был насмешлив, неблагодарен до самого мозга костей, надменен к тому, у кого ел, повелителен к тому, от кого зависел. Импровизатор создаваемого в миг и на миг спектакля, он не снизошел бы к доле актера, которая должна была представляться ему нищетой.

Взлет острой бородки, взмах черных рукавов сюртука, вспев своеобразного грассирующего голоса:

  • …Я в тебе полюбил первый снег,
  • И пушистых снежинок игру,
  • И на льду обжигающий бег,
  • И морозный узор поутру…

Эллис упоенно, как знаток, говорил нам о вальсе и после трактата-дифирамба о нем показывал, как танцует писарь, как — офицер, как — кадет перед выпуском, и со стихами на устах — вместо дамы в объятиях — заскользил, самозабвенно, в классическом вальсе — один…

И снова — стихи.

Молча слушает, стыдясь слова, Марина стихи поэта вдвое старше ее, первого поэта, в жизни встреченного, от застенчивости щуря светлые близорукие глаза. <…>

В ту пору Льву Львовичу, должно быть, из всех домов Москвы, где он бывал (у половины Москвы!), больше всего хотелось к нам. Взмах трости, ее ожесточенный стук о тротуар, он летел, как на крыльях, в чем-то немыслимо-меховом на голове (зимой, в морозы). Но шла весна, кончились меховые шапки, и Эллис снова был в своем классическом котелке. Войдя, легким движением руки его иначе надев, вздернув бородку: «Брюсов!»

Брюсов был его кумир. Нежно любил он и Андрея Белого. Любил? Перевоплощался в них, едва назвав. Скрестив на груди руки, взглянет, надменно и жестко, что-то сделает неуловимое с лицом — «Валерий Яковлевич» тех лет, когда он писал: «желал бы я не быть Валерий Брюсов!» На время чтения этой строки Эллис был им, за него, как Наполеон за уснувшего на миг часового. Но начнет рассказывать о Борисе Николаевиче — и уже сами собой взлетают в стороны руки, обняв воздух, глаза стали светлы и рассеянны, и уже летит к нам из передней в залу не Эллис — Андрей Белый! <…>

Маринин творческий дар Эллис чтил, слушал ее стихи, восхищался. Хвалил ее перевод «Орленка» (сам будучи известным переводчиком). С первого дня учуял и ее нрав, ни с чем не мирящийся. <…>

Шли последние дни Андреевой и Марининой гимназии. Эллис все чаще приходит к нам. Длинные весенние вечера без него теряли смысл.

Мы ждали его каждый день, и он приходил. То, что не было папы, что низ дома был теперь, как и верх, весь — наш, создавало в доме особую, к чему-то прислушивающуюся, тревожную и проникновенную свободу. Прежде мы бывали в зале, столовой и наверху, в наших комнатах. Теперь, в какой-то неназванный, непонятный час, мы шли в кабинет, на папин серый, с турецким рисунком и спинкой, старый диван. Там начинались Эллисовы рассказы. Под маминым портретом — в гробу.

Темнело. Дворник закрывал — и они стукали — ставни. Тогда начиналась ночь. Эллис сидел между нас, порой вскакивал, представляя что-то, кого-то, и снова возвращался к нам, не прекращая рассказа. Вечер? Май? Дом, переулок? Мы — в тропиках. Мы едем на носороге. Только днем он притворился — диваном…

Книги, читанные о тропиках, кораблях, путешествиях, — нищета после этой фантасмагории, этих сказок движенья, дыханья!.. [15; 258–259, 283, 285]

Валерия Ивановна Цветаева:

Удивительна была его способность мгновенного перевоплощения, и его мимические импровизации, точность жеста, от смешного до страшного, были неотразимы для каждого видевшего их. Под звуки музыки он преображался, с головы до ног совсем другой. То клоун цирка, то ученый с бородой на стариковский лад <…>.

Бурное воздействие оказал Эллис на Марину и Асю в самую восприимчивую, переломную пору их жизни [1; 17–18].

На похоронах Льва Толстого

Анастасия Ивановна Цветаева:

Лев Толстой ушел из дому, из Ясной Поляны, покинул, с котомкой, дом и — исчез.

И затем, дни спустя, вторая весть, еще более страшная. Лев Толстой заболел и лежит больной на станции в маленьком станционном домике… Газеты — бюллетени здоровья — волнение всего мира, — все только и говорят что о Толстом. На улице незнакомые спрашивают друг друга: ничего не слышно? Вестей нет? Тревога, толки, осуждение жены, Софьи Андреевны… И третья, последняя весть: Лев Толстой умер!

Тогда вся Москва подымается — ехать на похороны! Переполнены — или остановлены — трамваи? Толпы. Студенческие демонстрации. Крики: «Долой смертную казнь!» (Одно из требований Льва Толстого — к правительству. Оно становится лозунгом дня.) Улицы запружены. Шепот, что вышлют казаков. Папа запрещает нам ехать, идти куда-то: могут быть беспорядки, стрельба. Можно потерять жизнь — за что? Чего добьемся? Кидаться очертя голову в толпу, которая разношерстна, в которой могут быть провокаторы…

Быстро, незаметно переглянувшись, мы поняли: папу не убедить. (Нас — тоже.) Лёры не было (может быть, она вступила бы с папой в переговоры?). Значит, надо уйти незаметно из дома. Другого выхода нет. Нам было жаль папу — он будет за нас тревожиться. Но с нами ничего не случится, мы чувствовали это твердо: разве нас могут — убить? Нелепо. Конечно, нет. Мы будем жить, — значит, все, что папу тревожит, ошибка. Мы вернемся домой! Но как сделать, чтобы уход не заметили? Мы подождали, когда папа ушел? или сел заниматься? — вернее — последнее. Затем мы бросились в переднюю, молниеносно надели шубки (морозило, был ноябрь), шапочки, и я уже хотела надеть на легкие туфли для тепла галоши или ботики, что попадется, — когда в кабинете послышался шум. Мы кинулись к черному ходу и, выйдя, прислушались. Нет, ничего. И тогда — по земле, чтоб не стучать по мосткам, — к воротам. На Марине были ботинки, из-за галош — не попасть на похороны? Мы уже спешили по переулку. Еще за час мы зашли к Простаковым, жильцам, занимавшим бывший Лёрин флигель, и в счет квартирной платы попросили у них тридцать рублей. С этой суммой в кармане мы летели по Трехпрудному, мороз пощипывал мои ноги, но радость удачи и волнение, попадем ли на поезд, отвлекали и несли нас на крыльях. День шел к вечеру. Когда мы достигли вокзальной площади, через нее было трудно пробраться. Вокзал был окружен толпой. Все кричали. Мелькали шинели городовых. Они оттесняли народ. Чудом нам удалось в вокзал протиснуться сквозь толпу! А там — там отходил последний поезд на станцию Козлову Засеку под Тулой (туда ждали гроб с телом Льва Николаевича). Мы кидались от кассы к кассе — безнадежно: везде — толпа. Вдруг мелькнуло Марине знакомое лицо: девушка ее лет пробивалась к ней. Следом — бледный гимназист с растерянным лицом.

— У нас не хватает денег! — кричали они в отчаянье. — Попасть в Засеку можно, только взяв билеты первого класса! Второй класс весь продан!

И билеты стоят двенадцать рублей, а у нас на их — двадцать!

— А у нас — тридцать! — сказала радостно Марина. — Сложимся, и хватит!

— Ура! — закричал бледный гимназист.

— Сашка, беги! Бери!.. — торопила, в испуге, что опоздаем, Маринина подруга (по какой-то из прежних гимназий).

Мы совали им деньги, считали — еще два рубля остается! Как вернемся на них назад — вчетвером, как едем, захватив только хлеба, — все было неважно!

— Бери! Купе! Целое! Чтоб вместе! — напутствовала гимназиста девушка, но тот уже исчез, летя к кассе. <…>

Через полчаса, с усилием пробравшись через вокзал, мы сели в поезд. В первый раз все мы ехали на красных плюшевых сиденьях первого класса, еле их замечая от волнения, что — удалось! Что — едем! Что увидим — в первый раз (и в последний!) Льва Толстого! <…>

Станция Козлова Засека. Ночь. Горят костры. У меня очень замерзли ноги. Марина жалеет меня: на ней более толстая обувь, а в моих тонких туфлях нога — как во льду. Я пробираюсь к кострам, стараясь не потерять своих. Студенты устраивают цепи, пытаясь навести порядок в стихийно качающейся толпе; затягивают революционные песни. Ночь свежа. Ждут поезда с телом Льва Николаевича. Это имя — на устах всех. Никто не говорит «Толстой». Это сейчас кажется грубым. Тепло и почтительно звучат имя и отчество скончавшегося. Точно он еще с нами. Так мы ближе к нему. Но как долго! Как холодно! Перед рассветом становится еще холодней. Ожидание истощает. <…> Но вот по толпе бежит трепет, шепот, голоса передают друг другу весть, что поезд идет! Цепи дрогнули, студенты из всех сил стараются сдержать толпу, издали слышен, растет шум, и у перрона станции Засека, светлея, с огнями в серости утра, останавливается, тяжело пыхтя, поезд. Мужчины обнажают головы. <…> Медленно, шаг за шагом и час за часом, мы шли по яснополянским дорогам, по замерзшим колеям, за гробом, и вошли в парк, и там, замерзая (я уже еле чувствовала ступни ледяными комочками в туфлях), еще медленней двигались к дому по облетевшим аллеям. Затем гроб внесли в дом. Кто-то вышел. Объявили, что прежде всего с покойным простятся близкие, а затем пропустят крестьян. Всех остальных — позже. <…> Но нельзя было уйти, не поклонясь Льву Николаевичу. И мы побороли усталость и холод и до стояли до своего череда Вошли, еще много поздней, в дом, после всех родных, всех крестьян, — в низкую комнату, квадратную. Ближе к дальней левой стене стоял гроб на столе, в нем лежал в черной рубашке очень желтый, очень знакомый, только худее, с белой бородой, Лев Николаевич, и, проходя, многие крестились. В комнате икон не было — на него?

В этой комнате он писал «Войну и мир». Нежданная тишина в нем, бурном: молчал. Никогда не молчавший! Было всего странней то, что он, всегда так глядевший с портретов, во весь рост стоя, глядевший пронзительно (портреты Крамского, Репина, стольких), не глядит. В себя? Опустил веки. Лег, во весь рост.

Мы прошли, вышли. И, его увидев, решили на похороны — не остаться. Я еле шла, боль была почти нестерпимая. Встретив каких-то знакомых, мы взяли у них в долг три рубля и, сжав зубы, шагая по лопавшемуся льду, по колеям, дошли до станции. Мы тряслись, сидя в вагоне третьего класса, дремали, просыпались. Голодные и без сил, вернулись домой. Папы не было. Когда пришел, он узнал, что мы дома и спим [15; 350–354].

Начало литературной деятельности. Первые отклики

Марина Ивановна Цветаева. Из очерка «Герой труда»:

Я покупала книги у Вольфа, на Кузнецком, — ростановского «Chanteclair’a»[119], которого не оказалось. Неполученная книга, за которой шел, это в 16 лет то же, что неполученное, до востребования, письмо: ждал — и нету, нес бы — пустота. Стою, уже ища замены, но Ростан — в 16 лет? нет, и сейчас в иные часы жизни — незаменим, стою уже не ища замены, как вдруг, за левым плечом, где ангелу быть полагается, — отрывистый лай, никогда не слышанный, тотчас же узнанный:

— «Lettres de Femmes»[120] — Прево. «Fleurs du mal»[121] — Бодлера, и «Chanteclair’a», пожалуй, хотя я и не поклонник Ростана.

Подымаю глаза, удар в сердце: Брюсов!

Стою, уже найдя замену, перебираю книги, сердце в горле, за такие минуты — и сейчас — жизнь отдам. И Брюсов, настойчивым методическим лаем, откусывая и отбрасывая слова: «Хотя я и не поклонник Ростана».

Сердце в горле — и дважды. Сам Брюсов! Брюсов Черной мессы, Брюсов Ренаты, Брюсов Антония! — И — не поклонник Ростана: Ростана — L'Aiglon[122], Ростана — Мелизанды, Ростана — Романтизма!

Пока дочувствовывала последнее слово, дочувствовать которого нельзя, ибо оно — душа, Брюсов, сухо щелкнув дверью, вышел. Вышла и я — не вслед, а навстречу: домой, писать ему письмо.

* * *

Дорогой Валерий Яковлевич,

(Восстанавливаю по памяти.)

Сегодня, в Магазине Вольфа, Вы, заказывая приказчику Chanteclair’a, добавили: «хотя я и не поклонник Ростана». И не раз утверждали, а дважды. Три вопроса:

Как могли Вы, поэт, объявлять о своей нелюбви к другому поэту — приказчику?

Второе: как можете Вы, написавший Ренату, не любить Ростана, написавшего Мелизанду?

Третье: — и как смогли предпочесть Ростану — Марселя Прево?

Не подошла тогда же, в магазине, из страха, что Вы примете это за честолюбивое желание «поговорить с Брюсовым». На письмо же Вы вольны не ответить.

Марина Цветаева.

Адреса — чтобы не облегчать ответа — не приложила. (Я была тогда в VI кл. гимназии, моя первая книга вышла лишь год спустя, Брюсов меня не знал, но имя моего отца знал достоверно и, при желании, ответить мог.)

Дня через два, не ошибаюсь — на адрес Румянцевского Музея, директором которого состоял мой отец (жили мы в своем доме, в Трехпрудном) — закрытка. Не открытка — недостаточно внимательно, не письмо — внимательно слишком, die goldene Mitte[123], выход из положения — закрытка. (Брюсовское «не передать».) Вскрываю:

«Милостивая Государыня, г-жа Цветаева»,

(NB! Я ему — дорогой Валерий Яковлевич, и был он меня старше лет на двадцать!)

Вступления не помню. Ответа на поэта и приказчика просто не было. Марсель Прево испарился. О Ростане же дословно следующее:

«Ростан прогрессивен в продвижении от XIX в. к XX в. и регрессивен от XX в. к нашим дням» (дело было в 1910 г.). «Ростана же я не полюбил, потому что мне не случилось его полюбить. Ибо любовь — случайность» (подчеркнуто).

Еще несколько слов, указывающих на желание не то встретиться, не то дальнейшей переписки, но неявно, иначе бы запомнила. И — подпись.

На это письмо я, естественно (ибо страстно хотелось!), не ответила [6; 21–23].

Анастасия Ивановна Цветаева:

В те месяцы крепли Маринины начинавшиеся литературные знакомства. <…> Она посещала какие-то литературные вечера и, кончив работу по составлению своего первого сборника стихов «Вечерний альбом», сдала его в печать. Она назвала его так — в память того маленького синего кожаного альбомчика, который мы накануне наступившего 1910 года отвезли в «Дон», Владимиру Оттоновичу Нилендеру В нем было три раздела: Детство — Любовь — Только тени. Он должен был выйти на толстой, шершавой, чуть кремовой бумаге, в темно-зеленой обложке, с темно-золотыми буквами заглавия. Среднего, широкого формата.

Из фамилий людей, с которыми встречалась она в литературном кругу, мне запомнились фамилии Адамовича, Машковцева, Ходасевича. Постоянно упоминались издательства «Мусагет», «Скорпион», журнал «Весы» [15; 355].

Марина Ивановна Цветаева. Из очерка «Герой труда»:

Первая моя книга «Вечерний альбом» вышла, когда мне было 17 лет, — стихи 15-ти, 16-ти и 17-ти лет. Издала я ее по причинам, литературе посторонним, поэзии же родственным, — взамен письма к человеку, с которым была лишена возможности сноситься иначе. Литератором я так никогда и не сделалась, начало было знаменательно.

Книгу издать в то время было просто: собрать стихи, снести в типографию, выбрать внешность, заплатить по счету, — всё. Так я и сделала, никому не сказав, гимназисткой VII кл. По окончании печатания свезла все 500 книжек на склад, в богом забытый магазин Спиридонова и Михайлова (почему?) и успокоилась. Ни одного экземпляра на отзыв мною отослано не было, я даже не знала, что так делают, а знала бы — не сделала бы: напрашиваться на рецензию! Книги моей, кроме как у Спиридонова и Михайлова, нигде нельзя было достать, отзывы, тем не менее, появились — и благожелательные: большая статья Макса Волошина, положившая начало нашей дружбы, статья Марьетты Шагинян (говорю о, для себя, ценных) и, наконец, заметка Брюсова [6; 23–24].

Марина Ивановна Цветаева. Из очерка «Живое о живом»:

Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.

Вкрадчивый голос: «Можно мне видеть Марину Цветаеву?» — «Я». — «А я — Макс Волошин. К вам можно?» — «Очень!»

Прошли наверх, в детские комнаты. «Вы читали мою статью о вас?» — «Нет». — «Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц, как появилась». Помню имена: Марселина Деборд-Вальмор, Ларю-Мардрюс, Ноайль — вступление. Потом об одной мне — первая статья за жизнь (и, кажется, последняя большая) о моей первой книге «Вечерний альбом». Помню о романтике сущности вне романтической традиции — такую фразу: «Герцог Рейхштадтский, Княжна Джаваха, Маргарита Готье — герои очень юных лет…», цитату:

  • Если думать — то где же игра? —

и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах — живет, и главный упор статьи, стихи «Молитва»:

  • Ты дал мне детство лучше сказки,
  • И дай мне смерть — в семнадцать лет!

Вся статья — самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетью.

«Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?» — «Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат». — «А вы — в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?» — «Пишу стихи».

Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения — явно располагающая.

— А вы всегда носите это?..

— Чепец? Всегда, я бритая.

— Всегда бритая?

Всегда.

— А нельзя ли было бы… это… снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.

— Пожалуйста.

Но я еще руки поднять не успела, как он уже — осторожно — по-мужски и по-медвежьи, обеими руками — снял.

— У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю…

Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву — на чурбан — кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки — и, просительно:

— А нельзя ли было бы уж зараз снять и…

Я:

— Очки?

Он, радостно:

— Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.

Я, на этот раз опережая жест:

— Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.

Он спокойно:

— Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.

Отступает на шаг и, созерцательно:

— Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверно, это часто говорят?

— Никогда, потому что никто не видел меня бритой.

— Но зачем же вы тогда бреетесь?

— Чтобы носить чепец.

— И вы… вы всегда будете бриться?

— Всегда.

Он, с негодованием:

— И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это — у поэта — главное!.. А теперь давайте беседовать.

И вот беседа — о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю — полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого — и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно — прозорливых. И оттого, что не больших, только больше видящих — и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли — что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.

Под дозором этих глаз, я тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь — личное, сплошь — липшее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского «Aiglon»[124], о Саре Бернар, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже — с N majuscule повсюду — с заглавным N на взлобьях зданий — о Его Париже, о моем Париже.

Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерывы моего дыхания, вставляя:

— А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо — вы знаете?

— Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II — и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.

Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:

— Вы здесь живете?

— Да, то есть не здесь, конечно, а…

— Я понимаю: в Шенбрунне. И на св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?

— Это — детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра — Ася.

— Я бы хотел посмотреть вашу.

Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами, но так как в Москве таковых не оказалось, примирилась на звездах) — звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына — Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина — вплоть до киота, в котором богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву. Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.

Макс, даже не попробовавший протиснуться:

— Как здесь — тесно! <…>

— А нельзя ли будет пойти куда-нибудь в другое место?

— Можно, конечно, вниз тогда, но там семь градусов и больше не бывает.

Он, уже совсем сдавленным голосом:

— У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, — знаете… задыхаюсь.

Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале — совсем пустой и ледяной — вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой, нежнейше:

— У меня как-то в глазах зарябило — от звезд.

* * *

Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа. Сидим, он на диване, я на валике (я — выше), гадаем, то есть глядим: он мне в ладонь, я ему в темя, в самый водоворот: волосоворот. Из гадания, не слукавя, помню только одно:

— Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать, подольше. Кстати, я должен идти, до свиданья, спасибо вам.

— Как? Уже?

— А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь. Я скоро опять приду.

Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка…

Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. [6; 161–164]

Валерий Яковлевич Брюсов (1873–1924), поэт, прозаик, переводчик, филолог. Духовный вождь русского символизма. Руководитель издательства «Скорпион», редактор журнала «Весы». Из рецензии на сборник «Вечерний альбом»:

Стихи Марины Цветаевой <…> всегда отправляются от какого-нибудь реального факта, от чего-нибудь действительно пережитого. Не боясь вводить в поэзию повседневность, она берет непосредственно черты жизни, и это придает ее стихам жуткую интимность. Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние. Однако эта непосредственность, привлекательная в более удачных пьесах, переходит на многих страницах толстого сборника в какую-то «домашность». Получаются уже не поэтические создания (плохие или хорошие, другой вопрос), но просто страницы личного дневника и притом страницы довольно пресные. Последнее объясняется молодостью автора, который несколько раз указывает на свой возраст.

  • …покуда
  • Вся жизнь как книга для меня, —

говорит в одном месте Марина Цветаева; в другом, она свой стих определяет эпитетом «невзрослый»; еще где-то прямо говорит о своих «восемнадцати годах». Эти признания обезоруживают критику. Но, если в следующих книгах г-жи Цветаевой вновь появятся те же ее любимые герои — мама, Володя, Сережа, маленькая Аня, маленькая Валенька, — и те же любимые места действия — темная гостиная, растаявший каток, столовая четыре раза в день, оживленный Арбат и т. п., мы будем надеяться, что они станут синтетическими образами, символами общечеловеческого, а не просто беглыми портретами родных и знакомых и воспоминаниями о своей квартире. Мы будем также ждать, что поэт найдет в своей душе чувства более острые, чем те милые пустяки, которые занимают так много места в «Вечернем альбоме», и мысли более нужные, чем повторение старой истины: «надменность фарисея ненавистна». Несомненно талантливая, Марина Цветаева может дать нам настоящую поэзию интимной жизни и может, при той легкости, с какой она, как кажется, пишет стихи, растратить все свое дарование на ненужные, хотя бы и изящные безделушки[125].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Однажды, когда ее пригласили выступить с чтением стихов в обществе «Свободная эстетика» в Литературно-художественном кружке в доме Вострякова, на Малой Дмитровке, она позвала меня ехать с собой:

— Вместе скажем стихи, ты их все знаешь.

— А удобно?

— Какое мне дело! Прочтем вместе — ведь получается же унисон? Мы же одинаково читаем…

Мы поехали. В большой комнате за эстрадой собрались за столом все поэты, которые должны были читать стихи. Председательствовал Валерий Яковлевич Брюсов. Худой, в черном сюртуке, с черным бобриком надо лбом и черной бородкой, с острым, взглядом темных глаз, отрывистая, чуть лающая интонация — он витал над сборищем поэтов, как некий средневековый маг. Персонаж из его нашумевшего в литературных кругах романа о средних веках «Огненный Ангел» (Марина, конечно, читала его, я прочла много позже). Увидев меня рядом с Мариной, Брюсов внезапно оскалил белые зубы.

— Нас как-то больше, чем предполагалось, — поэтов за этим столом… — сказал он, учтивостью быстрого широкого жеста затушевывая дерзость [15; 413].

Марина Ивановна Цветаева. Из очерка «Герой труда»:

Помню какую-то зеленую комнату, но не главную, а ту, в которой ждут выхода. Черная густая мужская группа поэтов и, головой превышая, действительно оглавляя — Брюсов. Вхожу и останавливаюсь, выжидая чьего-нибудь первого шага. Он был сделан тот час же — Брюсовым.

— А это — поэтесса Марина Цветаева. Но так как «все друзья в семье поэтов», то можно (поворот ко мне) без рукопожатий. <…>

Нацелившись на из всей группы единственного мне знакомого — Рубановича, подхожу и здороваюсь за руку, затем с ближайшим его соседом: «Цветаева», затем с соседом соседа, затем с соседом соседа соседа, и так на круговую, пока не перездоровалась со всеми — всеми, кроме Брюсова. Это — человек было около двадцати — все-таки заняло известное время, тем более что я, природно-быстрая, превратила проформу в чувство, обычай — в обряд. В комнате «царило молчание». Я представлялась: «Цветаева» Брюсов ждал. Пожав двадцатую руку, я скромно вышла из круга и стала в сторонке, невинно, чуть не по-институтски. И, одновременно, отрывистый, всей пастью, лай Брюсова:

— А теперь, господа, можно и начинать? [6; 26]

Анастасия Ивановна Цветаева:

Среди нас был Владимир Маяковский. Он был нашего возраста. По близорукости я не рассмотрела его. Ему было семнадцать лет. Читал ли он в тот вечер — не помню. Я тревожилась перед этим первым выступлением в огромной зале. Когда мы вышли на сцену (может быть, в форменных гимназических платьях?), публика приветственно заволновалась. Но «по высокому тону» этого литературного собрания аплодировать было запрещено.

В два — одинаковых — голоса, сливающихся в один в каждом понижении и повышении интонаций, мы, стоя рядом, — Марина, еще не остригшая волос, в скромной, открывавшей лоб прическе, я — ниже и худее Марины, волосы до плеч, — читали стихи по голосовой волне, без актерской, ненавистной смысловой патетики. Внятно и просто. Певуче? Пусть скажет, кто помнит. Ритмично.

Мы прочли несколько стихотворений. Из них помню «В пятнадцать лет» и «Декабрьская сказка». <…>

Был один миг тишины после нашего последнего слова — и аплодисменты рухнули в залу — как весенний гром в сад! Запрещенные в этом доме аплодисменты!

Мы стояли, смущенные (неумело кланяясь?) — откланиваясь, уходя, спеша уйти, а нам вслед неистово аплодировали… Выходили ли мы вновь? «Триумф», — говорили нам потом.

Это был первый вечер Марининой начинавшейся известности [15:413–414].

Рашель Мироновна Хин-Гольдовская (1863–1928), писательница, драматург. Из дневника:

Марина и Ася вдвоем читают Маринины стихи. Стройные, хорошенькие, в старинных платьях, с детскими личиками, детскими нежными голосами, с детскими вздохами, по-детски нараспев они читают, стоя рядышком у стенки, чистые, трогательные, милые стихи… Ужасно странное впечатление! — какое-то далекое-далекое, забытое, не нынешнее, словно на миг мелькнувшее во сне прошлое, которое сейчас-сейчас исчезнет [2; 70].

Борис Константинович Зайцев:

Две барышни, худенькие и миловидные, в одинаковых платьицах, читают с эстрады стихи — вдвоем, в унисон. Одна Марина, другая Ася, дочери профессора Цветаева <…>.

Стишки острые, колкие, барышни читают, щебечут, остроугольно, слегка поламываясь. Не только напев в унисон, но и улыбки, подергивания нервных лиц. Никакого спокойствия, основательности. Но к тогдашнему это подходило, даровитость же чувствовалась [1; 83].

Страницы: «« ... 1213141516171819 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга объединила в себе всю земную философию в единую модель.Получившаяся философско-мировоззренческ...
Все началось с того, что банковский служащий Давид спас от верного разорения очаровательную докторшу...
Продолжение невероятных похождений Валерия Барского в обстановке преддверия «суверенного дефолта», к...
В этой книге многие действительные события перемешаны с вымышленными, переставлены во времени. То же...
Как и многие, Ульяна ищет свою любовь, но ее постоянно бросает то в одну невероятную историю, то в д...
Оксана работает переводчиком с итальянского. В ее жизни все достаточно скучно, приземленно и обыденн...