Захар Колобродов Алексей
Практически целиком теме отцовства, в разных её вариациях, посвящён сборник «Восьмёрка» – в котором самый сильный, финальный рассказ, «Лес», в своё время стал украшением амбициозного издательского проекта – сборника авторов «Сноба» под знаковым названием «Всё о моём отце».
Я когда-то говорил Захару, что лучшим подзаголовком к «Восьмёрке» был бы такой – «Отцы и девки». Некоторая фривольность снижала бы безусловно трагический пафос вещей про «отцов» («Витёк», «Любовь» – новеллы практически бессюжетные; основное в них – труд отцовства, его своеобразная эстетика и «моя оборона»; а за пределами текстов ощущаются неизбежные и свирепые шквалы взрослой зоологии). Видимо, из этих самых соображений «отцовские» вещи разбавлены рассказами, условно, «про девок» – «Тень облака на другом берегу» и «Вонт Вайн». Тоже не сказать, чтобы лёгкое чтиво, видятся они главами, выпавшими из «Чёрной обезьяны».
Важнейший мотив сборника – семья как последний рубеж перед бурями этого мира. Родители и дети, отношения внутри «ячейки», исчерпаемость и распад родовых связей. Однако более всего «Восьмёрку» делает цельным произведением языковой и стилевой поиск и пласт. Захар ищет речи точной и нагой, и установка на эксплуатацию природного ресурса русского языка соседствует с почти религиозной бережностью к слову.
Русскоязычество. Я бы так это назвал.
«Восьмёрка» – потому, что повестей в книге восемь (жанрово, да и по объёму – таковых, пожалуй, две; остальное – новеллы, но «маленькие повести» – подзаголовок со вкусом). А ещё – восьмая модель «Жигулей», на которой передвигаются герои в заглавной вещи, полноправная героиня сюжета. Четыре омоновца и «восьмёрка». Захар использует мушкетёрскую схему: его бойцы-«опричники» вылеплены по известной матрице: Шорох – Атос, с его родовой историей и маленьким братом, брутальный тугодум Грех – Портос, Лыков из хорошей семьи – Арамис, главный герой – Д`Артаньян – гасконский демократизм плюс своя Миледи с «холодным» именем Аглая.
Захар Прилепин – самый, казалось бы, современный наш писатель – родом из двадцатых годов. И никакой архаики – двадцатые двадцатого были одним из интереснейших периодов русской истории, а для русской литературы – ещё и самым продвинутым и плодотворным. Импульсы постреволюционного авангарда и футуризма (речь не только об одноимённых направлениях) до сих пор ощущаются и бродят во всей мировой культуре.
Отсюда в патриоте Прилепине левый замес, интернационализм, переходящий в имперскость и даже планетарность по мироощущению. Раскованность, откровенность и щедрость в дружбе, оценках, читательстве и писательстве. Длинный ценностный ряд каким-то странным образом в его, Захара, случае совершенно не скомпрометирован; и первые в нём ценности – страна и семья – практически синонимичны.
В повестях «Восьмёрки» – по сравнению, скажем, с близким по структуре «Грехом» – явно усилена серапионова стратегия на жёсткую сюжетность при лаконичности. Очевидна претензия на строгую архитектуру малых форм. (Вообще, культ литературного мастерства тоже из двадцатых.)
Отчётливей всего звучат два писателя, в общей обойме двадцатых упоминаемые редко, – Алексей Н. Толстой и Аркадий Гайдар. Возможно, потому, что обойму эту они переросли.
Первый, по качеству языка и прозы, в которой эпос вырастал из сюжета, а не наоборот (особенно в малых формах), превосходил большинство современников – да взять хоть букву «Б» – и Бабеля, и Булгакова, и даже Бунина.
Второй вообще, как заявил чуткий к феноменологиям Дмитрий Быков, придумал целую страну – СССР.
Неожиданное эхо красного графа можно поймать у Прилепина в местах самых неожиданных:
«(…) возраст выдаёт всё в половине случаев: там стоят отцы, а периодически – деды.
Ну и речь, конечно. Едва начинают говорить – сразу ясно, откуда люди родом. Все улыбчивые, мужики такие – аж светятся в темноте всеми глазами. “Как у вас тут, не шалят? – Шалят, шалят. Ну, с богом, ребята” (“г” фрикативное – как “с бохом” звучит)».[6]
«Ночные сторожа, путаясь в полах бараньих тулупов, убирали уличные рогатки. Печной дым стлало к земле, горячим хлебом запахло в кривых переулках. Проезжала конная стража, спрашивали у сторожей – не было ли ночью разбою? “Как не быть разбою, – отвечали сторожа, – кругом шалят…”»[7]
Третьему Толстому Захар наследует в пластичности языка – он не рубит и крошит, а выкладывает, шлифует, экономит фразу, подбирает ей слова-смыслы даже не с настойчивостью поэта, а с озорством дизайнера. («Рыжий кот и тёмная кошка делали кошачью любовь. Кошка урчала, кот был сосредоточен, как гвоздь»). Сжимает её, как пружину, чтобы разжатие случилось уже в читательском восприятии. («Ему передали пластиковую бутылку пива. Закинув нос к небу, он отпил огромными глотками много. И нос его смотрелся огромно, и маракасы в руках были огромны, и весна громыхала, будто её, как дрова с трактора, вываливали в город»).
Ещё вспомню, как Захар в очередной полемике с Татьяной Никитичной Толстой якобы процитировал отрывок – про барыню Салтычиху, настолько экспрессивно и безошибочно алексей-толстовский, что, думаю, и сама ТН полезла искать – откуда вдруг у деда эдакое: неизвестное, но узнаваемое.
Алексей Николаевич нередко добивался подобного эффекта разговорными ахами-эхами, многоточиями для восстановления дыхалки, обезличиванием персонажей в языке, как в бане – где все голые и все равны. Прилепин себе расслабляться не позволяет, но и у ювелира на длинной дистанции случается брак: «Поднял руки, разглядывая их, и увидел, как туда упала капля воды. Ни щека не чувствовала слёзы, ни рука. Он просто видел, что плачет в свою ладонь». Из той же истории экономии средств – повторяемость инструментов с предметами: в «Лесе» на пианино пьют, в рассказе «Вонт Вайн» на нём всё-таки играют, пьяные, и мне почему-то подумалось, что, хоть география и персонажи разные (ну, кроме автора – ребёнка в первом случае, писателя во втором), пианино – то же самое.
Вольное дыхание всадника Гайдара слышится в «Восьмёрке», «Лесе», но особенно в «Витьке», где гайдаровская, хотя, безусловно, и чисто прилепинская нота скупой нежности к старикам и детям сама по себе становится фабулой:
«Для бабушки любое человеческое несчастье было равносильно совершённому хорошему делу. Мужик запил – значит, у него жизнь внутри болит, а раз болит – он добрый человек. Баба гуляет – значит, и её жизнь болит в груди, и гуляет она от щедрости своего горя. Если кому палец отрезало на пилораме – это почиталось вровень с тем, как если б покалеченный весь год соблюдал посты. У кого вырезали почку – это всё одно, что сироту приютить».
Однако основной мотив – вот эта, из «Голубой чашки», хрупкая обречённость семейного счастья. Невозможность слиться вместе даже трём любящим, всегда кто-то отпадает. Только у Гайдара это происходит на фоне дружественного мира, у Прилепина – он враждебен. Или, в лучшем случае, нейтрален, но настолько глубоко, что почти нет разницы. Любопытно: отец – фигура для Прилепина (как и Гайдара) более знаковая – в «Восьмёрке» даже количественно отцы преобладают над матерями. Вдвое.
Отцы сливаются с мужьями, для Прилепина вообще характерно заметное отцовское чувство в отношении любимых. Разумеется, его влюблённый герой не «папик», но щедрый и сильный отец, и эротически волнующего элемента это вовсе не исключает:
«Мы тихо пошли домой, но идти надо было в горку, и Марыся начала жаловаться, что устала. Я посадил её на плечи. Марысенька пела песню, ей очень нравилось ехать верхом. Мне тоже нравилось нести её, я держал Марысю за лодыжки и шевелил головой, пытаясь найти такое положение, чтобы шее было тепло и даже немножко сыро».[8]
Да это же персонажи «Голубой чашки» в своём великолепном походе, дочка Светлана на плечах главного героя, с их праздником и песнями:
- Гей!.. Гей!..
- Мы не разбивали голубой чашки.
- Нет!.. Нет!..
- В поле ходит сторож полей.
- Но мы не лезли за морковкой в огород.
- И я не лазила, и он не лез.
- А Санька один раз в огород лез.
- Гей!.. Гей!..
- В поле ходит Красная Армия.
- (Это она пришла из города.)
- Красная Армия – самая красная,
- А белая армия – самая белая.
- Тру-ру-ру! Тра-та-та!
- Это барабанщики,
- Это лётчики,
- Это барабанщики летят на самолётах.
- И я, барабанщица… здесь стою.
Поразительное сближение: мало у кого в русской прозе столько описаний детей, «льняных головок», в ангельском чине, как у Гайдара и Прилепина. Что вполне органически соседствует с детьми – свирепыми, жадными до борьбы и победы, бойцами: «недоростки» у Захара, «мальчиши-кибальчиши» – у Аркадия. И вообще, Гайдар и Прилепин в восприятии отцовства как рубежа обороны и источника горького и лихого счастья – тоже чрезвычайно похожи.
К слову, малоизвестный факт: вторым романом Прилепина, после «Патологий», должен был стать роман об Аркадии Гайдаре, лейтмотивом которого работала бы фраза из дневников Аркадия: «мне снились люди, убитые мной в детстве». Но тут мощно надвинулись замысел и реализация «Саньки», и сейчас нет смысла гадать, вернётся ли Захар к наброскам «гайдар»-романа.
Драки в «Восьмёрке» написаны чрезвычайно достоверно, цепким взглядом и твёрдой рукой уличного бойца, а не спортсмена-единоборца. Свидетельствую как человек, что-нибудь да в этом деле понимающий. Ну, или когда-то понимавший – хотя мужчины помнят каждую свою драку.
Мало кто умеет описывать рукопашные – особенно победные для персонажа. В русской литературе не то, что за одного небитого двух битых дают – у нас вообще небитые в жутком дефиците. (Рискнул, правда, Лимонов в рассказе «Обыкновенная драка», но до этого многократно бывал битым.) Да и снимать махалово – если мы о жизненной достоверности, а не одним махом семерых побивахом – не могут ни в России, ни в Голливуде, ни в Юго-Восточной Азии.
Не знаю, мне ли первому пришла мысль об эстетической родине Прилепина в двадцатых, но отечественная литкритика интуитивно её чувствовала – разборы прозы Прилепина зачастую скатывались к «вульгарному социологизму». Много говорилось про юных бунтарей, пацанов-мачо, умирающие деревни, петлистые следы и уши Владислава Суркова в «Чёрной обезьяне». Для собственно литературы места почти не оставалось, хотя Захар особо не скрывает своего литературного кредо: главное должно происходить в сфере языка.
Не стану нарушать окрепшей традиции и тоже попробую – вульгарно и социологически.
Здесь не так показательна повесть «Восьмёрка» – хотя, сделав героями братьев-омоновцев, Захар демонстративно противопоставил себя мейнстриму. Антиполицейская истерия – тренд не только либеральный; тусовка, видевшая бандитов разве что в «Бумере», безоговорочно готова признавать их робин-гудами, ко всеобщему счастью, сгинувшими. Но заглавная вещь вовсе не о том, как «красные побеждают синих», но – осознанно говорю банальность – о любви и дружбе. И семье, естественно.
Гораздо более показательна повесть «Допрос» – она вообще несколько особняком стоит в книжке, выделяясь из прилепинской живописи. Это чёрно-белая графика, переходящая в комикс. Хороших ребят пытают в милиции: приятный и обжитый мир оборачивается хищным оскалом. Рушится привычный быт, руки опускаются, ищут бритву или верёвку… Очевидность комикса оборачивается смысловой вибрацией взрослого аниме. Жёсткий и бравый опер не то чтобы трансформируется из негодяев в герои, но, как часто у Прилепина, воплощает здравый смысл, пребывающий в конфликте с общественными настроениями.
Несколько поколений молодых людей, не воевавших, в армии не служивших (или, на худой конец, не бывавших в тюрьме), – это приговор мужскому населению страны. А значит, и самой стране – со всеми её стратегиями, квазипатриотическими декадами и за хлёбами, инновациями, демографиями. Это неизбежно приводит к слабым работникам, необязательным любовникам, вялым отцам и прелым овощам.
Основатель театра «Предел» в родном городе Прилепина – Скопине Рязанской губернии, режиссёр Владимир Дель, сделавший спектакль по «Допросу» – жестокий и минималистичный, труппой из двух актёров – Михаила Сиворина и Романа Данилина, – попал в самое яблочко, воплотив на сцене притчу о силе, побеждаемой слабостью. В спектакле отрицательный мент и положительный отец – фактически одно лицо: решение парадоксальное, но точное. Конфликт отцов и детей, по Прилепину и Делю, – не мировоззренческий и не биологический, а прежде всего эмоциональный – пьяный захлёб истерических эмоций молодёжи заглушает здравый смысл и основательность аргументов старших. Слабость на коротких дистанциях имеет шансы победить, ибо держится за каркас родства и отцовской жалости, но это – пока конфликт разворачивается среди «своих». Дальше, при естественном вымирании «отцов» и подходе «чужих», катастрофа неизбежна.
«Восьмёрку» (повесть, а не сборник) экранизировали первой.
Будь я интервьюером, спросил бы у Прилепина: «Есть сфера, где тебе не везёт?»
Хотя ответ для постороннего очевиден – кино. Нет, с писательской бухгалтерией как раз нормально, права регулярно покупают – на «Патологии», «Санькю». «Обитель», говорят, вот-вот запустят в производство (полный метр или сериальный формат – пока неизвестно).
Я вовсе не сторонник конспирологии в части государственных запретов, но здесь слишком всё очевидно – политика. Чеченская тема («Патологии») – табуирована, поскольку мир, дружба, Рамзанчик. Кино о молодых революционерах тоже вряд ли получит одобрение – элитарный московский спектакль «Отморозки», поставленный Кириллом Серебренниковым по «Саньке», пропустили, но фильм увидят не сотни, а миллионы.
Поэтому именитый Алексей Учитель, нацелившись на «Восьмёрку», проявил и незаурядное чутьё дипломата. Побольше бы другого чутья – а то первый блин получился если не комом, то оладушком. «Блинцом» – вроде тех, что готовила бабушка Саши Тишина.
Прежде всего позабавил кадр, фактически забрендированный в качестве если не афиши, то визитной карточки.
Любовники – омоновец Герман и Аглая (девушка местного авторитета Буца) – лежат в постели. Аглая лицом к зрителю; огненные губы, одинокая слезинка вытекает из правого глаза. Герман – бритым затылком вверх. Разговаривают. Сцена для полуторачасового экшна неожиданно долгая, даже затянутая.
Фишка в том, что в повести у них, как в СССР, секса не было. Да, акцентировано бурное женское прошлое «Гланьки», подчеркивается несомненная её сексапильность, очевидный мужской интерес героя… Но без интима, описание которого за откровенным Захаром не заржавело бы.
Художник Учитель, разумеется, «имеет право», проблема в том, что весь пафос вещи любовная линия смещает, искривляет. Но и без эротики сам замысел режиссёра скукоживался и провисал.
Из крепкой, свежей, глубокой повести Захара Прилепина о запретной любви и расколовшейся дружбе Алексей Учитель решил сделать большое кино. Настоящее и профессиональное. Социальный боевик, ломающий окрепшую в отечественном кино традицию гангста-драмы. Поменять знаки – чтобы симпатичные, подчас трудно рефлексирующие братки переставали уже быть «плохими хорошими парнями» и объектами зрительской любви, а свято место заняли ребята-омоновцы. Государевы люди.
Кино и впрямь (на уровне большой идеи, а не мыльной оперы) долгое время скользило мимо крепкой фигуры парня в форме и берете – что снова демонстрирует его вторичность (точнее, тормознутость) относительно литературы. Тут Алексей Учитель сделал важное, хоть и запоздавшее дело.
Интересно сравнить у поэта Всеволода Емелина давнюю «Песню ветерана» (травестирующую события августа 91-го) с «Болотными песнями» – сборником, стихотворения которого репортажно сопровождали бунт «креативного класса» в 2011–2012 гг.
Через двадцать лет неизменен не только лирический герой поэта-хроникёра – народный типаж, для которого политика – это продолжение собственной бытовухи другими средствами. Сохранилась уникальная интонация – Сергея Михалкова, поступившего в обэриуты запевалой. Однако принципиальнейшая из констант – фигура омоновца.
- …Не пуля спецназа сразила меня,
- Не палка омоновца сбила,
- А эта зараза средь белого дня
- Взяла, да и мне изменила.
- (…)
- Мы цепи сомкнули, мы встали в заслон,
- Мы за руки взяли друг друга.
- Давай выводи свой кровавый ОМОН,
- Плешивая гадина Пуго.
А ведь и впрямь: омоновец с завидной регулярностью сопровождает современную литературу о волнениях и переворотах (1991-го, 1993-го, 2012-го). Припоминается и лучший в романе Виктора Пелевина «Бэтман Аполло» эпизод с вышедшим на одиночный пикет вампиром Рамой Вторым, которого, естественно, винтят и собираются закрыть. Диалог с омоновским полковником, пусть ненадолго, разбавляет душную романную тоску нотой светлой печали.
Так, некогда в любой книжке о Гражданской войне в России дежурил махновец или гайдамак. Даже в фадеевском «Разгроме», действие которого, как известно, происходит довольно далеко от Украины. Просто у Фадеева они по-другому называются. Постоянны они и у Аркадия Гайдара, на Украине вступившего в первую свою войну и погибшего в свою последнюю.
Надо сказать, у Прилепина изначально не было никакой смены акцентов, всё казалось понятным и естественным. Биографически и мировоззренчески объяснимым – ему близка заповедь Варлама Шаламова «блатной мир должен быть уничтожен». А вот в кино Учителя неизменно ощущается то и дело буксующий механизм преодоления. Явно навязанный разрыв шаблона – рождённого легионом бумеров, бригад и пр.
Надо сказать, «Восьмёрка» – опыт довольно успешного бренд-реванша. ОМОН в качестве товарного знака, похоже, вообще дебютирует, и успешно. Но и менеджмент «АвтоВАЗа» явно должен создателям фильма серийно проставиться, даром что модель «восьмёрка» лет десять как снята с производства.
Учитель не то чтобы опоздал, а как-то по-своему забавно и трогательно не попал. Во время, социальный ландшафт, аудиторию.
Алексей Ефимович в интервью очень много говорил о драматургии, а это, как правило, означает – жди натяжек и ляпов. И они как-то очень знаково живут своей жизнью в концептуальных придумках сценариста Александра Миндадзе.
Так, хронотоп, которым снабдили «Восьмёрку» в кино (Новый год 1999/2000, Ельцин, распадающимся богдыханом в телевизоре, «я ухожу»), для вящего эффекта и иллюстрации смены эпох, банально перестает работать. Если вспомнить, что историческое заявление Бориса Николаевича первый раз прозвучало в полдень, повторялось ежечасно, и к бою курантов все, омоновцев не исключая, были, в общем, в курсе.
Из той же серии анахронизмов – промышленные бунты работяг, отсутствующие в повести. Явление скорее из ранних девяностых, ближе к концу века сошло на нет, даже в кастрированном виде профсоюзного сопротивления. Другое дело, что заводские кадры – из лучших в картине – сделаны ярко и мощно, и вообще появление на большом экране пролетарских протестных масс можно только приветствовать. В тему и штрихпунктирно обозначена тенденция ухода криминала в легальный бизнес и обретения им концов и кнопок во властных структурах.
Учитель сохранил мушкетёрскую линию, и она в фильме оказалась вполне жизнеспособным каркасом. Четыре друга-омоновца – Герман (это безымянному в повести главному герою дали имя), Грех, Шорох, Лыков (молодые, пока никому ещё не известные актёры Алексей Манцыгин, Александр Новин, Артём Быстров, Павел Ворожцов) – вылеплены рельефно, умело, с первых кадров, на одном режиссёрском дыхании и актёрском кураже. В отличие от муляжных бандосов во главе с глупо-многозначительным Буцем (Артур Смольянинов).
Потому и бойцовские триумфы запрограммированы – правда, не оставляет ощущение, будто Учитель своим мушкетёрам немного подыгрывает – ну, как старик Хоттабыч футбольной команде «Шайба».
Однако тут есть и очевидный перекос – на портретирование остальных персонажей банально не остаётся экранного времени. Девушка Аглая (Вильма Кутавичюте) запоминается прежде всего лифчиком и другой частью комплекта (не стринги; так, несколько дотошно, обыгран сугубо умозрительный в повести разговор о её белье), хищными поцелуями да не слишком подробной эротической сценой. По Хармсу: «пела, пела и вдруг умерла».
Впрочем, Сергей Пускепалис традиционно хорош и в роли второго плана…
Ближе к концу – по причине многозначительности и эротики – кураж пропадает, замысел рассеивается, сюжет буксует. Ибо у Прилепина распад братства «восьмёрки» был запрограммирован серьёзными вещами: разным отношением парней к юным революционерам-нацболам и мутной логике убийства. Внезапно, после уличных побед, проявившемуся жлобству и человеческой малости Лыкова.
«Мне долго казалось, что с отцом их разлучает явное превосходство сына – который мужик, боец и злыдень. Но как-то невзначай выяснилась обратная ситуация: это отец был злыдень и мужик, а сына он, напротив, воспринимал как недоделка и малоумка.
Я не думаю, что отец был прав».
Всё это, включая «отцовский» план, до экрана не добралось: видимо, показалось перегруженным смыслами.
В итоге получилось, что Учитель метил в одну, а угодил в другую возрастную категорию. Как писали на книжках скрупулёзные советские издатели, «для младшего и среднего школьного возраста». Канон детского кинематографа, может, и невольно, оказался выполнен удачно и дотошно: добро и зло, свои и чужие (ещё раз отмечу, и в социальном смысле – редкость в нынешнем русском кино). Дидактика и много драк. В конце – мимолётная горечь и щемящая нота лиризма, да великолепный финальный трек Андрея Бледного из «25/17».
Из сборника «Восьмёрка» чуть выбивается несколько в ином роде рассказ «Оглобля» (имя персонажа, Прон Оглоблин, с добавкой из одной буквы, позаимствовано у Есенина, – есть в «Анне Снегиной» персонаж Прон Оглобин, крестьянский вожак, бывший каторжник). Захар здесь, в западной манере, пытается сделать рок-музыку фактом литературы. Не репортажи, рецензии на альбомы и биографии музыкантов, а именно художественный текст. Где персонажи «пишут декорации», как в известном диалоге молодого Валентина Катаева с Иваном Буниным, то есть играют музыку инструментами, поют стихи, аудитория сейшенит и фанатеет.
«Мне выпало дружить с людьми, которые больше любили петь, чем молчать или думать; пение надолго заменило им разум. (…)
Проша выкрикивал то одну, то другую строчку и прислушивался к эху. Каждая строчка звучала так, будто красную ткань сильными руками рвут надвое, натрое.
Проше подыгрывали на гитаре. Гитара, как таратайка, дребезжала и припадала колесом на всех ладах и ухабах.
Пропев короткий кусок песни, Проша наглухо сжимал рот, чуть тряс головою в такт скачущим аккордам и делал щекой такое движенье, словно побеждал судорогу. Глаза его были лихорадочны, как у разночинца.
В руках Проши то безвольно повисали, то снова возбуждались и начинали танцевать маракасы. (…)
Его песнопенья удивляли обилием, как необъятный ромашковый букет. Проша казался многословным, спешащим выговорить сразу несколько словарей – непременный старославянский там мешался с блатным, дырбулщыл встревал в классическую речь, и всё это сверху было присыпано рок-н-ролльным, походным разговорником, где вперемешку, как в холщовой сумке, путались косяк, колок, колесо, Игги, Сайгон и Дилан.
Причём к Игги он брал в рифму вериги, а где возникал Боб Дилан – появлялся поп с паникадилом.
Собратья Проши по перу вечно сочиняли так, словно им было влом найти нужное слово и они довольствовались случайным – едва, на белую нитку, подцепляя строку к строке.
Прон же, как Сашбаш, писал четверостишьями, перешитыми тугим и мелким швом».
Я, кстати, на сей технологический счёт как-то набрался наглости возразить двум известным писателям, авторам книги «Аксёнов».
«Александр Кабаков: “А в чём отличие его джазовой литературы от всякой другой, связанной с музыкой? В том, что есть литература о музыке, с музыкой как предметом изображения, а Вася писал джазовую литературу джазовым способом. У него именно джазовая литература, а не о джазе. У него джазовая проза, она звучит особым образом. Это очень существенно. Таких музыкальных, а не «о музыке писателей» вообще мало – не только в России – в России он точно один, – но таких писателей мало и где бы то ни было”».
Вообще-то, интонация – штука тонкая, эдак любая, даже умеренно модернистская проза может прослыть джазовой, а недостижимым образцом её – «Мёртвые души». С их метафорическими конструкциями (импровизация), лирическими отступлениями (джем-сейшн) и причудливой духовой (духовной) мелодией. В случае же Аксёнова так называемый «джазовый способ» – скорее не приём, а пиар. Чистота и безусловная удача эксперимента встречаются единожды – в джазовых главах «Ожога», прежде всего в знаменитом камбэке с «Песней петроградского сакса образца осени пятьдесят шестого».
Что же до уникальности в «музыкальности» – явный перебор. Вернее, недосчёт. А как быть с Эдуардом Лимоновым (ехидствующим, кстати, над Аксёновым, мимолётно, но по любому удобному поводу), чей «Дневник неудачника» сделан явно под влиянием панк-рока и в его стилистике – с адекватным словарём, рваным ритмом, сюжетами и образами, напором и грязноватым драйвом? (Лимоновские рассказы о нью-йоркских панк-клубах и музыкантах, прежде всего превосходный The death of teenage idol, скорее попадают в кабаковскую категорию «писателей о музыке».)
Рассказы Захара Прилепина «Герой рок-н-ролла» (сборник «Ботинки, полные горячей водкой») и «Оглобля» (сборник «Восьмёрка») – тоже о людях музыки. Той самой, что становилась образом жизни и религией поколений, – и стилистически чуткий Захар строит эти тексты как маленькую лирическую энциклопедию русского рока с обязательной мрачноватой кодой.
Именно: по производственной, так сказать, линии у «Оглобли» есть в прозе Захара прямой предшественник – рассказ «Герой рок-н-ролла», который, конечно, при всех вкусных рок-н-ролльных метафорах и подробностях, – прежде всего о времени и смене юношеской оптики на взрослую, с другой линейкой масштабов…
Объединяет их и тот самый мотив отцовства: поколение Прилепина и моё, конечно, многих легенд русского рока имеет основания записать в папаши и дядьки, это не комплимент рокерам, а часть нашей биографии.
В «Герое рок-н-ролла» без труда угадывался Михаил Борзыкин, лидер когда-то знаменитой группы «Телевизор» – Захару ещё предстояла вполне драматическая история отношений с экс-звездой; почему-то Борзыкин его занимал и мучил больше других коллег по рок-цеху. Приведу его последнюю заметку о «герое», вызвавшую довольно знаковую полемику в своём, «керженецком», кругу:
АНТИГЕРОЙ РОК-Н-РОЛЛАЗахар Прилепин о причинах мизантропии Михаила Борзыкина
…Читал недавно очередное интервью Михаила Борзыкина, с которым в своё время мы немного приятельствовали.
О нём я написал рассказ «Герой рок-н-ролла» лет семь назад. И ещё предисловие к собранию его текстов и интервью тоже написано мной.
Борзыкин – рок-идол моей юности, многие его песни я люблю по сей день. Он стоял для меня вровень с Кинчевым и Цоем тогда. Именно как образец рок-бойца (БГ, Ревякин и Скляр воспринимались по-другому, и это отдельный разговор).
Ну, вот теперь я читаю его интервью, очень злое и такое, знаете, уставшее: типа, народ безумен, руки опускаются, сплошной «крымнаш», как всё это надоело, все одурачены пропагандой, и так далее, и тому подобное.
Борзыкин очень сердится на Кинчева, на Сукачёва, на Скляра за поддержку Новороссии, меня ругает, и… Тоска, в общем.
Но я, вполне себе с любовью, вспомнил, каким был Борзыкин все эти годы – пока я его слушал. Он сам себя определял как «мегамизантроп».
Для Борзыкина в целом характерно:
а) богоборчество и антиклерикализм;
б) конфликт с женщиной как таковой (см. песню «Путь к успеху»), а заодно и установка «Я не хочу иметь детей» (действительно, детей у него нет);
в) неприятие всяческого милитаризма и тем более империализма на уровне почти физиологическом; антисоветизм, естественно; ну и так далее.
Поэтому чему здесь удивляться.
Кинчев, Сукачёв, Ревякин, Скляр со времён юности бунтарской сильно изменились. Как минимум, можно вспомнить, насколько огромную роль в их нынешнем миропонимании играет православие.
А Борзыкин остался прежним. В чём есть свои плюсы.
Но если Бог бездарен, попы омерзительны, женщина отвратительна и продажна, история Родины являет собой насилие и позор, а люди слабы и глупы – то странно, если б после всего этого стоял «Крым наш».
В каком-то смысле – хорошо, что «крымнаш» этот список не венчает, а венчает его непроизнесённое, но подразумеваемое «За Майдан».
Не надо сердиться на Борзыкина. Михаил равен себе.
…помнится, мы сидели с ним в кафе в Питере и он рассказывал про своего отца – каким его отец был пьяницей и дурным человеком, – это было интервью, так что я сейчас не открываю никаких тайн.
Столько даже не боли, а неприязни было в словах Борзыкина. К своему отцу.
Не знаю, к чему я здесь вспомнил про отца, которого он не любил и не простил.
Хотя вру.
Знаю, конечно.
Алексей Колобродов: Какие мнения, други?
Я думаю, Захар льстит Борзыкину (правда, оговорив субъективность с поправкой на время «для меня», «тогда»), вставляя его в один ряд с Кинчевым и Цоем.
Он до них совершенно не дотягивает и «тогда» не дотягивал – на пару лет(1986–1988 примерно) выбившись в первачи за счёт протестно-истерического темперамента и умения – наверное, с испугу – точно формулировать. Плюс всеобщая тогдашняя сумятица с определённым, впрочем, критерием «прокукарекать первым».
Но – мало ли кто куда не дотягивает, Цой и Кинчев тоже несопоставимы с Майком Науменко и, скажем, Кормильцевым. Просто Борзыкин – сам по себе непоправимо второй ряд, его место где-то рядом с Задерием и «Объектом насмешек».
Не знаю, может, live бывал он крут, не доводилось видеть, но альбомы не слушались совершенно (а он даже два винила выпустил) – на третьем треке наступала клиническая смерть от скуки и необходимость реанимации с помощью других звуков.
Однако проблема даже глубже – на мой взгляд, он просто не из рок-н-ролла. Не герой, не антигерой, а дверью ошибся. (Тогда это происходило сплошь и рядом, уж больно дверь рок-клуба была красивая, манила в себя: буквы, граффити, пацифики всякие.)
Он действительно умел отлично формулировать, делать слоганы: «Твой папа – фашист» – квинтэссенция времени и дурости его; «дело не в цвете знамён, а в симптомах болезни» – и сейчас актуально.
Чем матери-истории и останется ценен – ибо, повторю, не человек рок-н-ролла, а исторический персонаж второго ряда.
В этом и все причины: станешь тут мизантропом.
Захар Прилепин: Лёш, нет, даже не пытаюсь подольститься. Может, чуть подсластил пилюлю, да. Но вообще альбом «Мечта самоубийцы» был для меня таким же открытием, как «Энергия» и «Группа крови». И слушал его я даже чаще.
Slava konovalov: Я когда прочитал Захарово о Борзыкине – подумал как Лёша. Кинчев и Цой – величины несколько другого порядка (подумалось мне). В общем, хорошо подсластил Захар. И правильно. Оступившемуся подал руку. Благородно.
Захар Прилепин: Так, Шамазов должен вступиться. Борзыкин реально полубог. Кроме шуток. Просто вы вовремя это не слушали. Илья? Приходи.
Ричард Семашков: Всё мы вовремя слушали, у меня ещё кассета с «Шествием рыб» была. «Мечта самоубийцы», конечно, самый крутой альбом, но всё равно, у меня он тоже был из второго эшелона.
Ilya Shamazov: Я сейчас специально проверять не буду инфу, может, где совру, но к концу восьмидесятых – началу девяностых Борзыкин вообще был главный. У него на студии репетировали «Кино» и «Аквариум». Его группа поставляла наикрутейших музыкантов в составы «Аквариума», «Пикника», «Алисы», «Наутилуса» и т. д. Он записал крутой альбом группы «Колибри» и всё приготовил к записи электрического альбома Башлачёва.
Борзыкин принимал в рок-клуб «Ноль» и «АукцЫон». Получал все первые призы на Подольских и прочих советских Вудстоках.
Борзыкин вывел толпы на улицу, что сделало его первым ещё и как политическую фигуру.
В начале девяностых крайне успешно умотал в Европу, где единственный из всех русрокеров давал концерты в ведущих западных клубах.
Чисто в плане творчества, и тут уже личное, Борзыкин единственный, кто с теми или иными своими размышлениями давал мне расти. Все остальные будто догоняли и встраивались рядом. Летов тот же: я ликовал от того, что он думает так же, как я. А вот Борзыкин – учил. Простите, сейчас это может показаться смешным, но это так.
Несомненно, по саунду «Телевизору» стоило раньше встретиться с ижевскими электронщиками, придумавшими трип-хоп задолго то «портисшидов» и «мэссив аттак». Звучало бы посвежее. Но русрок вообще глупо оценивать по шкале музыкального новаторства.
Не поэт, да. Но строчки «Мы льдинки, мы дети, которых послали за смертью. И больше не ждут назад» стоят тысячи песен.
Вокруг «Обители»
«Обитель» я читал в рукописи. Был это, конечно, не манускрипт, испещрённый авторской правкой и корректорскими значками, а нормальная электронная версия в pdf; Захар, правда, предупреждал, что возможна правка, которая, впрочем, не должна повлиять ни на общий смысл, ни на отдельные цитаты, которые я захочу воспроизвести в рецензии. Её я планировал опубликовать на выход книги (как и произошло), самой же книги долго ещё в глаза не видел.
Это к тому, что на обложке «Обители», в издательской аннотации, есть оборот «полотно босховского размаха». А я начал рецензию именно с Босха: хотя, казалось бы, где гений Северного Возрождения (конец XV – начало XVI века), а где Соловецкий лагерь особого назначения в 1929 году… Но у кошмаров, равно как визионеров, – свой хронометраж и календарь.
Соловецкие пляски. Вступление в роман
Новый и долгожданный роман Захара Прилепина «Обитель» – огромный, по объёму и замыслу, похожий, скорее, на полотна Иеронима Босха, чем на икону Страшного суда.
Давайте, для закрепления босхианства, я вас сразу оглоушу большой и серьёзной цитатой. Коллективная исповедь соловецких лагерников в карцере на Секирной горе.
«Полезли невесть откуда всякие гады: жабы и слизняки, скорпии и глисты, хамелеоны и ящерицы, пауки и сороконожки… и даже гады были кривы и уродливы: попадались лягушки на одной ноге, прыгающие косо и падающие об живот, глисты с неморгающим птичьим глазком на хвосте (…), крысы, вывернутые наизнанку, с животом, увешанным ещё не дозревшими крысиными младенцами – слепыми, открытыми напоказ, тарантул на старушечьих пальцах вместо лап… Ещё крутился, потерявший свой звериный зад, волосатый хвост… (…) весь пол был покрыт слизью, человеческой рвотой и всей мерзостью, что способно исторгнуть тело.
У кого-то из пупка лезла неестественно длинная, волосатая, шерстяная гусеница: человек смотрел на неё в муке, ожидая, что она кончится, а она всё не кончалась и не кончалась.
У Артёма от очередной икоты развязалась пуповина, из него прямо на нары посыпалась осклизлые, подгнившие крупные рыбины, а из них – другая рыба, помельче, которую успели съесть, а из второй рыбы – третья, тоже пожранная, а из третьей – новая, совсем мелкая, а из мелочи – еле различимая, гадкая зернистая россыпь…
Артём сгребал всех их обратно: моё, мне, моё, мне, назад, куда собрались?..»
У Босха, особенно в апокалипсических художествах, время всегда присутствует и ощущается, отдельной краской, линией, цветом.
Его двадцатые
У нас, определяя литератора по географической прописке, вписывая в «семейку» из предшественников и последователей, редко говорят о другом родстве. Связи, той самой, по-рубцовски «жгучей и смертной», автора и эпохи. Которая далеко не всегда совпадает (или совпадает кусками, краями) с пресловутым тире между датами или, в случае современников, – периодом, пардон за оборотец, творческой и гражданской активности.
Попробую на примерах.
Егор Летов назвал своей родиной шестидесятые годы, и это очень точно.
Игорь Фёдорович, как любой крупный и глубокий поэт, знал, что дело не в стилях и жанрах (магистральный для него панк родился в семидесятые, именно в координатах панка и альтернативы омский маргинал и отчаянный русский левак может считаться нашей единственной – без дураков и дисконтов – величиной мирового уровня), но в энергии, которая пробудила к жизни твою единственную, неповторимую мелодию. В ритмах, что заставили тебя двигаться в правильном направлении, указали ориентиры и азимут. До конечного пункта, места встречи этики и эстетики, которое изменить нельзя.
Эдуард Лимонов, чьим почитателем и дискретным соратником был Летов, тоже во многом не человек шестидесятых, но приёмный сын шестидесятых. Здесь даже не художественное попадание – пятидесятые («Подросток Савенко») и семидесятые («Это я, Эдичка») он описал много ярче, чем шестидесятые в «Молодом негодяе», который вычурно назначил «австро-венгерским романом».
Где на переднем плане энтропия уставшей империи, а не зарождающиеся в остальном мире протестные энергии. Эдуард Вениаминович – мастер, давно умеющий в старом нелюбимом ремесле всё: то есть писать не только буквами, идеями, но и целыми эпохами. Определять долгие десятилетия в нескольких фразах. Сегодняшний Лимонов вдруг словно поймал полувековой давности сигналы – и лучшие его тексты последних лет (еретические и политические проповеди, эссе и даже киношные рецензии, внезапно его увлёкшие) – шестидесятые как будто продолжают в каком-то ревизионистском календаре.
У Захара Прилепина случай и вовсе уникальный (Лимонов – молодым поэтом-негодяем, Летов – дошкольником, шестидесятые захватили). Его эстетическая и духовная родина – в двадцатых годах двадцатого века. За полвека до рождения в 1975 году.
В двадцатых, да – с их революциями и жестокой памятью недавней и небывалой войны. Тут даже хронологически интересное сближение – первый, принёсший ему известность роман «Патологии» Захар сделал на военном опыте и материале, но второй роман «Санькя» – уже о революционерах и возможности Революции.
С их, двадцатых, русским авангардом и русским почвенничеством, чья схватка и симбиоз так плотно отразились в романах Леонова и поэмах Есенина. Да и другие чрезвычайно важные для Захара художники – Анатолий Мариенгоф, Аркадий Гайдар, Алексей Н. Толстой, Михаил Шолохов и Артём Весёлый, – словесной тканью, ритмом, стилистикой – именно оттуда. В свои единственные двадцатые они возвращались как в мастерскую.
С их, двадцатых, пафосом объяснения мира новыми людьми и словами, потому что старые уже не годятся. Именно этот феномен привлекал Захара в русском роке, а сейчас заставил сделаться участником и популяризатором отечественной рэп-движухи.
Дефиниций эпохи может быть множество, но интуиция важнее. И понимание, как писателю вольно, легко и свирепо дышится на родном материале. Я, кажется, первым обозначил родину Прилепина в двадцатых, на что он реагировал так: «Я всё время себя чувствовал, с детства, в том времени роднёй. Я и в жизни, и в прозе какие-то вещи неосознанно воспроизвожу – как будто там нахожусь».
В романе «Обитель» эпоха двадцатых не только фон повествования, но и сама по себе персонаж, имеющий самостоятельную линию и сквозной образ – поезд наркомвоенмора Троцкого. Который председатель РВС определял как «летучий аппарат управления».
«Помню, в поезде Троцкого работали: секретариат, типография, редакция газеты, штат стенографистов, телеграфная станция, передвижной лазарет, радио, электрическая станция, библиотека, гараж, баня. Оперативная группа самого Ф. Охрана из латышских стрелков. Группа агитаторов. Бригада ремонтников пути. Пулемётный отряд. Потом прибавились два самолёта, несколько автомобилей и оркестр.
Что это напоминает? Правильно, Соловецкий лагерь. Он здесь строит поезд Троцкого. То, что увидел в молодости, – то и строит. Он и меня сюда привёз по этой причине: я оттуда» – запись из дневников Галины Кучеренко, дополнивших текст «Обители». Галина – чекистка, любовница, последовательно, начальника Соловецкого лагеря особого назначения Фёдора Эйхманиса (в дневниках Кучеренко – «Ф.» и «Он») и заключённого Артёма Горяинова. Главная, наверное, героиня «Обители». Впрочем, в данном качестве гендерная конкуренция у неё минимальна; «Обитель», помимо прочего, – очень мужской роман.
1929 год – время романного действия, Троцкого в СССР уже нет (с 10 февраля), и остаётся он, похоже, только на Соловках. Галина ещё держит на столе портрет Льва Давидовича, но Эйхманис настойчиво советует – надо убрать. Что и было сделано.
Впрочем, не только Соловки 1929 года – аналог бронепоезда Троцкого, в жанровом смысле сам роман уместно сравнить с летающим и лютующим по фронтам эшелоном. Стук колёс, дребезг вагонных стыков, кипяток с привкусом железа, треск выстрелов, мельтешение лиц и пейзажей, локомотив как молот Тора (метафора Пелевина из «Чапаева»). Острый, скребущий диафрагму и мошонку сюжет страшного русского странствия.
Авантюрные ключи ГУЛАГа
«Обитель» – роман приключенческий, авантюрный.
Прилепину удалось совместить вещество прозы высокой пробы с острым, увлекающим и вовлекающим сюжетом.
Русская литература всегда хотела приключений, динамики, стремительной перемены мест и положений при великолепно прописанном тексте. (Получалось редко.)
Реплика каэра (и музыканта соловецкого оркестра) Мезерницкого в лагерном споре:
«Наши мужики ходят по страницам нашей литературы – как индейцы у Фенимора Купера, только хуже индейцев. Потому что у индейцев есть гордость и честь – а у русского мужика её нет никогда. Только, в лучшем случае, смекалка…»
Пушкин в «Капитанской дочке» отталкивался от Вальтера Скотта, но почва и язык побеждали: явился первый русский авантюрный роман, не так исторический, как футурологический.
Да и Печорин больше авантюрист, чем лишний человек…
Сегодня вальтеры повсеместно заменены ридли скоттами, то есть голливудом, пусть и в литературном изводе.
За блискующий идеал пытаются выдать нечто непоправимо-заёмное – криптодетектив (фэнтези, альтернативно-исторический экшн), из которых, как кальсонные тесёмки, торчат сюжетные натяжки, нестыковки, кой-как сведённые концы в смазанном финале. Я уже не говорю о качестве текстов, как правило написанных стёртыми словами, с интонацией, напрокат взятой у западных цеховиков.
Кстати, о Западе. Тюремные приключения – тоже ведь не самое распространённое направление в юношеском чтении. Немножко Умберто Эко. Безусловно и прекрасно у Дюма – герцог Бофор в Венсенском замке («Двадцать лет спустя»). Конечно, Эдмон Дантес в замке Иф (прямая параллель, включая аббатов, с Секиркой на Соловках). Лучшие страницы «Графа Монте-Кристо» – именно тюремные, тогда как всё прочее – прокламируемая тема возмездия – едва не тонет в рыхлости и мишуре, клинической картине величия, театральщине, избыточной даже для такого типа литературы.
Если же вернуться к родству с двадцатыми, Прилепин шёл здесь, скорей, не от Леонова, а от «Серапионовых братьев», с их декларациями про увлекательный сюжет при изобразительной пластике и точности.
Поразительно соединение метода и темы – может, вообще гулаговский опыт, расколовший и расслабивший нацию (не он один, но тем не менее), способен заиграть (и реанимироваться) именно в авантюрном ключе?
Фабульная матрица «Обители» – это «Одиссея». То есть, разумеется, без кавычек и со строчной буквы, поскольку:
а) в русской словесности это приём, регулярно используемый с результатами своеобразными и выдающимися – от «Мёртвых душ» до «Библиотекаря» Михаила Елизарова. Нередко и неосознанно пародирующими Гомера – понятно, что даже если бы второй том у Николая Васильевича не сгорел и написался третий – ни на какую Итаку Чичиков бы не вернулся, да и Херсонская губерния оставалась бы под вопросом. Не говоря о невозможности Пенелопы.
У елизаровского героя в финале наличествуют итака и пенелопы, только вот первая – темница покруче соловецкой кельи, а вторые – престарелые надзирательницы.
Разве что Аркадий Гайдар в «Голубой чашке» сдал весь сюжетный ГТО – вплоть до изгнанных женихов, однако сирены и циклопы никак не оставили его раненную в гражданскую душу.
И б) Захар на самом деле расправляется с мифом, заключив лагерную одиссею Артёма Горяинова в жёсткие композиционные рамки. Пролог – портрет прадеда, тоже Захара, соловецкого сидельца, страница альбома из семейного архива. Документ. Прадеду ещё предстоит стать одним из персонажей романа.
Эпилог разнообразней – репортаж о знакомстве с дочерью Фёдора Эйхманиса, дневники Галины Кучеренко, отчасти пересекающиеся с романным хронотопом – первой частью «Обители».
Биография Эйхманиса – с восторженно-саркастическими комментариями Захара. Там же – бегущей строкой – о дальнейшей жизни и смерти угодивших в книжку персонажей.
И последняя главка, «эпилог» титульный, авторский – мгновенная фотовспышка из последнего же лагерного лета Артёма Горяинова, возвращающая к первым страницам «Обители», – одиссея замыкается кольцом дурной бесконечности.
Революция на каторге
Прилепин закольцевал беллетристику документалистикой не для того, чтобы буйство романных красок превратить в сепию нон-фикшна (хотя мемуарная основа в романной архитектуре – фундамент крепкий). Задача не столько стилистическая, сколько идеологическая – разрушить, среди прочего, соловецкий, гулаговский миф, созданный не столько узниками, сколько их фан-клубами, проросший в итоге в национальное подсознание. Как «либеральное», так и «патриотическое» (кавычки – от нарастающей условности).
Вернуть соловецким пляскам подлинные координаты античной трагедии вместо монологов перестроечной пьески и «задушевной» интонации каэспэшной лирики.
Но главное, конечно, – возвращение тех времён, имён и событий в актуальный контекст.
Захар говорит о быте и бытии СЛОНа в конце двадцатых как «о последнем аккорде Серебряного века», и Артём Горяинов, дабы приблизить запретное свидание, читает про себя стихи (полудрёма героя и забава автора зашифровали их почти до неузнаваемости). Но угадываются Фёдор Соллогуб, Брюсов, Иннокентий Анненский – поэты, безошибочно ассоциирующиеся с Серебряным веком.
Надо, впрочем, полагать, что у Захара концепция серьёзнее эстетских шифров – последним аккордом Серебряного века была революция. Гроза, электрический разряд, осветивший душные потёмки и спаленки ветшавшего дома старой России. И в конце двадцатых, когда власти, по слову Есенина, «страну в бушующем разливе, / должны заковывать в бетон» (и заковали практически), революция оказалась сосланной на Соловки. Как и демон её Лев Троцкий. Вплоть до персоналий с привкусом «балтийского чая» – Александр Ногтев, первый комендант СЛОНа, а потом наследовавший в этом качестве Эйхманису – матрос с «Авроры» и участник штурма Зимнего.
СЛОН, сам по себе «бетон», парадоксально принял бушующий разлив, который и на Соловках не сразу успокоился:
«На коленях стояли священники, крестьяне, конокрады, проститутки, Митя Щелкачов, донские казаки, яицкие казаки, терские казаки, Кучерава, муллы, рыбаки, Граков, карманники, нэпманы, мастеровые, Френкель, домушники, взломщики, Ксива, раввины, поморы, дворяне, актёры, поэт Афанасьев, художник Браз, скупщики краденого, купцы, фабриканты, Жабра, анархисты, баптисты, контрабандисты, канцеляристы, Моисей Соломонович, содержатели притонов, осколки царской фамилии, пастухи, огородники, возчики, конники, пекари, проштрафившиеся чекисты, чеченцы, чудь, Шафербеков, Виоляр и его грузинская княжна, доктор Али, медсёстры, музыканты, грузчики, трудники, кустари, ксёндзы, беспризорники, все».
Лагерный воздух пропитан той странной химией Серебряного века – соединением политики, мистики и эротики; она же определяет атмосферу «Обители».
Для приближающей оптики Захар использует не одну читательскую вовлечённость. Язык романа – вполне современный, но тут как раз тот случай, когда незачем колдовать над аутентичностью – мы подчас преувеличиваем исторические дистанции, подразумевая ещё более дальние лингвистические. «Так тогда не говорили».
На самом деле мемуары и свидетельства тех лет как будто вчера написаны, разве что тогдашние русские выражались яснее и образней. Забавляют жаргонизмы вроде «приблуда» и «позырить», но, может, они и тогда вовсю звучали? А там, где необходима аутентичность, Захар точен: «блатная музыка» (воспроизведённая поэтом Афанасьевым) строго принадлежит «старой фене».
…Напрашивается ещё одна аналогия – с романом Александра Терехова «Каменный мост». Собственно, оба писателя, используя разные (не радикально) средства, приходят к близким результатам: неустанный шлифовальщик Терехов преобразует толщу вод Истории в прозрачную укрупняющую линзу, Захар объясняет, что русский мир в «его минуты роковые» всегда имеет общие черты драмы и бездны.
И, кстати, к современным одиссеям и эпосам на авантюрной подкладке уместно отнести и роман Михаила Гиголашвили «Чёртово колесо» с его перестроечно-наркотическим антуражем в качестве одновременно документа и метафоры эпохи.
Позволю себе не согласиться с моим товарищем Андреем Рудалёвым, сравнившим, в отдельных линиях, «Обитель» с «Мастером и Маргаритой». Андрея дезориентировала, надо думать, соловецкая бесовщина и романсовая сторона любовного треугольника (Воланд, правда, с Маргаритой не спал, в отличие от Эйхманиса). При всём, однако, уважении к Рудалёву и Булгакову вынужден отметить, что символическая линия «Обители» – сугубо христианская, в отличие от гностической у Михаила Афанасьевича. Но главное, конечно, отсутствие у Прилепина и тени фельетонности, сообщающее «Обители» иной масштаб.
Но всё, конечно, в земной и небесной России причудливо сцеплено: подлинный Воланд – Сталин (по булгаковскому гамбургскому счёту) равнодушно уничтожил Эйхманиса как демона из свиты конкурирующего Воланда – Троцкого.
Ловцы народов
Что до философской стороны, «идеи» (снова возьму в иронические кавычки) главным образом заявлены в первом томе, дальше, согласно законам Достоевского романа, они растворяются в сюжете и несут героев, расшибая в стихиях и обрастая страстями.
О Соловках как строительстве «заповедника Революции» (с главным идеологом Эйхманисом) мы уже сказали, но любопытна и параллельная красная нить, выраженная глеб-жегловским «наказания без вины не бывает».
Адептом её выступает чекистка Галина, которая в каждом соловецком агнце видит злое козлище.
«Тут все говорят, что невиновны, – все поголовно, и иногда за это хочется наказывать: я же знаю их дела, иногда на человеке столько грязи, что его закопать не жалко, но он смотрит на тебя совсем честными глазами. Человек – это такое ужасное.
Белогвардеец Бурцев сидит не за то, что он белогвардеец, а за ряд грабежей в составе им же руководимой банды (а такой аристократ, такой тон). Этот самый поп Иоанн хоть и обновленец, а сидит за то, что собрал кружок прихожан, превратившийся в антисоветскую подпольную организацию. Поэт Афанасьев (вызывала только что) сел не за свои стихи (к тому же плохие), а за участие в открытии притона для карточных игр, торговли самогоном и проституции».
Но с другой стороны, так полагает и упомянутый «владычка Иоанн» из заключённых – обновленческий епископ, один из самых обаятельных персонажей романа, притом что другие священники и монахи (батюшка Зиновий, монах Феофан) поданы вполне амбивалентно, без житийного елея.
Главный герой «Обители», Артём Горяинов, парень из московского Зарядья (как и Леонид Леонов, кстати), попал в СЛОН за отцеубийство. Отца он «любил больше всех на свете»; тема отцовства для Прилепина – одна из главных и болезненных, и едва ли выбор преступления – произволен.
Артём – безотцовщина, эдакий сын лагерного полка, необыкновенно легко и как бы без усилий находит себе врагов, но ещё больше – покровителей, опекунов и вожатых. От Фёдора Эйхманиса и владычки Иоанна до взводного и бывшего милиционера Крапина («навоевал целую гроздь орденов в Отечественную») и ленинградского поэта Афанасьева, который претендует на вакансию не отца, но старшего брата.
Подобный феномен описал Лимонов в рассказе «Коньяк “Наполеон”»: дядьки в возрасте на чужбине (то есть в чём-то аналогичной лагерю и войне ситуации) страшно любят это занятие – учить жизни молодых мужчин собственного племени.
А учить есть чему – гуру Февраля и Октября, последователи Христа и Антихриста, ересиархи и позитивисты, вырванные из неостывшей реальности двадцатых и брошенные в плавильный соловецкий котел, который ещё и нагревается особой индукцией от мощей Савватия, Германа и Зосимы, медленным огнем особого соловецкого православия, торопятся, как всегда, сделаться ловцами человеков. Сделать народ своим последним аргументом.
Народ же – в лице Артёма – всем невесёлым наукам предпочитает странную тактику быть никем и всем, самим собой, участвовать в беспощадной и общей мистерии, но при этом всегда с возможностью отклониться от режиссёрского замысла.