Автохтоны Галина Мария
В таких местах хостелы всегда битком… студенты, олдовый пипл, велосипедисты с огромными рюкзаками и свернутыми в трубку пенковыми ковриками… Он любил хостелы и не любил гостиницы. В хостеле бурлит жизнь; в гостинице усталые люди отсыпаются после напряженного дня. Или напиваются после напряженного дня. Или приводят телку, чтобы расслабиться после напряженного дня. Вешаются, кстати, всегда в гостиницах. Вы когда-нибудь слышали, чтобы кто-нибудь повесился в хостеле?
– Почему? Просто мы ремонтируемся. Которые отремонтированы, в те заселяем.
– Вы что, одновременно ремонтируетесь и работаете?
– Ну да. Тут на Рождество пожар был. Надо же как-то окупать ремонт…
В блюдечке на полу подсыхало молоко, растрескавшееся, желтое. Ни одна кошка не станет такое пить. Хотел сказать дежурной, но передумал. В конце концов, это не его дело. К тому же, он не видел тут кошки.
Роспись на стене разрослась, так, сама по себе, расползается плесень. Колхозница, упираясь в плинтус мощными босыми ногами, вздымала над головой огромный сноп. Колосистая нива, волнами сбегающая к плинтусу, омывала пятки колхозницы. На заднем плане ниву бороздили трактора и комбайны. У комбайнов и тракторов были растительные, неуверенные формы. Художница представилась ему остроносой, бледной, с прямыми русыми волосами, прихваченными хайратником, и очень одухотворенной. Такой трактор может нарисовать только очень одухотворенная женщина. Краской воняло даже сильней, чем с утра, ну да ладно.
Он стащил мокрые носки и, не раздеваясь, завалился на койку, в меру жесткую, по-своему даже удобную, словно бы сулящую отдых и убежище тем, кто в этом нуждается. Так удобны полки в скором поезде.
Одиночество навалилось, как подушка на беззащитное лицо спящего. А ведь на самом деле еще рано.
Тусклый свет, желтоватый и липкий, как подсолнечное масло, тихое пробулькивание в радиаторах.
Там, в городе, все переливается, взрывается смехом и светом, отражается в лужах, и все буквально кричит, что тот, кто не участвует в этом веселье, просто-напросто жалкий неудачник. Так и разводят нас, лохов, уныло подумал он… Правда, что ли, сходить в эти греко-римские погреба, или куда еще…
В дверь постучали. Не сильно, скорее деликатно.
– Да? – Он спустил ноги на пол. Пол был теплый. Хорошо.
В щель просунулось бородатое лицо байкера. За плечом первого топтался второй. Первый был рыжий, второй – русый.
– Да? – повторил он, хотя в общем и в целом сценарий был понятен.
– Ну, вот. – Первый байкер протиснулся в дверь, второй последовал за ним. Они были такие большие, в таких черных куртках и огромных черных берцах, что в комнате стало заметно темней. – Мы вот тут прикинули… это как бы… ну, познакомиться надо. Под одной крышей, можно сказать, живем.
Байкерский рюкзак мягко, но увесисто опустился на пол. Раздалось глухое жестяное бряцание. Ну, понятно…
– Да я работаю.
– Ни фига ты не работаешь, – проницательно сказал рыжий, плюхнулся на соседнюю койку, поводя плечами, стянул косуху и обнажил мощные бицепсы с красивой цветной татуировкой. На левом в языках пламени куда-то мчался скелетообразный конь блед с колесами вместо ног. Скелетообразный всадник был с косой и в косухе. Ну, опять же, понятно. Что было на правом, не разглядеть, но тоже что-то очень концептуальное.
Русый, потоптавшись в дверях, тоже сел на койку и притянул к себе рюкзак. Берцы у них были просто чудовищные – и как это они ходят круглый день в таких говнодавах? Тяжело ведь.
Из рюкзака на свет появились жестянки с пивом, вобла, чипсы и соленые крекеры. Ребята, похоже, основательно подготовились.
– Упырь, – сказал рыжий.
Он было вздрогнул, но потом понял, что рыжий просто представился. Орел, значит, степной, упырь лихой.
– Мардук, – сказал русый.
– Очень приятно.
Хотя что там приятного, когда один – упырь, а другой – вообще мардук?
– Откуда путь держите, братья? – спросил он, поскольку это было уместно и вежливо.
– Из Праги, – сказал Упырь. – Ну, то есть, Амстердам, Брюгге, Прага. Как-то так. А ты, брат?
Упырь вырвал у банки хлипкий жестяной язычок, а банку, холодную и слегка мокрую, протянул ему. Он вообще-то из банок не любил, а любил из кружек. Ему не хотелось пива. Хотелось чаю. Человек никогда не получает то, что ему нужно. И постоянно – то, что не нужно.
– Из Питера.
– Ну и как там, в Питере?
– Холодно. Мокро.
Упырь кивнул с каким-то мрачным удовлетворением.
– Жив еще, значит, Питер…
Упырь одним долгим глотком опустошил свою банку, смял ее в могучем кулаке и потянулся за следующей.
– А ты кто по жизни, брат?
Его банка тоже вдруг оказалась пуста.
– Искусствовед. Авангард двадцатых.
– Это ты зря. Пустое занятие.
Говорил только Упырь. Мардук молчал. С другой стороны, на то он и Мардук. Ему вести разговоры со смертными как-то ни к чему.
– Все кончилось. Искусство кончилось. Больше не порождает новые смыслы.
– Мартынова я и сам читал…
Байкеры вообще должны в стаи сбиваться, нет? Свои клубы, нашивки.
Он протянул руку за еще одной жестянкой, но молчаливый Мардук извлек из рюкзака бутылку водки и скрутил ей голову.
– Нет-нет… мне пива.
– Пива так пива. – Упырь пожал плечами и глотнул из бутылки. Он смотрел, как дергается волосатый кадык Упыря, в бутылке булькало и шевелилось, словно самозарождалась неведомая жизнь. Наконец Упырь оторвался от бутылки, передал ее Мардуку и сгреб в горсть остатки чипсов. – Помянем искусство.
Ему показалось, что лампочка под потолком начинает мигать. Мелко-мелко, но очень неприятно. У кого он видел такую? А, у Шпета.
– Как вообще искусство может порождать новые смыслы? – Упырь поставил пустую бутылку на тумбочку рядом с пустой упаковкой от чипсов. – Вот человек. Вот мозг. Мозг не изменился со времен палеолита. Так?
Жестянка в его руке опять как-то сразу оказалась пустой.
– Изменился. – Ему было жалко мозг. – В худшую сторону. Объем уменьшился. Я читал, что процентов на двадцать, хотя это уже чересчур, по-моему. Так или иначе, они по сравнению с нами были гении. Гении и красавцы. Метр девяносто, прекрасный костяк, высокий лоб. Ну, вы же наверняка и сами видели эти реконструкции. Попади они в современный мир, они бы его изменили. Те технические задачи, которые они решали, для своего времени были революционными. Каждый оббитый камень, каждая выскобленная шкура, каждая ловушка…
– Ты хочешь сказать, брат, что мы выродились? – уточнил Упырь.
– По сравнению с ними – да. Мы ведь сидим на всем готовеньком. Культура – это протез, в сущности. Протез гениальности.
– Культура давно прогнила, – мечтательно сказал Упырь. – Пара-другая точечных ударов…
– Смыслы кончились, – молчаливый Мардук порылся в рюкзаке и извлек еще одну бутылку, – при условии, что их порождает человеческий мозг. А если смыслы сами по себе, а человеческий мозг – сам по себе? Не передатчик, а приемник. Тогда ограничение снимается, согласитесь.
У Мардука был мягкий интеллигентный голос.
Свет мигал все чаще, и в этих мерцающих вспышках свет-сумрак ему показалось, что Упырь запустил свою лапу под ремень мардуковых джинсов.
Он где-то читал, что, если свет мигает с очень короткими интервалами, мозг просто игнорирует краткие периоды темноты, как бы достраивая реальность в момент ее исчезновения. Если окружающий мир нам регулярно отключают на долю секунды, а потом включают вновь, кто это заметит? Мы живем среди лакун и провалов…
– А кто же тогда порождает смыслы?
Язык слушался плохо… Пожалуй, пора прекращать. И вообще – сколько он выпил?
– Никто, – сурово сказал Мардук. – Смыслы существовали всегда. Просто человек каждый раз дотягивается до какого-то определенного уровня смыслов. Сначала он берет те, что лежат поближе. Потом – те, что подальше. В конце концов он отрастит себе такие ментальные щупальца, что…
– Невиданные, прекрасные смыслы?
– Да. И это будет конец человечества. Потому что для них нужен приемник другой конструкции. Сверхточный. Сверхтонкий.
– Про это я тоже читал. Точка Омега и так далее. Фантасты это любят.
– Почему нет? Что такое все озарения? Эхо. Опрокинутое в прошлое эхо. У кого-то оказалась настройка получше. В облаке смыслов, нет ни прошлого, ни будущего. Только холодное, сияющее настоящее.
Ладонь Упыря окончательно скрылась в штанах Мардука. Хм…
В голове звенело. Это из-за лампочки. Зудит, как зубная боль. Мигает, зудя. Свет может превращаться в звук. Если захочет. В провалах реальности, когда вещи меняют смыслы, свет не есть тьма. Свет есть звук.
– А я думал, что байкеры… Ну, что они не так тесно общаются друг с другом.
– Вот тут ты, брат, ошибся. Мы не байкеры. Агрессивный милитаризм байкеров нам претит. И вот эта их… я бы сказал, эта их стайность. К тому же байкеры стыдятся высоких мужских отношений. Хотя эта их гипертрофированная мужественность… демонстративная маскулинность… все буквально кричит об их истинных намерениях. Нет, мы не байкеры. Мы фрирайдеры. Да, Мардук?
– Да, Упырь.
– Нам чуждо объединение по любому признаку.
– Это приятно, – сказал он. – Уважаю независимость.
И свет погас.
– Эй!
Свет был серый и холодный, как в первое утро нового года. И резал глаза. Где он вообще? Ах, да. Хостел. «Пионер», кажется. Да, точно, «Пионер». А это еще кто? Он же просил комнату на одного.
Любое движение глазных яблок отзывалось головной болью. Он прищурился, стало полегче. Темное пятно на фоне окна – это лицо. Ага.
Разве он пил вчера водку? Он не помнил. Он точно помнил, что пил пиво. Что было потом? Мигающая лампочка, бородатые лица.
– Они подложили что-то в лампочку, – сказал он.
– Бывает, – согласился кто-то, – минералки дать?
Он осторожно спустил ноги на пол. Спал не раздеваясь. Уже легче. Почему легче? Ах да, тесная мужская дружба.
– Да, – он облегченно вздохнул. – Да, пожалуйста.
Со зрением удалось, наконец, совладать, и он теперь видел ее вполне отчетливо. Ветровка, джинсы, широкие плечи, широкие бедра, крепкие ноги. Она походила на кариатиду, по каким-то своим делам спрыгнувшую с карниза.
– Держите.
От нее пахло краской, и его опять замутило.
В пластиковой бутылке воды осталось на треть, она наверняка пила из нее сама, но он, обычно брезгливый, на сей раз пренебрег.
– Который час? – Он оторвался от бутылки.
– Полдень уже. Мне работать надо. А Вероничка сказала, вы с утра уходите.
Неразговорчива, но чего хотеть от кариатиды? Она подвинула стремянку – звук был такой шершавый, что его передернуло.
– Вас как зовут?
– Лидия.
– Красивое имя.
– Не думаю, – сухо сказала она и с грохотом поставила на стремянку банку с краской.
На левой щеке желтеет пятно краски. Голова повязана красной косынкой, ну просто рабфаковка с плаката «Не болтай!». Какого цвета у нее волосы?
– Слушайте, шли бы вы отсюда. Вы мне мешаете.
– Я плачу за эту комнату. Это моя комната, – сказал он раздельно, как на уроке английского. – It’s my room. You see? Послушайте, вы что, стесняетесь при мне, что ли?
С виду она была абсолютно непрошибаемая.
– Возможно.
– Искусство – это очень интимно, я понимаю.
Сонная Вероничка, скорее всего, ее приятельница. И заказ подбросила по-приятельски. Мало ли что рисовать не умеет. Вот так оно все и делается. А мы дураки думаем, что все решают профессионалы. Откуда им взяться-то, профессионалам?
Он проверил документы – на месте. Кредитка и бумажник – тоже. Мобила на месте. Кажется, все в порядке. Он слышал, что одиноким постояльцам всякие нехорошие люди подливают в выпивку клофелин или снотворное, но тут, вроде, не тот случай. Или тот?
Он же сам открывал эти банки. С другой стороны, банку ему давал Мардук. Или Упырь. Да, точно Упырь. Банка могла быть… ну да. Игла, пробивающая тонкую жесть, – и все. Но зачем? Чтобы осмотреть его карманы и убедиться, что он тот, за кого себя выдает? Это… ну, нелепо, в общем.
Она молча наблюдала за ним, ожидая, что он прекратит наконец рыться по карманам и уйдет.
– Скажите, а вы такого Шпета знаете?
Она покачала головой в красной косынке.
Его это почему-то обрадовало.
– А Воробкевича?
– Это который заметочки в вечерке про искусство пишет? На кролика похож. А что?
– Да так. Все-все, уже ухожу. Не составите мне компанию? Позавтракать?
– Пообедать, – строго поправила она. – Завтрак – это до полудня. А сейчас ланч. Или обед. И – нет, мне работать надо.
Есть тем не менее совсем не хотелось.
– Что-то вы сегодня поздно.
– Так получилось, – неопределенно ответил он.
– Вам как всегда?
– Что?
– Ну, кофе, запеканку? Или это вы только с утра? Слушайте, а давайте я вам опять ликера налью. Вы плохо выглядите.
– Еще бы. Да, как всегда. И, ладно, давайте ликеру.
– Кофе покрепче?
– Да. Спасибо.
Он устроился у окна, удивляясь тому, что на улицах так много народу, и только потом сообразил, что ведь полдень. Серый свет плясал на мокрой брусчатке.
– Я позволила себе положить побольше сахару. – Она поставила на стол обшарпанный пластиковый поднос. – Вам сейчас нужно.
Он представил себе, что глотает кофе без сахара, черный-черный, горький-горький, и передернулся.
– И вода. Вам нужно побольше пить. Аспирину дать?
Человек в чужом городе одинок и ведется на знаки внимания. Он взглянул на ее руки, ловко сервирующие столик. Обручального кольца на пальце нет, но люди не всегда носят обручальные кольца. К тому же у нее, наверное, к концу дня сильно отекают руки. Или это она старается за чаевые? Она вообще кто? Официантка, владелица? Пайщица, скорее всего, дежурит тут с утра, а потом ее сменяет кто-то из родни или друзей.
За окном тень облака лениво надвинулась на мокрую мостовую.
– Еще две-три недели – и весна. – Она проследила за его взглядом. – Вот увидите, как у нас хорошо весной.
– Я так долго не задержусь.
– Это вы зря. У нас хорошо. Вам понравится, правда.
Семья в глубине кафе обедала, распространяя запахи картофельного пюре и свиной поджарки. Его замутило. А утром вчера было совсем пусто. Куда они потом девают все эти заранее заготовленные запеканки?
– Но вообще лучше всего приезжать либо на пару дней, либо надолго. Когда ты один. Если на пару дней, то просто не успеваешь почувствовать себя одиноким, потому что дела и все такое, а если надолго, обзаводишься друзьями. Подругами.
– Спасибо, – сказал он, – но у меня дела. Закончу все и уеду.
– Не сомневаюсь. Отдыхать обычно приезжают семьями.
Точно – кадрит. Он хотел сказать что-то необязательное, но вежливое, вежливый отказ, да, вот именно, вежливый отказ, но она вернулась за стойку и уткнулась в книгу, словно бы предугадав его намерения. Не кадрит? Просто вежлива с посетителем? Почему мы вообще склонны принимать обычное дружелюбие за далеко идущие планы?
Запеканка была свежая, нежнейшая, щедро политая вареньем и сбитыми сливками. И все-таки, что они делают со вчерашними? Может, сдают в какую-то кулинарию поблизости? Он доел и отнес грязную посуду на специальный столик. Кофе с ликером сильно поправил его мироощущение, правильный ликер, правильный кофе, правильные пропорции. Удивительная женщина.
– Полегче стало? – Она подняла голову от книги, плохая бумага, пэйпербэк, дамский роман.
– Спасибо. Скажите, а почему все постоянно спрашивают «Как всегда»? Я тут был у Юзефа, и официант сказал, так разводят лохов. Ну, чтобы им казалось, что узнают в лицо, запоминают.
– Не думаю. Просто это хороший вопрос – «как всегда». Это означает, что было прошлое и будет будущее. Люди тоскуют по размеренной жизни. Особенно приезжие. – Она наконец подняла глаза и улыбнулась. – Кстати, сегодня у нас день пива. Если вы в любой ресторации спросите кружку, вам в виде бонуса предложат еще кружку. Любой наш фирменный сорт на выбор. У нас хорошее пиво. Берет призы на выставках.
– Не сомневаюсь, – сказал он. – Но сегодня мне совершенно точно не захочется пива.
– Это Штернберг. Вон то полотно. Большое, с плотогонами. Эмигрировал в семьдесят четвертом, сейчас в МОМе висит. Видите, какой мазок? Крупный, плотный.
– Пастозный.
– Да-да, совершенно верно. Пастозный. Вон то – Жук. Тоже уехал, только в Израиль. А вон тот, дальше, – Цвинтар. Вон те цветовые пятна. Психоделика. Графика? Это Кузнецов. Умер в психушке в семьдесят шестом. И перед смертью все рисовал, рисовал… ему подсовывают бумагу, а он рисует. Дарил врачам, санитаркам. Верховцев, завотделением, неплохую коллекцию собрал.
Выпуклые черные глаза, срезанный подборок, слишком длинная верхняя губа, два зуба торчат вперед. И правда, кролик. Когда Воробкевич говорил, у него дрожали брыли.
Тайный масон?
– Ах, этот? Широков. Приехал на лето из Питера, на пленэре поработать. И остался. Говорил, в Питере не то, совсем не то… Ему там мяса не хватало. Фактуры. Видите, какой горизонт? Он первый у нас использовал эффект рыбьего глаза. Рыбий глаз – это…
– Я знаю.
– Ну да, ну да. И сразу – подражатели, ученики. Школа. Мне повезло – я разглядел его рано.
Евроремонт, да. Анфилада комнат и евроремонт. Но все равно – Шпет, такой Шпет. Разве что вместо театральных афиш плакаты выставок, с которых таращатся черно-белые бородатые лица художников. На видном месте грамота почетного гражданина города. Воробкевич был в потертой рыжей вельветовой куртке с черным суконным воротником, чуть великоватой и кое-где заляпанной старой масляной краской. Наверняка к куртке прилагалась соответствующая история. Он не стал спрашивать.
– В шестидесятые все бурлило. И даже в семидесятые. У всех застой, а у нас, можно сказать, расцвет. Остров свободы. Но вас, как я понимаю, не интересуют семидесятые? Нет? Шестидесятые?
Воробкевич, склонив голову набок, с надеждой заглянул ему в глаза.
– Я занимаюсь двадцатыми. Баволь. Кароль Баволь. Вам это ничего не говорит?
– Баволь, – сказал Воробкевич и смолк. – Сейчас, сейчас… Это не тот, который…
Он терпеливо ждал.
– Баволь! Ну конечно! Был такой чудак. Нищий безумец. Э… Талант. Почти гений. Непризнанный.
Статус Баволя рос с каждым последующим словом.
– На него можно посмотреть?
– Да, – сказал Воробкевич после некоторой заминки, – да, конечно.
Скорее всего, самые козырные висели в первом зале. Баволя тут точно не было.
– Он в запаснике, – сказал Воробкевич наконец.
Ах да, должен ведь быть запасник…
– Я не всех выставляю напоказ. Его холсты… – Воробкевич запнулся, словно бы пробуя на язык, потом осторожно сказал: – Картоны?
Воробкевич помнил, что Баволь у него есть, но не очень помнил, какие у Баволя работы.
– Вы уверены, вас больше ничего не интересует здесь? Только Баволь?
– Только Баволь.
Они миновали Штернберга. Миновали Жука и Цвинтара. Плодовитого алкоголика Кузнецова. Перебежчика Широкова. Цвинтара он бы прикупил, будь у него деньги. Огромная квартира, и один-единственный Воробкевич. Шпет, такой Шпет. Тайное общество одиноких стариков, трясущихся над обломками Атлантиды.
Перед последней дверью Воробкевич остановился. Боится, может, Баволь сейчас на слуху, а он, Воробкевич, и не знает? Или что впустил в дом грабителя? Просто – жулика? Вечные страхи коллекционера. Шпету в этом смысле проще, коллекция Шпета представляет ценность только для него одного.
– Так вы говорите, вас Шпет направил?
– Он разве не звонил вам?
– Да, – Воробкевич потряс щеками, – да, конечно. Шпет говорил. Авангард. Начало двадцатых. Как же. Я тоже занимался авангардом, знаете. Андеграундом. Я так надеялся, что рано или поздно… А сейчас всем соцреализм подавай. Все эти трактористы на стерне. Монтажницы… Этот межеумочный мазок. Кто бы мог подумать?
– Большой стиль всегда пользуется спросом, когда он кончается. Рано или поздно он надоест и вспомнят про андеграунд. Надо просто, ну, иметь терпение.
Воробкевич отпер дверь, пошарил по стене в поисках выключателя. Что тут раньше было? Кухня? Ванная? От проложенных поверху труб остались закрашенные обрубки. Слепые стены без окон, и – холсты и картоны, холсты и картоны, и все – лицом к стене, лицом к стене, как наказанные дети.
– Баволь, – задумчиво бормотал Воробкевич, озирая комнату выпуклыми черешневыми глазами. – Где-то тут у меня он стоял, Баволь. Здесь? Да, кажется, здесь.
Воробкевич переворачивал картины, мимолетно глядел на них и вновь ставил лицом к стене. И каждая на краткий миг вспыхивала яркой спазматической жизнью, словно старалась понравиться или, по крайней мере, запомниться… Кому все это? Для кого?
– А! – сказал Воробкевич.
Он подошел ближе.
– Да, точно, Кароль Баволь. Это его подпись. КаБэ латиницей, видите, там, в углу?
Он поверил Воробкевичу на слово. Может, и Баволь.
– У вас что, только одна его работа?
– Да нет же. Вот, вся эта стопка. Ну, немного, конечно. Но, кажется, все, что сохранилось. Больше его нигде нет, Баволя. Непризнанный гений. – Воробкевич говорил, постепенно воодушевляясь. – Наш Чюрленис. Отшельник. Странник духа. Я… вы знаете, почему я его держу тут, в запаснике? Чтобы краски… в первозданной свежести… Вы же знаете, работы Чюрлениса…
– Блекнут. Знаю.
– Время убивает, – сказал Воробкевич.
На небольшом, пятьдесят на пятьдесят, картоне утоптанная пыльная дорога огибала здание розоватого камня, скорее всего, храм. Вдоль тропы высился строй кипарисов, темных, тугих; и почему-то сразу было понятно, что там, за кипарисами, обрыв, пропасть, пустота, – только сизая дымка раскаленного лета, сгущающаяся постепенно в плотную синеву, в черное ничто. И высится на развилке, точно «кохинор»-переросток, обелиск цвета запекшейся крови; наверное что-то страшное время от времени поднимается из этой пропасти, что-то не ведающее ни жалости, ни сомнения, недаром с обращенных к зрителю граней обелиска смотрят нечеловеческие безносые маски. Яркий, неподвижный мир, словно увиденный при вспышке молнии. И ни одного человека.
– А как он к вам попал?
– После смерти, – сказал Воробкевич.
– Простите?
– Его работы мне отдал Цвинтар. Он пускал Баволя к себе в мастерскую. Поработать. А потом Цвинтар уезжал в Германию и сказал – забирай, чего не жалко. Я забрал все. Не пропадать же добру.
Последнюю фразу Воробкевич произнес на тон повыше, четким, интеллигентным голосом.
– Я хотел сказать, мы преступно относимся к нашему наследию. Преступно. Цвинтар приватизировал перед отъездом мастерскую и продал ее под кафе. Ну, то, с греческой кухней. И они бы выбросили все на улицу. Но я сказал Цвинтару – перед тем как будешь уезжать, позвони. И он позвонил. И я приехал. На двух машинах.
– И все – Баволь?
– Что вы. Цвинтар тогда не мог вывезти свои работы. Он просто раздавал их. Я уже понимал тогда, что Цвинтар – большой художник. А Баволь – это так. Под руку попался.
Опять тот же высокий интеллигентный голос.
Воробкевич заморгал выпуклыми глазами и поежился.
– А… еще посмотреть можно?
– Конечно, – сказал Воробкевич живо, – конечно.
Отвесная, очень высокая, явно искусственного происхождения стена над морем, и у ее подножия, задрав кверху клювастую голову, стоит странная четырехлапая тварь, а в штормовом небе кружатся другие твари, похожие на птиц, но не птицы.
– У него было буйное воображение, у Баволя.
– Да, пожалуй. Совершенно неприспособленный к жизни, совершенно. Жил в одиночестве, умер в одиночестве… Когда умер? В семьдесят третьем. Нет, в четвертом. Точно в четвертом. И было ему… да, под восемьдесят уже.
Художники, если не умирают очень рано, живут очень долго. Цепкая жизненная сила. Не то что какие-нибудь поэты.
– Ну и как вам? – с надеждой спросил Воробкевич.
– Честно? Ну, так себе. Хотя… что-то в этом есть, конечно.
– Не будете брать?
Ему было жалко Воробкевича. Бедный Воробкевич. Бедный Шпет. Не видать Шпету своих процентов.
– Я и не собирался. Я не галерейщик. Я историк.
– Тогда зачем?