Захар Колобродов Алексей
Такого не прощают:
«– Я любил тебя за то, что ты был самый независимый из всех нас, – сказал Василий Петрович очень просто и с душой. – Мы все так или иначе были сломлены – если не духом, то характером. Мы все становились хуже, и лишь ты один здесь – становился лучше. В тебе было мужество, но не было злобы. Был смех, но не было сарказма. Был ум, но была и природа… И что теперь?
– Ничего, – эхом, нежданно обретшим разум, ответил Артём».
Параллель с современностью очевидна: попытка приватизации народа властью, «прогрессистами» и «охранителями», только вот огонь революции у нас уже почти полвека как скрыт подо льдом обывательского цинизма.
Украинские события и Крым лёд немного растопили.
Споры вокруг романа «Обитель» – которые возникли и продолжаются – растопят ещё.
А роман Захар Прилепин написал, конечно, патриотический. Не в декоративном, а в самом изначальном смысле – полный беспокойной любви к своему. Просто забрал шире, максимально широко, от привычной любви к берёзкам, крестам и могилам (которые по-киношному укрупняют движущиеся пейзажи «Обители») до футуризма левого проекта, демонологии чекизма и бетонного фундамента консервативных ценностей.
P.s
По поводу Босха. Один из главных ключей к прочтению образов средневекового сюрреалиста – набор алхимических символов, а ведь Фёдор Эйхманис с его «лабораторией» и «переплавкой» – не кто иной, как красный алхимик.
Дон Фелипе Гевара, средневековый искусствовед, коллекционер и поставщик художественных произведений габсбургскому двору, заключил о мастере: «Я не отрицаю, что он писал странные изображения вещей, но это делалось с единственной целью – дать трактовку Ада. И то, что Иероним Босх сделал с благоразумием и достоинством, другие делали и делают без всякой сдержанности и рассудительности».
Две Галины, или Есенин на Соловках
В хорошо выстроенном авантюрном романе даже побочные линии способны вырасти в отдельный детектив.
Дневники Галины Кучеренко, то ли искусно вмонтированные Прилепиным в движущееся полотно «Обители», как документальные кадры в игровое кино, то ли замечательно реконструированные, то ли вовсе придуманные автором, – обещают сделаться литературной загадкой, будоражащей многие воображения.
Вроде тех, которыми продолжают интриговать Серебряный век и литературные двадцатые. Энергия тогдашних взрослых игр оказалась столь долгоиграющей, что в наши дни находятся желающие их доиграть – на особый неуклюжий манер.
Выловил в социальной сети фейсбук. Некая Марина Воронина:
«Господа знатоки литературы и просто внимательные читатели! Помогите вспомнить, с какого чужого произведения спёр Захар следующую картинку: “Свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно. Чтобы ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо”… Не дед ли Щукарь Шолохова “так же” бил свою жену, встав на лавку?..»
Ей там же ответили, что традиция бить жену, встав на лавку, – она не из литературы, а из самой, увы, русской жизни.
А я написал, что шолоховский след ложный – дед Щукарь свою жену бить не мог ни встав на лавку, ни с применением какой-либо иной технологии, поскольку смертельно жены своей, «Щукарёвой бабы», боялся. Скорее, бывало у них наоборот, то есть колотила она его, но Михаил Александрович всегда стыдливо заговаривал подобное развитие событий – «покрыто неизвестным мраком», цитируя Щукарёва дружка, сапожника и пьяницу Локотеева.
Про более подходящих случаю дедушку Василия Каширина и бабушку Акулину Ивановну из «Детства» Горького читательница не вспомнила, но уверенности в том, что «спёр Захар» «с чужого произведения», не утратила.
А у меня по поводу «дневников Галины Кучеренко» – собственная версия.
Внимательного читателя романа обязательно зацепит постоянное, хотя пунктирное и незримое, присутствие в романе мёртвого на момент 1929 года Сергея Есенина.
Сопоставимое с аналогичным присутствием Льва Троцкого – тоже как бы символически умершего для страны, одним из главных строителей которой он являлся: 10 февраля 1929 года Троцкий выслан из СССР на Принцевы острова.
Оба – и Сергей Александрович, и Лев Давидович – для героев «Обители» стали мощными маяками-излучателями, осветившими их прошлое и во многом определившими будущее.
Подобное, с именем былого вождя в качестве магнита, мистическое притяжение внутри определённой социальной группы мы можем встретить у классиков – так, в романе Стивенсона «Остров сокровищ» пиратов объединяет мёртвый капитан Флинт – его именуют, как русские революционеры своих лидеров, «стариком»; делами покойника гордятся и клянутся, его продолжают бояться. Само имя Флинта обеспечивает общую тайну и кровавую круговую поруку. Похожая ситуация в «Бесах» Достоевского – там своего Флинта нет, но символическим магнитом выступает общий эмигрантский бэкграунд, с его «интернационалкой», америкой и нечаевщиной.
…Вовсе не случайно в дневниках Галины Кучеренко мелькает «журналист Устинов». Речь, очевидно, о Георгии Устинове (1882–1932) – авторе «Правды» с 1917 года, других партийных газет, сочинившем в своё время апологетическую брошюру о Троцком. Устинов считался «другом Есенина», хотя писал о нём в таком вот духе: «(…) большевизм не настоящий. Рязанский кулак может спать спокойно. Сын вполне оправдал его доверие; самый яркий, самый одарённый поэт переходной эпохи и самый неисправимый психобандит».
Кроме того, Г.Устинов – непосредственный свидетель последних дней и ночей Сергея Есенина в «Англетере», автор странноватого некролога в «Красной газете». Сторонники версии убийства Есенина – чекистами, Троцким, вообще Советской властью – полагают Устинова важной фигурой в сценарии расправы с поэтом.
…Словом, Георгий Устинов – фигура-мостик между двумя маяками-излучателями.
На Соловках Есенина регулярно вспоминает ленинградский поэт Афанасьев – лагерный друг и в некоторой степени наставник главного героя романа – Артёма Горяинова. Афанасьев – персонаж, по-есенински зависший между лагерными стратами. Ушёл от «мужиков», не стал своим для блатных (хотя пользуется у них определённым если не авторитетом, то уважением), иронически оценивает «религиозников» и «каэров» (политических). По-есенински же способен как к ситуативному предательству (подбрасывает Артёму колоду карт, по-соловецки «святцев»), так и к смертельно опасному художественному хулиганству (придумывает лозунг «Соловки – рабочим и крестьянам»); жизнь его обрывает чекистская пуля в карцере на Секирной горе.
Есениным интересуется и Галина Кучеренко в ходе допроса: «Очень многие, попадающие ко мне в кабинет, придают смысл всему, что там происходит. А часто никакого смысла нет. Часто бывает, что у меня плохое самочувствие, или я опять думаю про Ф.»
Диалог после сближения Галины с Артёмом:
«– Почему ты спрашивала тогда про Есенина? – вдруг вспомнил он тот день, когда Галя его вызвала и напугала.
– Люблю, – просто ответила Галя. – Ещё Уткина, Мариенгофа, Луговского… Тихонова.
– Правда? – переспросил Артём.
– А почему нет? – сказала она с некоторой, едва ощутимой обидой. – А что ещё можно любить?»
На современный вкус, присутствие в одном ряду имажинистов и бряцающего гумилёвскими шпорами Тихонова, конструктивиста (в поздние двадцатые) Луговского и вовсе комсомольского Уткина, выглядит странновато. Но для чекистки Галины все они – правофланговые новой, революционной поэзии.
Однако далеко не правоверный, трудный, запутавшийся, мёртвый Есенин – первый.
И, собственно, вот вам моя версия относительно «дневников Галины Кучеренко» – Захар Прилепин сочинил их сам, оттолкнувшись от воспоминаний и дневников Галины Бениславской, – и сама Кучеренко приобрела общие с есенинской подругой черты – не только стилистические, но и биографические.
Галина Артуровна Бениславская (1897 г., имеются разночтения, в некоторых документах она указывала годом рождения 1898-й – распространённая у интересных девушек всех времён история; – 1926 г.; покончила с собой на могиле Есенина спустя год после самоубийства поэта). Гражданская жена (с 1923 г., со времени возвращения Сергея Александровича из заграничного турне, до середины 1925 г.), друг и секретарь Есенина, в последние годы вела его литературное хозяйство.
Оценки её роли в жизни Есенина подчас противоположны. Негативные преобладали при жизни обоих. Чертополох диковатых гадостей от Николая Клюева в «Бесовской басне о Есенине», похоже, продиктованный во многом клюевской мизогинией, имевшей, в свою очередь, истоки в его гомосексуализме. Сестра Сергея Екатерина высказывалась о Бениславской, скорее, амбивалентно. Друзья и собутыльники Есенина – А.Сахаров, И.Аксельрод, А.Ганин – запустили, по лагерному выражаясь, «парашу» о «сотруднице ГПУ, приставленной следить за Есениным». Сегодня отдельные есениноведы продолжают повторять эту многократно разоблачённую чепуху.
С другой стороны, люди, куда более близкие Есенину в разные периоды, – сестра Александра, Августа Миклашевская, Анатолий Мариенгоф, Матвей Ройзман, Вольф Эрлих, Анна Берзинь, Родион Акульшин, Илья Шнейдер, подруги Есенина и Бениславской – Анна Назарова, Янина Козловская, Софья Виноградская – очень тепло и всерьёз говорили о характере их отношений, удивлялись душевной силе и красоте, спокойствию и самопожертвованию Бениславской.
Процитирую, однако, позднейшее объективное свидетельство классика, тематически близкого «Обители».
«Бениславская в жизни Есенина сыграла огромную положительную роль. Год, который они прожили вместе, когда она следила за Есениным, вела его, хранила, более насыщен событиями, чем десятилетия прошлого века в жизни Анны Григорьевны Достоевской.
А то, что Бениславская написала воспоминания и покончила с собой на могиле Есенина, – это возносит её на новые высшие небеса по сравнению с Анной Григорьевной, простой душеприказчицей.
Это роль не только в жизни Есенина, но и в истории литературы. Ни Дункан, ни Миклашевская, ни Толстая не могли бы претендовать на признательность истории».[9]
…Кучеренко и Бениславская – ровесницы, героиня «Обители», быть может, моложе на год-два, в тексте «дневников» есть указание, что гимназию она окончила в 1917 г., как и Бениславская (Галина Артуровна, кстати, с золотой медалью).
«Отец мой был студент, – пишет в «дневниках» Кучеренко. – Он разошёлся с матерью, когда мне было шесть лет. Я помню только плохие зубы, щетину, плохой пиджак. Я была готова обожать отца. Где он? Наверное, где-нибудь убили.
Полтора года жила у тётки в Одессе».
Отец Галины Бениславской, студент А.Карьер, француз (Бениславская – полуфранцуженка-полугрузинка), как свидетельствует текст машинописной биографии Бениславской из архива А.Г.Назаровой, – «очень пил, и когда Г.А. было пять лет, разошёлся с матерью. Девочку на воспитание к себе взяли тётки со стороны отца. (…) Потом уехала с матерью своей на Кавказ, и после, когда мать заболела, её взяла к себе другая тётка, Н.П.Зубова, сестра её матери».
Отмечу, помимо Кавказа, ещё одну в чём-то соприродную Одессе, окраину империи – Бениславская проводила летние месяцы отрочества в имении мужа тётки Рыкополь – территория современной Латвии.
Обе закончили Преображенскую гимназию в Питере и в том же 17-м году определились с партийностью, естественно, примкнув к большевикам. «Я сразу стала “красной”», – сообщает Кучеренко. Обе в 1919-м оказываются на фронтах Гражданской и поступают на службу в ВЧК; Кучеренко – стенографисткой в поезд председателя РВС Троцкого, Бениславская – секретарём Особой межведомственной комиссии, которая занималась расследованием случаев спекуляции и связанных с ней должностных преступлений (по современному выражаясь – коррупции). Кучеренко продолжает службу по чекистскому ведомству, в этом качестве попадает в СЛОН; Бениславская же в 1923 году переходит в газету «Беднота» секретарём редакции.
Но, как уже упомянуто, чекистский след в биографии даёт основания для зловещих и вздорных фантазий её недоброжелателям. Даром что была она работником сугубо техническим, а шеф межведомственной комиссии, большевик-силовик Крыленко, не имел прямого отношения к деятельности ведомства Дзержинского.
Поезд наркомвоенмора, ещё один сквозной образ и символ прилепинского романа, для Кучеренко – ещё и особая революционная семья, символ нового быта и отношений, место, где случилась главная в жизни, растянувшаяся на годы любовь.
Как ни странно, есть этот семейно-троцкистский мотив и в биографии Бениславской – полумифическая история её романа с Львом Седовым, сыном Троцкого. Версия Александры Есениной о том, что причиной самоубийства Галины Артуровны был не только уход Есенина, но и разрыв отношений с Седовым, другими источниками, впрочем, не подтверждается. Но сплетня – по набору персонажей и коллизий – весьма характерна для того времени. И снова странное сближение Есенина с Троцким – даже у скабрёзных, на обывательский взгляд, сюжетов случается шекспировское измерение.
Одна дама примеряет на себя биографию другой:
«Вызывала Шлабуковского, – пишет Кучеренко, – который шёл по делу “Ордена русских фашистов”.
Шлабуковский хорошо знал Есенина, знает всю эту среду. Расспрашивала его целый час о Есенине и Мариенгофе. Он никак не мог понять мой интерес, но осторожно рассказывал, потом даже вдохновенно, расслабился.
Подумала вдруг: вот сложилась судьба и я попала на поезд Троцкого, потом сюда, а могла бы остаться в Москве, дружила бы с поэтами, стала бы жить с кем-нибудь из них. Больше потеряла бы или больше приобрела?»
Отмечу, что по делу «Ордена русских фашистов» проходил поэт Ганин, приятель Есенина (свидетель на его венчании с Зинаидой Райх), расстрелянный в 1925 году.
Впрочем, куда интереснее не сравнение биографий Бениславской и Кучеренко, при всей знаковости совпадений, а дневниковых записей. Это исповеди красивых, сильных, влюблённых женщин, для которых Любовь, Поэзия, Революция, слившиеся в общую прекрасную и яростную атмосферу времени, становятся главным переживанием жизни, её реактивным топливом.
(Захар, естественно и намеренно, пропустил через записи Кучеренко ноту ахматовской интимности, читатель невольно превращается в вуайера. Бениславская могла надеяться, что её воспоминания о Есенине дойдут до широкого читателя, но дневники публике предназначались вряд ли. Ахматова, после Есенина и наряду с Блоком, – любимый поэт Галины Артуровны.)
Сюжет одинаков – неразделённая, точнее – неполная, снисходительная с другой, мужской, стороны любовь. Страсть, перерастающая в комплекс любви-ненависти, – к главному мужчине племени и собственной жизни. Есенин – первый поэт России; Эйхманис – вождь и демиург соловецкого государства в государстве. Желание – сначала соответствовать масштабам и интересам, а потом – чисто женское, «отомстить», вокруг которого закручивается любовная интрига «Обители».
Выявление единой стилистической (и, главным образом, интонационной) ткани дневников двух красавиц одной эпохи я оставляю заинтересованному исследователю, лишь отметив, что поименование персонажей одной заглавной буквой – характерная примета записей Бениславской, а попадающиеся у Кучеренко выражения вроде «плевать» – часто встречаются у эмоциональной Галины Артуровны.
Любопытно, что даже такой деталью, как отмеченные многими мемуаристами зелёные глаза Бениславской, Прилепин не захотел пожертвовать – и редкий цвет в процессе писательской игры передан возлюбленному Галины Кучеренко – Артёму Гориянову; «глаза твои зелёные, крапчатые».
Прилепин – умелый стилизатор. Фейк-мемуар Владислава Суркова, публиковавшийся в журнале «Коммерсантъ-Власть», имел фундаментом воспоминания Александра Керенского; «Чёрная обезьяна» во многом сделана на смешении узнаваемых стилей; не только в полифонической «Обители», но и в прямолинейном, казалось бы, «Саньке» герои мыслят строчками поэтов Серебряного века (Саша Тишин цитирует Гумилёва), и это никак не выламывается из контекста. Ругатели Прилепина тонких вещей традиционно не замечают, предпочитая видеть то, чего у него точно нет: «антисемитизм», «сталинизм», даже «расизм». Странные аберрации зрения у людей, полагающих себя интеллектуальной элитой.
В чём, однако, импульс и смысл его игры, для чего Захар создал Галине Бениславской литературную сестру-близнеца?
Ответ, надо полагать, в индивидуальной творческой алхимии и своеобразной инвентаризации ценностей.
У Захара была амбициозная задумка – писать для ЖЗЛ биографию Сергея Есенина, не оппонирующую (хотя там есть чему оппонировать), но как бы параллельную известной книге отца и сына Куняевых. Интересной, спорной и сделанной с большой любовью к Есенину. Надо полагать, оставив (может быть, на время) исполнение, Прилепин не оставил замысла и реализует его контрабандой. Есенин на прилепинских Соловках – не персонаж, но, как и было сказано, символический магнит. А ещё – часть пейзажа, поскольку Соловецкая Русь конца двадцатых – это во многом Русь есенинская. Пребывающая во власти стихий, революционная и архаичная, попеременно отвоёвываемая то святыми, то демонами, с искусством, зависшим между почвой и авангардом, и с народной верой – между православием и хлыстовством.
С героически-роковыми красавицами – любящими и жестокими, оживляющими прошлое, может, ещё в большей степени, чем вожди и поэты.
Размышляя о литературных пристрастиях Галины Кучеренко, я обнаружил ещё один любопытный слой. «А что ещё можно любить?» Присутствует Иосиф Уткин, объект регулярных сарказмов Маяковского (он придумал, соединив Жарова и Уткина, гибрид по фамилии «Жуткин»), но нет самого Маяковского.
Между прочим, Уткин (1903 г. р.!) воевал в Гражданскую, а погиб в Великую Отечественную (с первых дней на фронте, ранен в знаменитом сражении под Ельней в сентябре 1941 года). Ещё одна любопытная деталь – его стихи «Мальчишку шлёпнули в Иркутске» (ставшие песней на музыку Матвея Блантера) могут считаться своего рода ранним «русским шансоном» – по интонации и стилистике…
Но – к Маяковскому, которого Галина не любит, коли не упоминает в личном рейтинге из пяти поэтических имен. Могла, конечно, не принимать его чисто эстетически, предпочитая традиционные формы футуристическому левачеству. Однако и Владимир Владимирович к 1929 году давно не футурист и даже не лефовец, а вполне себе реалист, пусть, по его собственной дефиниции, и «тенденциозный». К тому же Галине близки имажинисты, которые в годы расцвета течения всеми воспринимались группой, которая ещё левее, авангарднее будетлян.
Видимо, у воевавшей в Гражданскую чекистки Кучеренко причины, скорее, политические.
Захар Прилепин не так давно полемизировал с известным художником, философом и писателем, которого называл «Максим Картон», а дальше остроумно каламбур обыгрывал.
Так вот, «мсье Картон» полагает Владимира Маяковского поэтом-пацифистом, а Захар возражает:
«Товарищи из АПН-СПб специально подготовили подборку самых пацифистских строчек Маяковского. Нате, как говорится.
- Сдал австриец русским Львов,
- Где им зайцам против львов!
- Да за дали, да за Краков
- Пятить будут стадо раков!
- Австрияки у Карпат
- Поднимали благой мат.
- Гнали всю Галицию
- Шайку глуполицую.
- (…)
- В славном лесе Августовом
- Битых немцев тысяч сто вам.
- Враг изрублен, а затем он
- Пущен плавать в синий Неман.
- (…)
- Немец рыжий и шершавый
- Разлетался над Варшавой,
- Да казак Данило Дикий
- Продырявил его пикой.
- И ему жена Полина
- Шьёт штаны из цеппелина.
Да-да, агитки 1914 года, начала «Второй Отечественной», как её тогда в России называли, своеобразные предтечи «окон РОСТА» уже Гражданской войны.
Было и ещё, не менее забавное:
- Обвалилось у Вильгельма
- Штыковое рыжеусие,
- Как узнал лукавый шельма
- О боях в восточной Пруссии.
- Опустив на квинту профиль,
- Говорит жене – Виктории:
- Пропадает наш картофель
- На отбитой территории.
Любопытно, что в воспоминаниях, кажется, Бориса Лавренёва о Маяковском стишки эти приписывались почему-то Вадиму Шершеневичу, иллюстрируя продажность и беспринципность богемы футуристического направления, которую Маяк якобы к началу войны многократно перерос и от себя отбросил, как фантики.
(Лавренёв перемешал всё довольно причудливо: в реальности вместе с Маяковским над плакатами и открытками работали Малевич, Лентулов, Ларионов, Чекрыгин, И.Горский, Д.Бурлюк.)
Словом, фраза «я с первых дней войнищу эту проклял, плюнул рифмами в лицо войне» – некоторое, безусловно, поэтическое преувеличение.
Параллельно мы с Захаром вели разговор на любимую тему – о послереволюционной литературе (в части влияний известных и сложившихся на тот момент авторов на так называемых «пролетарских поэтов»); Захар обнаружил, что влияние имажинистов – Есенина и, в первую очередь, Мариенгофа, – было много реальнее и мощнее, чем, казалось бы, подразумеваемое и естественное влияние Маяковского и футуристов.
Захар, думаю, своими замечательными открытиями ещё поделится – а я, собственно, опять про другое. О неприятии Маяка «пролетарскими», о недоверии ему, которое его страшно уязвляло и раздражало всю послереволюционную жизнь, от «Пролеткульта» до РАППа. Сами по себе хунвейбины от поэзии его особо не напрягали, он вполне остроумно от них отбивался, но за «пролетарскими» ощущалось хмурое внимание власти и оценка его таланта и преданности в чисто политтехнологических категориях.
Да, вожди – Троцкий, а потом Сталин – периодически цыкали на литературных радикалов, утвердили и профинансировали институцию «попутчиков», но это никого не должно было обманывать. «Наши мысли правильные».
А причина подобного отношения, надо полагать, именно эти военные агитки – их хорошо помнили. То есть в топку шло и дворянство, и непонятный якобы массам футуризм, и карты с бильярдом («ля богема»), но именно пропаганда в «империалистическую» (плюс медалька «За усердие» от царского правительства), похоже, выглядела главным и явным криминалом. «Участие в патриотическом угаре». Всё можем человеку простить, но вот ежели этот человек… У большевиков были свои, явные и неявные, поводы полагать ту войну набором Х-файлов, нежелательных для раскрытия.
А тут ходит красная молодёжь, ждёт и приближает мировую революцию, видит окна РОСТА – сатиру на Врангеля и Юденича, и чисто механически вспоминает про «битых немцев тысяч сто вам» и «разлетался надВаршавой». Ну, – огрубляя, конечно, ситуацию, – представьте реакцию сегодняшних нацболов – добровольцев Донбасса – на прославленного телеведущего Владимира Рудольфовича Соловьёва со всем его бэкграундом. «Талантлив, но мерзок», – как говаривал Довлатов.
Есенина, конечно, тоже попрекали императрицей Александрой Фёдоровной и великими княжнами, и Есенин от этого бесился, но всё же его история несколько другая – он с любой властью играл и придуривался, была в нём толика юродства, привитая Клюевым, он не лез в политические первачи, подобно Маяку, и был тоже куда как уязвим – однако не в качестве рыцаря и жертвы революционного пиара.
Между тем, оба поэта прекрасно понимали силу и действенность наездов «по бэкграунду».
У Маяковского – «мы спросили бы его – а ваши кто родители? / Чем вы занимались до 17 года? / только этого Дантеса бы и видели» – эдакая шутовская неуверенная победительность, в подтексте – сомневающаяся в своём праве задавать подобные вопросы.
РАППовский литератор Тарасов-Родионов, выпивавший с Есениным накануне отъезда Сергея Александровича в Ленинград, где случилось то, что случилось, подробно беседу с поэтом зафиксировал. Поддатый Есенин хвастал: у него якобы имеется поздравительная «телеграмма Каменева великому князю Михаилу Александровичу». Льва Каменева – на тот момент одного из главных большевиков – она, безусловно, страшно компрометировала, тем паче что в союзе с Григорием Зиновьевым и Надеждой Крупской он тогда организовал «новую оппозицию». Всё это должно было доказывать, что он, Есенин, не какой-то отвлечённый лирик, а парень ушлый, тёртый, «в теме». Тарасов-Родионов захотел на документик взглянуть, но Есенин, натурально, тему замотал.
Едва я познакомился с Прилепиным, мы обнаружили одну на двоих общую привязанность к поэзии и личности Сергея Есенина, начавшуюся в детстве и не отпускающую до сих пор. Именно тогда Захар поделился давней мечтой – сделать большую книгу о Есенине, а я нагловато напросился – нет, не в соавторы, но в подносчики идей и материалов.
С тех пор наши есенинские штудии продолжались в диалогах, очных и – чаще – заочных, фейсбучных записях и в личной переписке, были и совместные открытия, и споры – не в застольном яростном стиле, но, скорее, спокойном и деловом – с уточнением формулировок, хотя никакой реализации проекта под ключ не просматривалось. Чистое удовольствие от процесса. Несколько фрагментов растянувшегося на годы поиска новых смыслов в Есенине я хотел бы привести в финале этой главы.
В драматической поэме «Страна негодяев» (писавшейся главным образом за границей) центральный персонаж – бандит Номах. Всем прекрасно известно, что это довольно элементарно зашифрованный Нестор Махно. И вроде как иных вариантов не обсуждается, поскольку Нестор Иванович вызывал у Сергея Александровича живейший интерес (см. «Сорокоуст», переписку с Женей Лифшиц, ту же «Страну негодяев: «Кто сумеет закрыть окно, / Чтоб не видеть, как свора острожная / И крестьянство так любят Махно»). Помимо всего прочего, Махно должен был стать главным героем поэмы с говорящим названием «Гуляй-поле». До нас дошёл из неё единственный отрывок, мускулистый и афористичный, посвящённый вовсе не Махно, а Ленину («Ещё закон не отвердел, / Страна шумит как непогода…» и пр.).
Была ли поэма? Вряд ли. Впрочем, согласно Вольфу Эрлиху, Есенин хвастал, будто его «Гуляй-поле» по объёму больше пушкинской «Полтавы».
Но. Во-первых, Номах именно бандит, а не повстанческий батько, никаких политико-анархо-крестьянских мотивов в его деятельности нет (кроме ненависти к комиссарству, но это традиционное отношение разбойника к власти); банда его промышляет чистым криминалом, идейности ноль, это, современно выражаясь, ОПГ.
Во-вторых, банда Номаха гуляет не по Украине вовсе, а где-то в самарско-оренбургском Заволжье, по пугачёвским местам. Во второй части Номах оказывается в Киеве, уже теплее, но история гражданской войны на Украине свидетельствует, что Махно как раз особой стратегической заинтересованности к матери городов русских не проявлял.
В-третьих, Номах, судя по монологам и репликам, вовсе не народный вождь, а деклассированный лидер из интеллигентов.
- Гамлет восстал против лжи,
- В которой варился королевский двор.
- Но если б теперь он жил,
- То был бы бандит и вор.
А ещё деревенское прозвище Есениных – Монахи, то есть фамилия их вполне могла быть – Монаховы. И где-то на подсознательном уровне Сергей мог называть себя Монахом (про религиозные мотивы и образы – христианские, языческие, сектантские – в ранней, и не только ранней, поэзии говорить излишне).
То есть Номах – это ещё и анаграмма Монаха. Тоже довольно просто зашифрованное альтер-эго автора. Сравним с процитированным:
- Если б не был бы я поэтом,
- То, наверно, был мошенник и вор.
Лирическая исповедь из «Москвы кабацкой» и «Страна негодяев» писались почти одновременно.
Надо полагать, Номах, помимо прочего, своеобразный символический мостик между Сергеем Есениным и Нестором Махно (кстати, и созвучие Махно с монахом должно было ему льстить).
Любопытно, что Прилепин взял в качестве литературного имени деревенское, родовое имя Захар (того самого прадеда, который бил жену, вставши на лавку, и который под своим именем фигурирует в «Обители»). Принял есенинскую эстафету.
Есенин – поэт какой угодно, но только не центонный. Да и термина такого ещё тогда не знали, и Ерёменко с Кибировым не родились. Когда Есенин использовал в стихах чужие строчки – редкая для него практика, – всегда закавычивал; выглядело немного по-школьному.
Но есть в поэме «Анна Снегина» сильнейшие строки:
- Свобода взметнулась неистово.
- И в розово-смрадном огне
- Тогда над страною калифствовал
- Керенский на белом коне.
Не знаю, замечал ли кто-нибудь до меня, но это четверостишие – полемически развёрнутая цитата из Леонида Каннегисера.
Поэт, юнкер, гомосексуалист, убийца председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого (выстрелы Каннегисера и Каплан, ранившей Ленина, прозвучали в один день, 30 августа, и дали начало «красному террору»), он был близким другом Есенина в 1915–1917 гг.
Завершающая строфа стихотворения Каннегисера «Смотр»:
- Тогда у блаженного входа
- В предсмертном и радостном сне,
- Я вспомню – Россия, Свобода,
- Керенский на белом коне.
Перекличка очевидна: и не только касаемо Керенского; лирический герой Каннегисера счастлив умереть на поле битвы продолжающейся мировой войны; Есенин проклинает «войну до победы» и кичится собственным
дезертирством. Естественно и разное у поэтов отношение к февральской свободе. Интереснее другое: и сквозь есенинскую злую иронию пробилось юное восхищение революцией и горечь надежд дооктябрьского 17-го.
Поэт Георгий Иванов как раз мастер центона:
- Мнится им – из пустоты вселенской,
- Заново, и сладко на душе,
- Выгарцует этакий Керенский
- На кобыле из папье-маше.
Написано это много лет спустя после расстрела Каннегисера, в пятидесятых, и полемизирует Иванов не с ним, а с эмигрантской публикой, для которой Каннегисер оставался символом борьбы и «рыцарем свободы»:
- Люба мне буква «Ка»,
- Вокруг неё сияет бисер.
- Пусть вечно светит свет венца
- Бойцам Каплан и Каннегисер.[10]
Есенин же ещё не раз вспоминал расстрелянного друга. Знаменитое, из «Москвы кабацкой»:
- Что-то злое во взорах безумных,
- Непокорное в громких речах.
- Жалко им тех дурашливых, юных,
- Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Мне кажется, тут звучат мотивы знаменитого «Реквиема юнкерам» Александра Вертинского, а может, вообще архетип «юной жертвы» сопровождал, будоражил и ароматизировал атмосферу русской революции… Как и любой другой.
Из монологов Захара:
«Есенин был антисемит, по большому счёту, никакой. Были персонажи еврейской национальности, которые его бесили (но и Маяковский, и Мариенгоф, как сговариваясь, писали про «Коганов-Фриче» – хотя этих двух в антисемитизме вообще никому в голову не приходит обвинять), – ну так это обычная история, и персонажи эти реально отвратительные, и по-человечески эмоциональный взрыв тут внятен. Но так можно взорваться и на погоду тоже.
Просто у Есенина (равно как у Пушкина и Блока, и кого угодно, вплоть до Пастернака) мысль о еврействе была сто сорок шестая в списке его мыслей, а у нынешних его якобы последователей – она первая, и очень часто – единственная!
Но присутствие этой мысли и у Есенина кажется им знаковым: они как бы становятся заодно.
А Есенин всю сознательную жизнь прожил с Толей Борисычем, считал (незаслуженно) Райх еврейкой (и Бениславскую, быть может, тоже), хотя и еврейки у него точно были – и, самое главное, кроме образа Чекистова, у него больше нет никаких персонажей (и серьёзных высказываний) на эту тему: то есть в этом смысле Есенин ни разу не конкурент Достоевскому или Розанову а конкурент, к примеру тому же Маяковскому – только Есенин пил и доигрывал роль правдоруба из деревни, а у Маяковского такой роли не было. В любом случае, реальной идеологии у Есенина за этим – минимум.
Ганина с его опереточным фашизмом он точно сторонился и иметь к этому отношения не желал.
Про крестьянство тоже всё подмечено верно; и это обычная история – любовь-ненависть, как у Лимонова с женщинами или у Чаадаева с Россией вообще.
Есенин, конечно, и крестьянином уже не был, из деревни его оторвало давно, в детстве ещё, он её опасался и болезненно чувствовал отчуждённость свою. Он любил деревню небесную, им срифмованную, – которая, впрочем, оказалась не менее реальна. И за неё отвечал, и умирал за неё».
Это был ответ на моё рассуждение о персонаже «Страны негодяев», Чекистове-Лейбмане из эссе «Нефть поэта».
«Показательно, что два персонажа-коммуниста из "Страны негодяев" имеют эмигрантский бэкграунд – Чекистов: "Я гражданин из Веймара, / И приехал сюда не как еврей, / А как обладающий даром / Укрощать дураков и зверей". И Никандр Рассветов, который, подобно героям "Бесов", устраивал самому себе кастинг на роль американского пролетария. Красноречив его монолог об Америке с рефреном, восходящим к Гоголю: "Всё курьеры, курьеры, курьеры, /Маклера, маклера, маклера…"
В комиссаре Чекистове-Лейбмане, не применяя особых шифров, разглядели Льва Троцкого, и уже здесь «антисемитская» версия буксует: многие мемуаристы зафиксировали буквально восторженное отношение Есенина к нарковоенмору (согласно В.Наседкину, полагал Льва Давидовича «идеальным, законченным типом человека»).
В свою очередь, любовь Троцкого к Есенину заметно осложнила посмертную судьбу Сергея Александровича: бухаринские «Злые заметки» (1927) были запоздалым ответом на прочувствованный некролог Троцкого (1926).
Впрочем (в тему есенинской амбивалентности), существуют воспоминания Романа Гуля:
«И мы вышли втроём из Дома немецких лётчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шёл твёрже и вдруг пробормотал:
– Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн.
– Да что ты, Серёжа? Ты что – антисемит? – проговорил Алексеев.
И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью закричал на Алексеева:
– Я – антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн – это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править… Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь…»
Строго говоря, и вопреки названию (которое ещё имеет черты имажинистского радикализма «купи книгу, а не то в морду»), в «Стране негодяев» нет отрицательных персонажей. А образ Чекистова, еврея– комиссара, вполне соприроден таким коллегам и одноплеменникам, как Левинсон в «Разгроме» Фадеева и Коган в «Думе про Опанаса» Багрицкого. О близости «Страны негодяев» и «Думы про Опанаса» я как-нибудь ещё напишу, а пока отметим: там, где якобы отрицательный Чекистов резонёрствует да иронизирует (пусть даже над русским народом, хотя тут никакой не сионизм, а, скорей, бытовой расизм: «Дьявол нас, знать, занёс / К этой грязной мордве / И вонючим черемисам»; на самом деле поливы Чекистова следует рассматривать в контексте «Интернационал против национального»), положительный Коган этот народ трясёт и жучит:
- По оврагам и по скатам
- Коган волком рыщет,
- Залезает носом в хаты,
- Которые чище!
- Глянет влево, глянет вправо,
- Засопит сердито:
- «Выгребайте из канавы
- Спрятанное жито!»
- Ну, а кто подымет бучу —
- Не шуми, братишка:
- Усом в мусорную кучу,
- Расстрелять – и крышка!
Есенин мог бы предоставить Чекистову работёнку посерьёзней, чем охрана зимней станции (комиссар тянет ту же солдатскую лямку, что и простой красноармеец Замарашкин). Но нет, никакого геноцида русского народа; вместо продразвёрстки и расстрелов Чекистов вдруг дезавуирует свои русофобские якобы телеги:
- Мне нравится околёсина.
- Видишь ли… я в жизни
- Был бедней церковного мыша
- И глодал вместо хлеба камни.
- Но у меня была душа,
- Которая хотела быть Гамлетом.
Словом, русофобия Чекистова свойства столь же сомнительного, что антисемитизм самого Есенина. Да и о каком-либо сатирическом подтексте в изображении комиссара говорить не приходится. Чекистов если не проговаривает мысли самого поэта времён заграничного вояжа (а, на мой взгляд, это именно есенинские размышления), то в любом случае инвективы его спровоцированы причинами не политическими, но физиологическими:
- Я ругаюсь и буду упорно
- Проклинать вас хоть тысячи лет,
- Потому что…
- Потому что хочу в уборную,
- А уборных в России нет.
Хотя цивилизаторский пафос в устах деятеля, который мучается «кровавым поносом», выглядит не столь-
ко избыточным, сколько неуместным. Но такова вся драматическая поэма «Страна негодяев» – рыхлая, водянистая, странная, с множеством ярких строк и целым рядом причудливых персонажей (уместней было бы название «Страна чудаков»). В которых, судя по цивилизаторской «околёсине», больше от нынешних фейсбучных мечтателей, чем от современных Есенину комиссаров:
- Странный и смешной вы народ!
- Жили весь век свой нищими
- И строили храмы Божие…
- Да я б их давным-давно
- Перестроил в места отхожие.
Среди фанатов Pussy Riot Чекистов собрал бы кучу лайков и перепостов.
Захар и блатные: другой народ безмолвствует
Тюремная литература России, родоначальником которой считают Ф.М.Достоевского, автора «Записок из мёртвого дома» (и, добавлю от себя, – «Бесов», где в Федьке Каторжном дан убедительнейший срез криминальной ментальности), по известным причинам мощно прозвучала на весь мир в следующем столетии. Однако в конце XX века традиция оказалась пре рванной.
Предварительные итоги – в сжатом очерке её корней, идей и имён – подвёл Сергей Довлатов в «Зоне» («Эрмитаж», 1982 год; в Союзе впервые опубликована в 1990 году; надо сказать, именно на Довлатове тюремно-литературная традиция века и прерывалась, если не считать обожжённых зоной антикиллеров и перестроечно-физиологических очерков из лагерного быта):
«Каторжная литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с “Мёртвого дома” и кончая “ГУЛАГом”. Плюс – Чехов, Шаламов, Синявский.
Наряду с “каторжной” имеется “полицейская” литература (…).
Есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.
По одной – каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник – соответственно – монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй – каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, – героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключённом – жертву. А в себе – карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. (…)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая – тем более. (…)
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями».
Довлатовская схема, разумеется, условна.
Достоевский и, тем паче, Шаламов ужас каторги распространяли и на её население. У Солженицына исследовательские задачи и политические амбиции как-то мимо основного замысла украшены блёстками комизма и абсурда, рассыпанными в «Архипелаге» там и сям. Чехов, отстаивая в своей беспафосной манере гуманистическую модель «милости к падшим», совершенно на счёт «падших» не обольщался.
Другое дело, что вовсе не казавшаяся банальной в «Зоне», мысль Довлатова сделалась совершенно бесспорной в нынешнюю эпоху. Действительно, не только между арестантами и охраной, но и между людьми тюрьмы и воли разница перестала быть статусной, а сделалась чисто бытовой. Различия, в том числе «режимные», между лагерем и остальным пространством страны стираются всё заметнее. Продвинутая публика по обе стороны решётки читает одни и те же книжки, простой народ смотрит одни и те же новости и милицейские сериалы. И лёгкость перехода из одного состояния в другое – небывалая и поразительная.
Некоторый перерыв в традиции «тюремной прозы» следует объяснить тем недолгим в истории страны периодом, когда за решётку перестали попадать люди, умеющие хорошо складывать слова, – главным образом диссидентствующие интеллигенты. Должен был пройти десяток примерно лет, сменится политический и силовой вектор (пресловутый «чекистский крюк» – очень литературный образ), чтобы в остроге оказались новые поколения «литераторов» – революционеры-нацболы и бизнесмены.
Национал-большевистское ответвление жанра началось с Эдуарда Лимонова, который, собственно, и возродил русскую тюремную литературу в нулевые. Тремя книгами – лефортовскими, страшноватыми и обнажёнными, дневниками «В плену у мертвецов»; коллективным, в жалостно-суровом духе передвижников портретом «По тюрьмам»; тонкой лирической прозой «Торжество метафизики». Однако Эдуард Вениаминович настолько вне всяких контекстов… К тому же все три книги, при точности деталей и попадании в общий тренд, проходят по другому ведомству – это уже не тюремная, но житийная и проповедническая литература.
С бизнесменами – особая статья, то есть в буквальном смысле – 159 (чаще всего, ч. 4) УК РФ – «Мошенничество».
У группы «Алиса» в непростом 1989 году вышел альбом песен «ст. 206, ч. 2».
Все, кто тогда жил, в курсе, насколько это было актуально и национально. Будь я группой «Алиса» и, гонись за актуальным, очень российским и универсальным, сегодня бы назвал новый альбом песен «ст. 159, ч. 4». Джентльменский, «бизнесменский» набор. С тех пор, как силовики взялись активно разрешать споры хозяйствующих, и не без собственной выгоды, легкомысленная эта статья с тяжёлым довеском четвёртой части (до десяти лет) стала своего рода меткой пассионарности. А поскреби любого нашего пассионария – обнаружишь русского литератора.
Эталонным я здесь вижу роман Андрея Рубанова «Сажайте и вырастет», впервые изданный в 2006 году «Лимбус Прессом». Микс тюремной прозы, бизнес-саги и романа воспитания, «Сажайте и вырастет» – частный случай литературного явления, обобщающего опыт разных людей одной социальной группы.
Андрей Рубанов – писатель собственной темы, особой, восходящей во многом к Лимонову, прозаической манеры и уникального жанрового разбега – от дневниковых практически вещей до фантастических антиутопий.
У Рубанова взгляд на неволю с должной мерой юмора, любопытства, уважения и отвращения. Воля ваша, но в подобного рода текстах всегда понятно, как человеку сиделось. Иногда бьющие в читательские ноздри испарения параши говорят о болезненном состоянии пишущего, его страхах и унижениях больше, чем самые шокирующие подробности. Здесь – явно другой случай. Достойный человек, сумевший себя «поставить».
Текст Рубанова, при всей установке на репортажность (вольно прерываемую флешбэками в прошлое и будущее) и стилистический минимализм, не только сочен и многолюден, но – многослоен. Особо хочется выделить две линии – условно говоря, нижнюю и верхнюю.
Нижняя – тюремные распорядок и быт, разрушаемый и снова налаживаемый. Цена вопросов. Отношения с сокамерниками, смотрящими, «братвой» и сотрудниками УФСИН. Технологии «грева», коммуникаций с тюрьмой («дорога») и волей.
Автор неленив и любопытен, даже к процессам, напрямую его не касающимся: жизни блатных – «бродяг» и «положенцев» (Рубанова, впрочем, приблизил в «Матроске» смотрящий Слава Кпсс, облегчив трудную жизнь в общей камере); устройстве тюремного наркотрафика, рассылке «маляв», различиях между «воровским общаком» и «общим» и т. д.
Читается всё это как устав не чужого, а своего монастыря. Не с пацанским пугливым любопытством. Но с циничным, взрослым, прикидывающим на себя, интересом. Ибо не зарекаются. Особенно по нынешним временам… Вполне серьёзные, глубоко за сорок, бизнесмены-мужики рекомендовали мне «Сажайте и вырастет» именно в качестве азбуки первохода; в литературном гурманстве я их раньше не замечал.
У меня есть приятель, чьё хобби, собрав в кружок нескольких молодых и не очень ребят, долго и квалифицированно рассказывать «как в хату входят». От другого знакомца осталась на память фраза: «Я хорошо там жил. Чай, сигареты, конфеты…»
Так вот, книгу Рубанова можно назвать практическим пособием по этой дисциплине – «Как входят в хату» (в самом широком смысле). И – как нам обустроить тюремную Россию так, чтобы с чаем, сигаретами, конфетами проблем не было.
Верхний слой, он же главная по этой жизни задача, – не допустить тюрьму внутрь себя.
Моё убеждение: не выстрели Рубанов в своё время с романом «Сажайте и вырастет», у нас бы не появилось неожиданного извода традиции – прозы о местах заключения женщин. Именно прозы, поскольку «Инна» Алексея Слаповского (в главной героине без труда угадывается Надежда Толоконникова) – всё-таки пьеса для чтения.
Нацбестовский марафон этого года буквально взорвала рукопись Марии Панкевич «Гормон радости», которая, на экзистенциальном уровне, без истерики и надрыва подводит к мысли: тюремный опыт сегодня вовсе не маргинален, ещё немного – и он может сделаться всеобщим. «Кто был – не забудет, кто не был – тот будет». Вовсе не случаен совсем невеликий интонационный зазор между тюремными впечатлениями и детскими воспоминаниями.
Историко-авантюрный соловецкий роман Захара Прилепина «Обитель» ближе, казалось бы, к классической гулаговской традиции и концепции. Однако имеет смысл разобрать ещё один его сюжет (и – шире – отношение автора к определённому сорту людей), чтобы многое понять про связь времён.
Но сначала – очередная шкала и прейскурант.
Творцы лучших образцов тюремной литературы либо воспроизводили, либо внушительными порциями использовали собственный опыт.
Проще говоря, Достоевский, Солженицын, Шаламов, Домбровский, Синявский – сидели.
Из поэтов вспомню, конечно, Ярослава Смелякова. И Анатолия Жигулина.
Довлатов – служил в лагерной охране (не слишком долго, но на «Зону» впечатлений хватило).
Эдуарду Вениаминовичу двух с половиной лет заключения хватило на упомянутую трилогию.
Андрей Рубанов, вернувший «тюремную прозу» в актуальный литературный контекст, сидел не за политику, но по «бизнесменской», повторю, 159-й. Впрочем, это уже неважно.
Тюремная проза, как и военная, прописывает автора – в случае удачи – в ряду этих высоких имён. Нотариально заверенная бумага о праве на наследство. А значит, автора просто необходимо провести через внутренние тесты первой сборной: так, каждый большой русский писатель должен определиться в своём отношении к блатному миру.
Восходит эта необходимость, опять же, к Фёдору Михайловичу.
«– И в тот же день, наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик…
– …Карамазовский.
– Да, ты помнишь! – что делать с урками? И ты сказал? – перестрелять! А?»[11]
Варлам Шаламов, цепкий взгляд из-под тяжёлых бровей, в «Очерках преступного мира» фильтрует литераторов по двум неравным фракциям – те, кто имели каплю «жульнической крови» (кстати, пара фраз Гоголя о капле русской крови из «Тараса Бульбы») и органически восприняты преступным миром (Есенин). И те, кто, находясь на дальнем расстоянии, облучён, обольщён, пленён мнимыми его ценностями, воровским законом и волей, и наделал много вреда, воспев и романтизировав блатное сообщество.
(Впрочем, даже у писателей, имевших тюремно-лагерный опыт в избытке, отношение к институции разное: Андрей Синявский не уставал ворами, их песнями, эпосами и манерами, – восхищаться.)
На орехи от Варлама Тихоновича достаётся даже Фёдору Михайловичу («уклонился», «не пошёл на правдивое изображение воров»); впрочем, Шаламов находит Достоевскому оправдание – дескать, ФМ настоящих блатных – в виде сформированной институции – в мёртвом доме не встречал.
Варлам Тихонович слишком увлечён своей классификацией и потому не прав – у Достоевского есть уже всё, конечно.
Во-первых, исторически «воровской ход» уже существовал, на стыке казачьей и каторжанской традиций (этническая, главным образом еврейская, только подтягивалась) – и первый очерк его именам и нравам дан уже Пушкиным в «Капитанской дочке», где описаны «феня» и татуировки, шансон и сходка авторитетов с «разбором по понятиям».
Во-вторых, Шаламов слишком категоричен: «Ни в одном из романов Достоевского нет изображений блатных. Достоевский их не знал, а если видел и знал, то отвернулся от них как художник».
Позвольте, Варлам Тихонович, а Федька Каторжный – цыганистый, ласковый, как всякий серийный убийца, с особой речью – дробная скороговорка, двусмысленная, с подтекстами? Как-то неблагодарно забывать про Фёдора, прямиком из него вышли шаламовские Севочка («На представку») и Федечка («Заклинатель змей»). Тут у меня только одно объяснение – Шаламов, остававшийся до конца жизни левым, «Бесов» игнорировал по причинам идейным – иначе союз Федьки Каторжного с идеологом Николаем Ставрогиным мог бы многое объяснить Варламу Тихоновичу о генезисе самого явления «социально-близких» в ГУЛАГе (впрочем, тема эта – скорее, солженицынская).
О том, что либералы совершили очередную подмену, а точнее, аферу, записав Шаламова в собственные антисоветские святцы, говорил как раз Захар Прилепин. Не отсюда ли корни приватизации вообще: стянуть, что плохо лежит, а потом ещё и ошельмовать хозяина: он, дескать, сам отказался от этого своего, предал идеалы, покаялся в «Литгазете»…
Странным образом, Шаламов кажется мастодонтом, другой эпохе принадлежащим, даже не старшим современником (помню, как поразила меня довлатовская ремарка, что он «немного знал Варлама Тихоновича»), хотя бы потому, что давным-давно таких не делают. А ведь его наследие (и взгляды, да) сегодня куда как актуальны.
Захар Прилепин, кажется, полностью разделяет шаламовскую максиму «Блатной мир должен быть уничтожен!». Персонажи его прозы, в ком угадывается пунктир «блатного хода» – от сельских гопников в «Пацанских рассказах» до «не самого большого вора», эпизодического, в «Чёрной обезьяне»; от зоологических подвидов гоблинов в рассказе «Шесть сигарет и так далее» до мелких и средних городских демонов в «Восьмёрке», – написаны даже не с отвращением и, тем паче, не со страхом, столь свойственным русским литераторам разных поколений, но с весёлой, насмешливой брезгливостью.
Разве что вот – о сидящем в тюрьме Костенко («Санькя»), «хорошо к нему относятся блатные…» – но это свидетельство в пользу не блатных, а вождя.
Кстати, с Лимоновым – протагонистом Костенко – Прилепина роднит неожиданно-скупая, ревнивая жалость к тем бандитам, которые, помимо промысла, способны на жест, демонстрацию телесной привлекательности и мощи – не ради понта, а «по жизни», короткой и превращённой в подиум. Тут и печаль по бессмысленно загубленному красивому животному, и горечь рачительного хозяина – от разорения ресурса, который мог бы пригодиться.
«Славчук был родственной этим мрачным чернокожим певцам породы: бугры мышц, сильные скулы, чёткие ноздри, почти ласковая улыбка, чуть вывернутые губы, зуб из странного металла, девушки вокруг, которые наконец-то не поют, но лишь прикасаются то одной, то другой своей стороной к мужчине, исполняя главное своё предназначение.
Я вовсе не хочу сказать, что Славчук был куда более уместен в Гарлеме, чем в тех краях, где ему довелось родиться и умереть. Он вполне себе смотрелся и здесь, среди берёзок и без мулаток. Просто если б его воскресили, чтоб поместить средь чернокожей братвы, он наверняка стал бы там своим парнем. (…)
А Славчук лежит со своим зубом под землёй, и про детей своих, я знаю, он всё наврал. Не было в нём никакого смысла».[12]
«Меня восхищает не Юркина жизнь, каковая была неразумной жизнью молодого бандита, но его поведение в момент чтения приговора, то, как он этот приговор – смерть – воспринял, его улыбка всеми зубами, его выход из зала. Пусть чекисты и волокли Юрку, героическая мощь молодого принца, наследника престола, брезгливое превосходство исходило от его компактной и стройной фигурки. Он вёл себя как лидер мексиканской революции (я видел фотографию этого лидера в журнале “Куба”) в момент расстрела: руки в карманах, сигара – последнее желание – в зубах и улыбка. Следует быть хорошо вооружённым теоретически, чтобы вести себя так. Следует быть уверенным в своей принадлежности к избранной касте».[13]
Регулярно толкая, «втусовывая», своих любимых персонажей – «пацанов», в разборки с блатными, Прилепин жёстко фиксирует различия между «пацанами», даже не без криминальных наклонностей и тюремного опыта, и – гопотой, приблатнёнными и блатными. Между людьми команды и зверьками стаи. Волком и шакальём. «Вор ведь – это не тот человек, который украл. Можно украсть и даже систематически воровать, но не быть блатным, то есть не принадлежать к этому подземному гнусному ордену».[14] Варламу Тихоновичу вторит поэт Афанасьев из «Обители»: «Я, Тёма, все эти слова знаю, и повадки их запомнить смогу, и характер себе испортить, и заиметь привычку брать чужое и не раскаиваться о том. Но, Тёма, перекрасить свою фраерскую масть я не смогу всё равно! Вор – это другое, чем мы с тобой, растение! У него на месте души – дуля, и эта дуля ухмыляется и показывает грязный язык. Вором нельзя стать на время, поиграть в него тоже нельзя, вор – это навсегда. Они воры не потому, что ведут себя, как воры, а потому, что больше никак себя вести не умеют…»
(Впрочем, цветущая сложность страны СССР подарила этому правилу исключение – Джаба Иоселиани был одновременно вором в законе и доктором филологии.)
…Ситуация из «пацанских рассказов» воспроизводится на воюющем Донбассе.