Левая сторона Пьецух Вячеслав
В ответ Саша только нелепо пошамкал ртом, а Клопцов стал уже приспосабливаться выстрелить так, чтобы пуля не дала опасного рикошета, но вдруг в наушниках у обоих зашипел незнакомый голос: «В квадрате 84 даю „ковер“».
Клопцов символически сплюнул и приказал:
– Бери штурвал, будем садиться. Если почувствую что, стреляю без предупреждения – это имей в виду.
Тем временем на аэродроме маленького городка с неприличным названием разгорался переполох. Борт 16–24 исчез; его не видели локаторы соседних диспетчерских, он не выходил на связь, не садился в указанном пункте и вообще вел себя подозрительно. В довершение неприятностей вскоре пришло известие, что в трехстах километрах от городка военные засекли самолет, не отвечающий на запросы с земли и упорно идущий курсом на юго-запад. Уже был объявлен «ковер», уже спешили сесть на ближайшие аэродромы или убраться подобру-поздорову из квадрата 84 большие и маленькие самолеты, уже поднимали пару перехватчиков ребята из ПВО, когда Саша Кукин под дулом нацеленного на него пистолета сажал борт 16–24 на какое-то бесконечное картофельное поле. Самолет несколько раз подпрыгнул, пробежался и встал. Вдруг сделалось так тихо, что было слышно, как шелестит на ветру картофельная ботва.
– Вылезай, – сказал Клопцов, поведя пистолетом вбок. – И смотри у меня: чуть что – пуля в затылок!
Саша стал вылезать из кабины, не совсем владея собой от страха, спрыгнул на землю, не удержал равновесия и упал. Вслед за ним вылез Клопцов; он огляделся по сторонам и, больно тыкая Сашу пистолетом между лопаток, погнал его к березовому колку. Саша покорно шел, смотря себе под ноги, и тем не менее спотыкался. Он ожидал выстрела, и ему казалось, что его спина от этого ожидания как-то одеревенела, но в то же время сделалась чуткой, как пальцы, и хрупкой, как переносица. Чтобы отвлечься, он внимательно разглядывал комья земли и картофельные кусты, но видел их так, как если бы они ему рисовались в воображении.
Когда добрались до колка, Клопцов велел Саше лечь ничком, положив руки за голову, а сам уселся рядом и закурил.
– Вот таким способом, – сказал он, неизвестно что имея в виду.
Спустя некоторое время он разрешил Саше сесть; Саша сел, обхватил руками колени и, посмотрев на задумавшегося Клопцова, неожиданно почувствовал, что страх его улетучился, а на его месте образовалась неприятная пустота. Клопцов кивнул ему и спросил:
– Хочешь закурить?
Саша отрицательно помотал головой.
– Брезгуешь, что ли? – с печальной насмешкой спросил Клопцов. – Ну, давай, давай…
Саша смолчал, поскольку в эту минуту он с удивлением думал о том, как это так скоро и вдруг рассеялся его страх. Теперь Саша чувствовал, что не только не боится Клопцова и его пистолета, но, если бы не противная пустота, он бы ему такого наговорил, что Клопцов бы его прикончил наверняка. Потом он поймал себя на той мысли, что в компании с Клопцовым ему до того неловко и тяжело, как если бы он знал за ним какое-либо особо позорное преступление.
– Вот сейчас часок-другой переждем, – сказал Клопцов, – и я себе полечу. А ты, черт с тобой, живи дальше. Ты мне там был опасен, – Клопцов ткнул пальцем в небо, – а здесь ты мне, в общем-то, не помеха. Если хочешь, я тебе папирос оставлю…
– Ты подлец, Клопцов, я всегда это чувствовал, – задумчиво сказал Саша.
– Потолкуй у меня, пацан! – отозвался Клопцов, но в его голосе слышалась не столько злость, сколько какая-то тяжелая дума.
Больше они не разговаривали. Саша си де л, покусывая травинку, а Клопцов курил папиросу за папиросой. Только часа через полтора Клопцов поднялся с земли и на прощанье сказал:
– Ну, будь здоров, Саша Кукин! Передавай привет товарищам по профессии. Скажи, мол, кланяется Клопцов и просит не поминать лихом.
Он отряхнул травинки, налипшие на штаны, и направился к самолету. Саша смотрел ему в спину, точно ожидал, что Клопцов вот-вот обернется, и точно: Клопцов обернулся и прощально помахал ему пистолетом. Тогда Саша выплюнул травинку, поднялся с земли и тронулся за ним следом.
Подойдя к самолету на более или менее безопасное расстояние, Саша сунул руки в карманы брюк и принял позу стороннего наблюдателя.
Через минуту машина уже разворачивалась против ветра, подминая под себя картофельную ботву и шевеля, как рыба плавниками, рулями поворота и высоты. Саша смотрел на свой самолет и думал о том, что вот сейчас вспорхнут народные тысячи, воплощенные в хитроумном летательном аппарате, и поминай как звали. Это соображение внезапно взяло над ним такую большую силу, что, когда самолет приготовился к бегу, Саша сорвался с места, настиг уже уползавший хвост и вцепился обеими руками в стойку заднего колеса. Он что-то кричал, но за гулом винта его слова было не разобрать.
Несколько секунд он еще упирался, потом его потащило, потом даже приоторвало от земли, но тут пальцы его разжались, и он упал на межу, разделявшую картофельное поле и посадки кормовой свеклы.
К этому времени в эфире уже не вспоминали исчезнувший борт 16–24. Как ни странно, но Клопцов почувствовал себя отчаянно одиноким именно потому, что про его самолет забыли. И тут на него напала одна жуткая мысль: он вдруг понял, что страшно и непоправимо напутал, точнее, запутался до такого предела, что выходом из создавшегося положения может считаться только небытие. «Действительно, – говорил он себе, – куда это я собрался? Разве я способен жить там, где некому сказать: „Ну ты даешь!“, или „Здравствуйте, я ваша тетя!“, или „Пошел ты к хренам собачьим!“ Вообще, не юли, товарищ Клопцов: фактически ты уже мертв, и этот прискорбный факт остается только оформить…» Когда внутренний голос смолк, Клопцов почувствовал, как у него сам собой заостряется нос и проваливаются глаза.
До границы оставалось около четверти часа лёту, когда Клопцов бросил штурвал и равнодушно уставился в кружочек высотомера, который тоже равнодушно отсчитывал ему остаток времени, пространства и бытия.
СУХОВ, ОСКВЕРНИТЕЛЬ МОГИЛ
В конце пятидесятых годов на кладбище Донского монастыря, что поблизости от издательства «Мысль», прямо напротив сумасшедшего дома имени Соловьева, можно было наблюдать одного любопытного мужика. Это был типичный представитель своей эпохи: он носил черное драповое пальто, чрезвычайно длинное и широкое, синюю фетровую шляпу с опущенными полями, просторные брюки с высокими отворотами и светлые полуботинки, разительно схожие с ортопедическими; на шее у него почему-то висело китайское полотенце. Судя по выражению лица, он был человеком интеллигентным, хотя, с другой стороны, в нем настораживала густая щетина, которая издали смахивала на иней и, видимо, была противной на ощупь, как наждачное колесо.
Фамилия этого человека была Сухов – так его и знали монастырские сторожа. Чем он занимался и занимался ли чем-нибудь вообще – это покрыто мраком. Скорее всего, ничем он не занимался, поскольку его можно было наблюдать в стенах Донского монастыря утром, и днем, и вечером, ну разве что он постоянно работал в ночную смену. Но даже, если он где-то работал в ночную смену, основным его занятием было… вот прямо так сразу и не сообразишь, как это занятие обозвать; одним словом, это был такой зловредный процесс, который трудно поддается формулировке, который легче пересказать.
Если мысленно возвратиться в пятидесятые годы и представить себе, что вы вступаете на территорию Донского монастыря через воротную башню, которая смотрит в сторону продовольственного магазина, то первое, что попадется вам на глаза, будет примечательная особа, нервно прохаживающаяся от чугунной турецкой пушки до будки монастырского сторожа и обратно. Это и есть пресловутый Сухов.
При встрече с ним вам поначалу станет немного не по себе, так как, заметив вас, он состроит решительно ненормальную мину; просто такое предчувствие, что вот сейчас этот человек подойдет и скажет что-нибудь жуткое, вроде: «Квинтилий Вар, верни легионы!» Но потом у него на лице появляется какое-то стратегическое выражение, потом делано-безразличное, и вас вроде бы отпускает.
Пожалуй, вы о нем даже успеете позабыть, покуда прогуливаетесь между нелепыми надгробиями восемнадцатого столетия, иногда похожими на вазы, которые можно выиграть в художественную лотерею, но чаще на облака окаменевшей пены от стирального порошка; потом между надгробиями девятнадцатого столетия, замечательными смесью русского классицизма и еще чего-то русского, кажется, духа единоначалия и, наконец, между надгробиями последних десятилетий, неромантичными, как бытовые приборы. Между тем Сухов незаметно следует за вами, что называется, по пятам, дожидается момента, когда вас можно будет застать врасплох. Например, вы остановились у могилы какой-нибудь канувшей знаменитости, о которой вы когда-то что-то где-то читали, но что именно – тишина; вы стоите, слушаете, как у вас над головой вздыхают темные кроны, как разоряется воронье, и одновременно припоминаете – это и есть врасплох. Сухов к вам подкрадывается со спины и говорит таким тоном, как будто делает одолжение:
– Здесь покоится прах Михаила Матвеевича Хераскова, видного поэта эпохи дворцовых переворотов…
– Ах, как интересно! – с чувством восклицаете вы, но не потому, что это действительно интересно, а потому, что вам нужно скрыть, что вы насмерть перепугались.
– Большой был подлец…
На это вы уже ничего не скажете, а только посмотрите на Сухова с оторопью в глазах.
– Да, да! – подтверждает Сухов. – Большой был подлец Михаил Матвеевич, как говорится, пробы поставить негде.
– Интересно, откуда такие сведения? – скажете вы, потому что это действительно интересно.
– Не от бабки, конечно, – говорит Сухов. – Пришлось поднять кое-какую литературу…
После этого наступает короткая пауза, в течение которой Сухов делает вид, будто он что-то припоминает, и затем заводит свою шарманку.
– Например, такой безобразный факт, – начинает он и внезапно преображается: он принимает какую-то античную стойку, бледнеет, смурнеет, а в его глазах, вдруг распахнувшихся неестественно широко, зажигается диковинная смесь злорадства, тоски и демонического начала. – Императрица Анна Иоанновна как-то задумала подшутить над Херасковым и разрешила ему сочинять стихи только при том условии, что он будет подносить ей каждое новое стихотворение, держа его в зубах и следуя через все дворцовые анфилады на четвереньках. Что же вы думаете? Подносил!.. В зубах и на четвереньках! Державин, Гаврила Романович, ему говорил: «Как же тебе, Мишка, не стыдно! Ты зачем позоришь звание российского пиита?» А он отвечает: «Стыдно, Гаврила Романович, да что делать: не могу я не писать…»
– Позвольте, по-моему, этот факт имел место не с Херасковым, а с Тредиаковским, – скажете вы в том случае, если вы начитанный человек, на что Сухов всегда отвечает одно и то же: «Темна вода в облацех»; если же вы неначитанный человек, вы только покачаете головой, ну разве что посетуете еще: «Вот ведь как издевались над поэтами при царизме».
– И обратите внимание на эпитафию, – продолжает Сухов: – такой был подлец, что даже эпитафию никто не захотел ему сочинить, жена эпитафию сочинила:
Здесь прах Хераскова; скорбящая супруга
Чувствительный слезой приносит дань ему…—
прочитаешь и плюнешь от негодования!
Тут Сухов действительно плюется, да еще так заразительно, что при любом отношении к жениной эпитафии вам очень захочется сделать ему компанию.
– А теперь пройдемте к могиле еще одного мерзавца, – говорит Сухов и, жестко взяв вас за локоть, подводит к следующем надгробию. – Прошу любить и жаловать: Шервуд Василий Осипович, академик архитектуры. Построил здание Исторического музея, о котором можно сказать: глупость, застывшая в камне. Я себе отлично представляю ход его рассуждений: дай, думает, построю что-нибудь побольше и почуднее, авось не поймут, что глупость, так дурачком и прославлюсь. Кстати, Василий Осипович приходится родным племянником тому самому Шервуду-Верному, который выдал Южное общество декабристов. Вообще, я удивляюсь на эту публику: чего только люди не выдумывали, чтоб прославиться, – это уму непостижимо!
– Что да, то да, – невесть зачем говорите вы, в то время как Сухов уже настойчиво влечет вас к холмику по соседству.
– Здесь, честно говоря, лежит просто сумасшедший, – сообщает он недовольным тоном, – но сумасшедший, знаете ли, с душком; я хочу сказать, что сразу не разберешь, то ли он действительно сумасшедший, то ли, как говорится, чересчур себе на уме. С одной стороны, он составил персональный заговор против самодержавия и чуть ли не десять лет готовился к вооруженному перевороту, но, с другой стороны, повел дело так, как и полагается сумасшедшему. Например, обнес свою усадьбу земляным валом, сформировал из крепостных целое войско, которое одел в собственную униформу, и, что особенно интересно, – с домашними он общался исключительно посредством «меморандумов» – так он называл свои письменные приказы. История сохранила один из них, меморандум номер пятьдесят два. «Рядового музыкальной команды Егора Понамаренко приказываю командировать к ключнице Акулине на предмет десяти аршин пеньковой веревки. Означенной веревкой надлежит вытащить из колодца бадью, которая упала туда по нерадению казачка Филимона. Казачка же Филимона за нерадение провести сквозь четырех человек пять раз. Примечание: по конфирмации приговора казачка Филимона заместо телесного наказания посадить в погреб на хлеб и воду». Я вот что думаю: нет, непростой был человек этот парень, такую он гнул политику, чтобы, как говорится, и волки были сыты, и овцы целы. Ну-с, пойдем дальше…
И вы идете дальше, но уже с неохотой. Вам как-то неловко, не по себе, точно вы промочили ноги, и тем не менее вы следуете за Суховым, словно приговоренный.
– А это, прошу обратить внимание, могила Анны Васильевны Горчаковой, родной сестры генералиссимуса Суворова-Рымникского. На постаменте эпитафия:
Здесь прах той почиет, что славы и сребра
Средь мира тленного в сей жизни не искала… —
Это, конечно, ложь. Славы она, точно, не искала, но что касается «сребра», то тут, как говорится, извини-подвинься. Лютой жадности была баба, жадней ее был, пожалуй, один фараон Хуфу, который, между прочим, прославился еще тем, что отправил свою дочку в публичный дом, чтобы, значит, она тоже вносила лепту в строительство пирамиды. Кроме того, Анна Васильевна была неустойчива в моральном отношении и отличалась жестокостью, пограничной с садизмом. Тут ее превзошла только знаменитая Салтычиха. Кстати, ее могила поблизости, не желаете посмотреть?
– А чего на нее смотреть, – говорите вы и фальшиво смотрите на часы, – известное дело: Салтычиха…
– В таком случае, могу предложить вашему вниманию могилу Жуковского, отца русской авиации. Отец, это, конечно, сильно сказано, точнее будет – отчим…
– А это чья могила? – перебьете вы, поскольку вас до крайности утомил тот объем подлости, который натворили бывшие люди, зарытые у вас под ногами на законной глубине в один метр пятьдесят сантиметров, и вас тянет к покойникам безвестным и предположительно добродетельным. – Какой-то Гвоздев…
– Как же! – говорит Сухов. – Гвоздев Александр Васильевич! Отъявленный негодяй! Был одним из учредителей Всероссийского страхового общества «Саламандра». Ради страховой премии лично спалил вместе с жильцами четыре доходных дома. Дома принадлежали ему, но были записаны на двоюродную тетку…
– Батюшки, времени-то сколько! – вдруг говорите вы, так как слушать эти странные речи вам уже просто невмоготу.
Тогда с Суховым происходит обратное превращение: он на глазах уменьшается и тускнеет. В заключение он еще посмотрит на вас внимательно-внимательно, потом сплюнет себе под ноги и уйдет.
Некоторое время вы смотрите ему вслед и говорите про себя то, что говорят все его нечаянные жертвы, а именно: «Какой, однако, загадочный человек!.. Ходит тут, критику наводит… Вот зачем он это делает? Ну зачем?..»
СМЕРТЬ ФРАНЦУЗСКИМ ОККУПАНТАМ!
Армянин Карен Геворкян, азербайджанец-полукровка Мамед Мирзоев и русский человек Александр Кашлев работали вместе в одной конторе, которая как-то контролировала коммунальные платежи. Сидели они в небольшой комнате полуподвального этажа, за тремя одинаковыми столами. Все трое были бездельники, то есть они круглый год сочиняли отчеты, памятки, никому не нужные ответы на никому не нужные запросы, и это их сильно объединяло. Поэтому сосуществовали они мирно и даже отчасти дружно: вместе ходили обедать в ближайшую забегаловку, весело резались в нарды, когда надоедало валять дурака, бывало, соборно выпивали по предпраздничным дням, и не было случая, чтобы один заложил другого, если, например, посреди рабочей недели Карен отправлялся в родное село за жизненными припасами, Мамед уезжал на Севан рыбачить, а Кашлев неожиданно запивал. Между ними происходили, конечно, трения, главным образом, в связи с положением в Карабахе, и даже дело доходило до отчаянных перепалок, но Кашлев неизменно водворял мир.
– Кончай базарить! – в таких случаях говорил он, и Карен с Мамедом почему-то сразу проникались сознанием мелочности национальных противоречий.
И вот однажды, солнечным будним днем, около одиннадцати утра, когда Геворкян мучительно сочинял никому не нужный ответ на никому не нужный запрос, Мирзоев оттачивал карандаш, а Кашлев сидел за большим листом ватмана и бился на д стенгазетой под названием «Коммунальник», – разда лся оглушительный, какой-то конечный треск, переходящий в протяжный грохот. Вдруг погас свет, который в полуподвале горел всегда, и наступили мгновения ужасающей тишины. Эти мгновения можно было по пальцам пересчитать – что-то на пятом пальце сверху на полуподвал обрушилась глыба весом, наверное, с Арарат. И опять все замерло, как скончалось; мрак и безмолвие установились некие глубоководные, неземные. И вдруг раздается голос:
– Братцы, откликнитесь, кто живой…
Это Кашлев осторожно запрашивал тишину. Что-то зашевелилось в правом углу, что-то там посыпалось, зашуршало, а затем Геворкян сказал:
– Кажется, я живой…
И после некоторой паузы продолжение:
– Или я уже на том свете и это только так кажется, что живой…
– А Мамед? – с сомнением в голосе спросил Кашлев.
– Про Мамеда я ничего определенного не скажу.
Тут послышался легкий стон, в котором было столько страдания, что Карен с Александром поняли: продолжается земное, материальное, но только очень страшное бытие. Кашлев слышно пополз в ту сторону, откуда донесся стон, и вскорости сообщил:
– И Мамед живой, но, по-моему, не совсем. Сейчас будем оказывать первую помощь, ты, Карен, давай подползай сюда.
– Только ты постоянно подавай голос, а то я обязательно заблужусь.
– А чего говорить-то?
– Да что хочешь, то и говори.
– Я лучше спою.
– Ну пой…
И Кашлев затянул что-то невразумительное.
Когда Геворкян приполз-таки на кашлевскую песню, они стали вдвоем ощупывать тело Мамеда в поисках раны, которая нуждалась бы в перевязке. Мамед все стонал, стонал и вдруг рассердился.
– Я вам что, девушка?! – сказал он.
– Ну слава богу! – воскликнул Кашлев. – А еще потерпевшего разыгрывал из себя…
Мамед без слов взялся за первую попавшуюся товарищескую руку и приложил ее к ране на голове: из нее обильно сочилась кровь. Поскольку это оказалась геворкяновская рука, Карен порвал на себе рубашку и кое-как замотал Мамеду рану на голове.
– Будет жить, – сказал он при этом. Мамед тяжело вздохнул.
Какое-то время сидели молча; мрак кругом был прежний, непроницаемый, но ужасная тишина вроде бы понемногу стала сдавать – кажется, кто-то ругался по-армянски в значительном отдалении, что-то пощелкивало за правой стеной, кто-то скребся, должно быть, крысы.
– Интересно, а что это было? – это Кашлев как бы подумал вслух.
Геворкян несмело предположил:
– Наверное, экстремисты из Сумгаита организовали диверсию против мирного населения.
– Ты все-таки думай, что говоришь! – завелся Мамед, насколько ему позволяла рана.
– Кончай базарить! – с чувством произнес Кашлев. – Тут, может быть, существовать осталось считанные часы, а вы разводите межнациональные предрассудки.
– Ну, тогда это было землетрясение, – поправился Геворкян.
– Я думаю, что началась третья мировая война, – глухо сказал Мамед, – и американцы нанесли нам ракетно-ядерный удар, какая, понимаете, сволота!..
И всем стало страшно от этих слов, но не просто страшно, не по-обыденному, а, так сказать, героико-трагедийно.
– Ну, тогда все, кранты! – упавшим голосом молвил Кашлев. – Кончилась мировая цивилизация! А как жалко-то, братцы, высказать не могу!
– Чего тебе жалко? – почему-то с неприязнью спросил Мамед.
– Да всего жалко! Эчмиадзина жалко, Девичьей башни жалко, Кунсткамеры в Ленинграде – даже Парижа жалко!..
– А ты что, бывал в Париже? – справился Геворкян.
– Нет, в Париже я не бывал. Я, честно говоря, за всю свою жизнь даже в Ленинграде не побывал. Но Парижа все равно отчего-то жалко…
– И нигде-то мы с вами не были, – запричитал Геворкян, – и ничего-то мы не видали… А я даже потомства после себя не оставил, ну какой я после этого армянин?!
Мирзоев ему сказал:
– Ты нормальный армянин, я тебя одобряю. Я только не одобряю, что вот мы на пороге смерти, а жизни не видали как таковой. Клянусь мамой: с дивана на работу, с работы на диван – вот и вся чертова наша жизнь! Ну, на рыбалку съездишь, – a так одно недоразумение и тоска.
– Мало того что мы жизни не видели как таковой, – поддержал его Кашлев, – мы еще подчас отравляли ее межнациональными предрассудками, верно я говорю?
Геворкян с Мирзоевым значительно промолчали.
– Хотелось бы знать: и долго нам здесь сидеть? – немного позже спросил Карен.
Кашлев ответил:
– Если это землетрясение, то нас обязательно откопают. Суток так через пять. А если это третья мировая война, то тут нам, товарищи, и могила. Потому что некогда заниматься заживо погребенными, надо оккупантам давать отпор!
– Даже если это землетрясение, – глухо сказал Мамед, – то мы все равно пять суток не отсидим. Во-первых, без воды, во-вторых, прохладно.
– Да еще и разговариваем много, – добавил Кашлев. – Давайте помолчим, будем сберегать силы.
И они замолчали, причем надолго.
Они молчали, молчали, а потом Геворкян сказал:
– Нет, я хоть перед смертью наговорюсь! Всю жизнь молчал, так хоть перед смертью наговорюсь! Мое такое мнение: неправильно мы живем! Точнее сказать, жили, а не живем. Надо было любить друг друга, потому что любовь – это единственная радость, которая имеется на земле. Надо было друг другу ноги мыть и юшку пить, как русские говорят. Вот чего мы с тобой ругались, Мамед, – ответь?
– Дураки были, – сказал Мамед.
– Я приветствую такую постановку вопроса, – на подъеме сообщил Кашлев. – То есть мне межнациональная гармония по душе!
На этом вдруг замолчали, точно у всех и впрямь истощились силы. Сморило парней, должно быть; не прошло и получаса, как они захрапели на разные голоса.
Воспряли ото сна они неизвестно в которое время суток, потому что все трое не курили, и потому не могли осветить часы. Проснувшись, они обменялись несколькими пустейшими замечаниями и прочно задумались о грядущем небытии. Смертные думы уже настолько их захватили, что они и потом не разговаривали почти. Кашлев немного попел вполголоса, а так не было ничего. Было настолько холодно и голодно, что кончина представлялась уже приемлемой, если даже чуточку не желанной. Спустя несчитанные часы все трое опять заснули – видать, наступила ночь.
Проснулись они от грохота: кто-то чем-то долбил руины прямо над головой.
– Живем, орлы! – диким голосом закричал Кашлев и по ненормальному рассмеялся.
– Значит, все-таки землетрясение, – заключил Мирзоев.
– Или диверсия экстремистов из Сумгаита, – сказал задумчиво Геворкян.
– Ты все-таки думай, что говоришь! – завелся опять Мамед.
– Кончай базарить! – вмешался Кашлев. – Снова вы, такие-сякие, принялись за свое!
Как только настала пауза, вызванная сознанием мелочности национальных противоречий, извне донеслись странные звуки, которые вогнали парней в тяжелое удивление; именно – звучал иностранный говор и лай собак.
– Нет, ребята, – горько заметил Кашлев, – и не землетрясение это, и не диверсия, а последняя мировая. Французы выбросили десант! Наверное, сначала американцы нанесли ракетно-ядерный удар, а потом французы выбросили десант.
– Почему ты думаешь, что это именно французы? – спросил его Геворкян.
– Потому что я в техникуме изучал французский язык.
– А как по-французски будет Париж? – зачем-то спросил Мирзоев.
– Да так и будет, только противным голосом.
Вслед за этими словами все трое внимательно прислушались к внешним звукам: лаяли собаки, враги разговаривали ровно, уверенно, как и полагается победителям.
– Что же теперь делать? – сказал Мамед. – Я все-таки офицер запаса, а не белобилетник какой-нибудь!
– Ничего не делать, – ответил ему Карен. – Сдаваться будем на милость победителя. Ничего: французы – народ культурный.
– Я тебе сдамся, я тебе сейчас сдамся! – с угрозой воскликнул Кашлев. – Зубами будем, такие-сякие, врагу глотку перегрызать, пока он нас замертво не положит! Лично я с французами еще за тысяча восемьсот двенадцатый год, ребята, не расквитался. И знаю я их культуру! Это они у себя в Париже культурные, а в тысяча восемьсот двенадцатом году они из России посуду обозами вывозили! Вот обдерут нас опять как липку, сразу почувствуете западную культуру!
– Это ты зря, – возразил Мамед. – Они, конечно, свое возьмут, но зато наконец наведут порядок.
Геворкян добавил:
– И, конечно же, вернут Армении Карабах.
– В таком случае, – молвил Мирзоев, – я им тоже буду глотку перегрызать!
Кашлев сказал:
– А потом, Мамед, ты же при их порядке умрешь с голоду под забором. И мы с Кареном помрем при нашей специализации. Нет, ребята, будем стоять, как под Сталинградом, до последнего издыхания! Обидно только, что нам опять поначалу намяли ряшку…
Тем временем внешние враждебные звуки приблизились настолько, что уже можно было разобрать отдельные восклицания.
– А зачем они вообще нас откапывают, не пойму? – заинтересовался вдруг Геворкян.
– Они не нас откапывают, – объяснил ему Кашлев, – а материальные ценности, такая у них культура.
– Ладно, – сказал Мирзоев, – говори про стратегию, про тактику говори.
– Стратегия и тактика у нас будет такая: в каждую руку берем по булыжнику, и пускай они, сволочи подойдут!
Собственно, так и сделали: когда примерно через час парней откопала бригада французских спасателей, они выкарабкались наружу и тесно встали, держа в каждой руке по камню; к ним было бросились со всех сторон люди, но Кашлев грозно провозгласил:
– Смерть французским оккупантам! – и поднял камень над головой.
– Чего, чего? – изумился кто-то из наших, работавших меж французов.
– Смерть французским оккупантам… – уже неуверенно сказал Кашлев.
Спасатели подумали, что ребята на радостях очумели.
РУССКАЯ МЕЧТА
Русская мечта, в отличие от американской, будет позаковыристей, посложней. То есть тут у нас наблюдается разнобой и поляризация: если 99 % нормальных американцев мечтают одолеть путь от разносчика газет до директора корпорации, то у нас кто мечтает украсть завод, кто чает царствия божьего на земле, кто грезит о новом лобовом стекле для своей «шестерки», кто спит и видит себя в ореоле бессмертной славы, кому вообще ничего не надо, дай только как-нибудь пострадать. А вот крайнее проявление русской мечтательности: Михаил Кукушанский бредит идеей летающего дивана.
Михаил Кукушанский, хотя и родился в простой семье, некоторым образом утонченный интеллигент. Это тем более удивительно, что работает он скотником в совхозе имени 10-летия Октября. Но в России, слава богу, утонченный интеллигент – понятие не профессиональное, не родовое, не бытовое, а скорее оно отражает степень расстроенности души. И все же Кукушанский – особый случай: что-то еще в классе пятом то ли шестом саратовской средней школы он пристрастился к чтению и с тех пор страдает им, как вялотекущим заболеванием; и на ночь он читает, и, проснувшись, читает, и в транспорте читает, и на работе читает, и за обедом читает, и весь свой досуг посвящает чтению; то есть проще было бы сказать, что он не читает, только когда мечтает, а также во время сна. Читает он все, от сказок до монографий, но почему-то отдает предпочтение именно сказкам народов мира. Лет десять тому назад он выменял полное собрание этих сказок на монгольское кожаное пальто, подбитое лисьим мехом, и целую зиму проходил, закутавшись в ватное одеяло. Однако это еще цветочки по сравнению с тем, что его многократно увольняли с работы по собственному желанию, что он вынужден был расстаться с женой, которая мешала ему читать, вечно вторгаясь со своими мелочными проблемами, что его дочка страдала врожденной близорукостью, что, наконец, ему пришлось мигрировать из города на село.
Этому перелому предшествовало нешуточное событие – Кукушанского посадили. Посадили его, что называется, за язык: как-то под осень он начитался Радищева, выпил с горя и немного набезобразничал в сквере напротив рынка; так ему грозило от силы пятнадцать суток за мелкое хулиганство, но на суде он повел себя вызывающе, и ему влепили два года, что называется, за язык. Например, судья его спрашивает:
– Как у вас вообще со спиртными напитками?
– Занимаюсь, – с вызовом ответствует Кукушанский.
– И часто занимаетесь?
– Не чаще нашего участкового.
Словом, это было бы даже интересно, если бы ему не влепили срок.
Выйдя из тюрьмы, Кукушанский некоторое время болтался между землей и небом, а потом от греха подальше решил мигрировать из города на село. Случай занес его в совхоз имени 10-летия Октября, где он устроился вольным скотником и вскоре женился на одной квелой бабенке, которая постоянно дремала, точно была подвержена поверхностной летаргии, и посему не мешала ему читать. Но, главное, в этом совхозе на работу можно было выходить хоть два раза в месяц – и ничего. Немудрено, что прежняя жена Кукушанского получала от него в среднем два рубля алиментов, но зато аккуратно каждое пятнадцатое число.
В доме у Кукушанских, разумеется, ералаш: посуда не мыта, пол не метен, в красном углу свалено нестираное белье, дворняжка по кличке Кукла спит на хозяйской постели, которая не прибирается никогда, а в воздухе шныряет такое количество мух, что это даже невероятно; мухи тут господствуют оттого, что Кукушанский поставил хлев непосредственно у крыльца, чтобы можно было прямо с порога задавать борову положенный рацион.
Когда ни зайдешь к этим оболтусам, такая открывается жанровая картина: хозяйка сидит за столом и дремлет, положив голову Кукушанскому на плечо, а сам Кукушанский в одной руке держит книгу, а другой отгоняет мух; или хозяйка сидит за столом, уронив голову между чашек, а Кукушанский лежит на диване совместно с Куклой и в одной руке держит книгу, а другой отгоняет мух.
– Миш, а Миш, – скажешь ему, бывало, – какой же у вас бардак!
Он только посмотрит тупо-вопросительно, как спросонья, и в лучшем случае ответит:
– Иди ты к черту…
Но если застать его за мечтой, то с ним бывает можно как-то поговорить.
– О чем мечтаешь? – спросишь его, бывало.
– О летающем диване.
– О чем, о чем?!
– О летающем диване.
– Ну, ты даешь!..
Кукушанский приподнимается на локтях и пускается в объяснения:
– Вот ты думаешь, что это беспочвенная фантазия, а на самом деле это реальный лежательно-летательный аппарат. Представляешь: помещаем вовнутрь дивана – где у меня сейчас свалены старые веники – мощный компрессор, в дне проделываем отверстия, вставляем в них сопла, соединяем их с компрессором и, как говорится, – полный вперед! Только вот придется расширить дверной проем, а то диван в него не пройдет.
– Ну, а дальше что?
– Дальше только кнопочки нажимаешь. Нажал одну кнопочку: компрессор начинает нагнетать воздух и с огромной силой выталкивает его через сопла – ну и поползли себе потихоньку к двери, а там на крылечко, а там на двор. Нажали другую кнопочку: компрессор работает уже с неистовой силой и поднимает диван на нужную высоту. После этого, так и сяк меняя угол расположения сопел относительно горизонта, можно лететь в любом полюбившемся направлении.
– Да куда тебе летать-то, скажи на милость?!
– Да хоть куда! На ферму можно летать, в сельпо – вплоть до районной библиотеки.
– А источник электроэнергии?! Ты представляешь себе, какого веса нужен аккумулятор, чтобы он обеспечивал твоему компрессору соответствующее питание?
– В этом смысле я рассчитываю на солнечные батареи, как на космическом корабле, только расположенные наподобие балдахина. И питание они обеспечивают, и сверху не капает, если что.
– Нет, – говорю, – солнечные батареи, это громоздко будет. Разве что тут на сверхпроводимость приходится уповать.
– Одним словом, летающий диван, согласись, вполне решаемая задача. Это тебе не сорок центнер ов с га. Особенно меня окрыляет самоходная печь Емели, который скорее всего был реальный деревенский изобретатель, выдающийся конструктор своего времени, и поэтому народ запечатлел в своих преданиях его технические новинки.
Эта параллель всегда меня настораживает, но тут я спрашиваю себя: а чему я, собственно, удивляюсь? Действительно, идея летающего дивана – это еще не самая вызывающая мечта; вот я знаю одного директора облторга, который четыре года подряд мечтает набить морду султану Салеху Саиду ибн Фаттаху за то, что султан спровоцировал падение цен на сырую нефть.
ЭМИГРАНТ
Юлий Капитонов с детства писал трактаты. Прочие мальчики и девочки его возраста занимались разными бессмысленными делами или ничем вовсе не занимались, а Юлий Капитонов как столкнется с чем-нибудь примечательным, так сейчас сочинит трактат. У него были трактаты о бабочке-адмирале, о самоуправлении комсомола, о почте, о любви, об этике поведения школьников на переменах – ну и так далее в этом роде, всего не имеет смысла перечислять. Разумеется, такая его наклонность даром никак не могла пройти: с отроческих лет Капитонов был человеком дерганым и, как говорится, незащищенным. На семнадцатом году жизни он пытался покончить самоубийством, застав свою мать с каким-то неведомым мужиком.
В 1965 году, когда у государственного руля уже стоял туполикий Леонид Брежнев, юный мыслитель поступил на философский таки факультет Московского университета, но в бытность студентом-философом себя особо не показал. Правда, он написал с десяток трактатов о разных разностях, но они не отличались значительной глубиной. Вообще за годы учебы в Московском университете он сделал только два фундаментальных приобретения: он приобрел настоящего друга по фамилии Карабасов и одну таинственную болезнь – в тот самый момент, как он отходил ко сну, ему неизменно являлось привидение деда по женской линии и начинало его душить.
Только из-за того, что, так сказать, государственная философия, которой Юлия Капитонова пичкали в течение пяти лет, прямого отношения к философии не имела, он вышел из университета закоренелым идеалистом. Хотя в капитоновском идеализме было много от советского образа мышления, например, он признавал все три диалектических закона и очистительное значение революций, но тем не менее своего места в жизни, соответствующего диплому и устремлениям, он так до смерти и не нашел. Он долго мыкал горе по странным организациям, несколько лет перебивался немецкими переводами и наконец устроился в котельной истопником. Поскольку на работу ему нужно было являться через двое суток на третьи, весь свой досуг он уже мог посвятить трактатам. Впрочем, и на работе он находил время для философии: накидает в топку угля, проверит температуру и давление по приборам – и тут же за карандаш. Друг Карабасов на него удивлялся; бывало, зайдет в котельную проведать своего однокашника, застанет его за вечной зеленой тетрадкой, исписанной вкривь и вкось, и сразу принимается удивляться.
– Совсем ты оторвался от жизни, как я погляжу, – бывало, говорил Карабасов, сторожко присаживаясь на ящик изпод вина. – Ну чего ты себя мучаешь, малохольный ты человек?! Ну кому сейчас нужны твои грезы, кроме специалистов из КГБ? Вот бери пример с меня: никакой философии, помимо поведенческой, бытовой, и поэтому налицо полное процветание!..
– Кто любит попа, а кто попову дочку, – хмуро отвечал ему Капитонов.
1980 году он закончил свою коренную работу, которую назвал «Новой монадологией», отнес в издательство «Мысль» и получил резкую отповедь сразу от нескольких рецензентов. В результате редактор вернул ему рукопись и сказал:
– Вы, честное слово, прямо как на луне живете! В мире свирепствует идеологическая борьба, а вы тут лейбницевщину разводите, подсовываете нам учение о монадах!.. Да уже за одно то, что вы везде приплетаете бога как источник вторичной нравственности, вас на порог допускать нельзя! Скажите спасибо, что вы живете в такое время, а то бы ваш опус быстренько оценили как вылазку, и будьте здоровы – прямым ходом на Колыму!
Делать было нечего: Капитонов забрал свою рукопись и с месяц пропьянствовал то в компании с Карабасовым, то один. О философии они больше не говорили; они преимущественно варьировали ту тему, что Россия – богооставленная страна.
– Эмигрирую я, к чертовой матери! – говорил Капитонов. – Надоело мне до смерти это царство негодяев и дураков!
– И глупо сделаешь, – предупреждал его Карабасов. – Мыслить у нас, конечно, не рекомендуется, но зато у нас интересно жить. Вот был я в семьдесят четвертом году в цивилизованной Югославии – ну все у них разрешается, хоть на голове ходи, но при этом невыразимая скукота!..
И вот как-то под вечер в котельную к Капитонову заявляется вроде бы иностранец, то бишь и физиономия у него почему-то была среднерусская, и выговор среднерусский, но одет он был как форменный иностранец. Заявляется эта личность и просит разрешения познакомиться с «Новой монадологией» на предмет ее издания за границей. Капитонов поинтересовался из праздного любопытства, дескать, каким же образом про нее пронюхала Западная Европа, на что иностранец ему отвечает: приятные новости распространяются со скоростью электричества. Капитонов немного покобенился перед гостем, втайне борясь со своим рудиментарным гражданским чувством, а потом вручил ему рукопись и даже заставил выпить стакан портвейна.
Что-то через неделю в котельной опять появляется давешний посетитель; он вернул Капитонову рукопись и сказал:
– Эта философия на Западе не пойдет. Помилуйте, у вас там бог упоминается как источник вторичной нравственности, а первичная нравственность у вас получается субстанция, абсолют. Нет, христианский мир этого не поймет.
Капитонов, конечно, опять запьянствовал; Карабасов, как правило, деливший с ним горькую чашу, постоянно его подначивал с победным выражением на лице:
– Ну что, по-прежнему собираешься эмигрировать, отщепенец?
– Так точно, – сообщал ему Капитонов.
– А куда ты, собственно, собираешься эмигрировать, в Антарктиду?
– Я знаю, куда, не твоя печаль…
Вечером 21 января 1981 года Карабасов не нашел своего друга в котельной и явился к нему домой. Дверь в квартиру почему-то была открыта; Карабасов осмотрел горницу, спальню, кухню, а затем заглянул в ванную комнату и вот что ему открылось: Капитонов лежал в сухой ванне голый и был аккуратно по соски неприятно-розоватого цвета, точно его покрасили акварелью; вены на обоих запястьях были разрезаны и зияли.
– Надул-таки, эмигрант хренов… – сказал Карабасов и некрасиво взрыднул, как если бы поперхнулся.