Новые работы 2003—2006 Чудакова Мариэтта
Главное же – подобно Воланду, Хоттабыч вершит свой суд над жителями Москвы, руководствуясь моральными соображениями: наказывает жадных и злых, иногда поясняя свой приговор, в отличие от Воланда, с восточным велеречием:
«Вы, смеющиеся над чужими несчастиями, подтрунивающие над косноязычными, находящие веселье в насмешках над горбатыми, разве достойны вы носить имя людей?
И он махнул руками.
Через полминуты из дверей парикмахерской выбежали, дробно цокая копытцами, девятнадцать громко блеющих баранов»[709] –
подобно тому, как Николай Иванович в романе Булгакова превращен в борова.
Буквальное значение приобретают в ходе этих расправ ходячие выражения:
«– Катись ты отсюда, паршивый частник! – <…> – Да будет так, – сурово подтвердил Хоттабыч Волькины слова». И жадный человек «повалился наземь и быстро-быстро покатился в том направлении, откуда он так недавно прибежал. Меньше чем через минуту он пропал в отдалении, оставив за собой густое облако пыли» (с. 79).
Так и Прохор Петрович в «Мастере и Маргарите», подобно Вольке, в разговоре с непрошеным посетителем неосмотрительно
«вскричал: “Да что же это такое? Вывести его вон, черти б меня взяли!” А тот, вообразите, улыбнулся и говорит: “Черти чтоб взяли? А что ж, это можно!”» (с. 185)[710] –
с известными читателям романа последствиями.
В 1920-е годы Булгаковым владел стимул летописца – запечатлеть роковые события, свидетелем которых «Господь меня поставил И книжному искусству вразумил».
«Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через пятьдесят новый настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве»[711], –
пишет он, убедившись в ангажированности и лживости «всех до единого», кто взялся описывать те события, свидетелем и участником которых он был, и уже заканчивая свой роман об этом времени и дерзко назвав его «Белая гвардия». Во второй половине 1930-х о летописании, как уже говорилось, и речи нет; тогда в ход идет фантастика – с которой, предполагается, взятки гладки. И в этих рамках можно использовать для своего замысла беспроигрышные для читательского успеха ситуации[712].
Когда Хоттабычу, забывшему формулу заклинания, нужно было побрить Вольку, он нашел в одном из домов бреющегося человека и, собрав
«все бритвенные принадлежности, ухватил за шиворот продолжавшего ораторствовать Степана Степановича и, не говоря худого слова, вылетел с ним через окошко в неизвестном направлении. Через несколько минут они через окошко же влетели в знакомую нам комнату…»;
это близко к полету Степы Лиходеева (в ранних редакциях он вылетал из окна квартиры № 50 и пролетал на крышей дома).
Ну и, конечно, полет Хоттабыча с Волькой на ковре-самолете выглядит рассчитанной на детей пародией на полет Воланда с Мастером и Маргаритой.
В обоих сочинениях фигурирует золото. Отнятая у людей собственность и ее символическое обозначение – запрещенное к хранению золото – всплывает и манит, напрашиваясь на изображение:
«… Смотрим, а Хоттабыч-то твой стоит на углу с мешком золота и все норовит всучить его прохожим. <…> Отвечает: “Я, мол, чувствую приближение смерти. Я, мол, хочу по этому поводу раздать милостыню”» (с. 70);
глава «Сон Никанора Ивановича», где золото не раздают по доброй воле, а требуют сдать власти, памятна читателям романа Булгакова.
Забавляют мелкие схождения – если у Булгакова при обсуждении достоинств кухни Дома Грибоедова эпизодическими персонажами романа возникает редкое уже и в те годы имя Фока (собеседник Амвросия), то у Лагина – не менее редкое и созвучное Лука, также присвоенное эпизодическому персонажу (врачу Луке Евгеньевичу, поставившему диагноз «корь» всей злосчастной футбольной команде «Зубило», проигравшей по воле Хоттабыча «Шайбе» со счетом 24:0). Или: супруга беллетриста Петракова в ресторане Дома Грибоедова недовольно следит, «как столик перед двумя одетыми какими-то шутами гороховыми как по волшебству обрастает яствами», – точно так, как в «Старике Хоттабыче» пораженный проводник наблюдает, как в купе «бородатого старичка в довоенной соломенной шляпе» и его юных друзей движутся четыре голых негра, и при этом они «сверх меры нагружены всякой снедью».
Обращение Воланда к Ивану Бездомному – «досточтимый Иван Николаевич» (с. 43) – так же не вписывается в советский социум, как почтительно-церемонные обращения Хоттабыча к своему спасителю Вольке Костылькову.
А вот и то, что было названо в свое время предметным миром писателя[713]:
«Уже спускалась над рекой огненная стена заката, слабый ветер доносил из Парка культуры низкие звуки сирены – знак того, что в летнем театре начинался вечерний спектакль, а на реке еще виднелись темные силуэты осводовских лодок <…>. В этот прохладный и тихий вечер не сиделось дома» (с. 31).
Перемена красок, далекие звуки в вечерней тишине, вода (река или пруд), вечерняя прохлада – это те составляющие, которые использует и Булгаков для компоновки своего минимального городского пейзажа:
«Вода в пруде почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней <…>. Небо над Москвой как бы выцвело <…>. Дышать стало гораздо легче, и голоса под липами теперь звучали мягко, по-вечернему» (с. 43).
Особенно же стоит прислушаться (или присмотреться) к повествовательной интонации «Эпилога» у Лагина:
«Если кто-нибудь из читателей этой глубоко правдивой повести, проходя в Москве по улице Разина, заглянет в приемную Главсевморпути, то среди многих десятков граждан, мечтающих о работе в Арктике, он увидит старичка в твердой соломенной шляпе канотье и вышитых золотом и серебром туфлях[714]. Это старик Хоттабыч, который, несмотря на свои старания, никак не может устроиться радистом на какую-нибудь полярную станцию.
Особенно безнадежным становится его положение, когда он начинает заполнять анкету. <…> прочитав анкету, все решают, что Хоттабыч сумасшедший, хотя читатели нашей повести прекрасно знают, что старик пишет чистую правду» (с. 176–177).
Сравним с той же схемой в «Эпилоге» романа Булгакова: точные указания для опознавания персонажа возможным наблюдателем: топография, точное название некоего учреждения, внешность (возраст), костюм, имя. Подчеркнута повторяемость появления персонажа на одном и том же месте, с одной – и безнадежной – целью, а также – ложная уверенность окружающих (в отличие от читателя!) в его болезни:
«Каждый год, лишь только наступает весеннее полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших прудах человек лет тридцати или тридцати с лишним. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый человек. Это – сотрудник Института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев. <…> И возвращается домой профессор уже совсем больной. Его жена притворяется, что не замечает его состояния <…>. Бедная женщина, связанная с тяжко больным…» и т. д. (с. 380–383).
И даже джин Омар Юсуф, брат Хоттабыча, задумавший слетать на Луну и превратившийся по неосмотрительности в спутник Земли, устанавливает некую печальную (в своей безнадежности) связь главного персонажа «Эпилога» книги Л. Лагина с ночным небом и луной (хотя он лишь несколько дней «тосковал по брату, отсиживаясь в аквариуме, а потом привык…», с. 175) – и тоже связывает два «Эпилога», как некий пародийно-меланхоличный (по отношению к «жертвам луны» в «Эпилоге» Булгакова, мечтающим увидеть в ночных небесах утраченных навсегда прекрасных женщин) оттенок сообщения в «Эпилоге» «Старика Хоттабыча» о том, что некто
«серьезно уверял, что как-то ночью он якобы видел на небе быстро промелькнувшее светило, по форме своей напоминающее старика с развевающейся длинной бородой» (с. 175).
Есть и совсем уж забавные и необъяснимые переклички (и не в последнюю очередь – в повествующей интонации), которые предоставляем суду читателей. Про тезку Лиходеева Степана Степановича Пивораки
«доподлинно известно, что он после описанных выше злоключений совершенно изменился.
Раньше болтливый, он стал скуп на слова и каждое из них тщательно взвешивает, перед тем как произнести. Недавно еще большой любитель выпить, он решительно прекратил после этого потреблять алкогольные напитки и даже, если верить слухам, переменил фамилию Пивораки на более соответствующую его теперешнему настроению – фамилию Ессентуки» (30).
И Степа Лиходеев изменился не менее:
«Ходят слухи, что он совершенно перестал пить портвейн и пьет только водку, настоянную на смородинных почках, отчего очень поздоровел. Говорят, что стал молчалив и сторонится женщин».
Вообще, перечитывая «Старика Хоттабыча», видя сходные с романом Булгакова повествовательные ходы, начинаешь понимать, почему «Мастер и Маргарита» все более и более переходит на полку любимых книг детей и подростков.
III
ПОКОЛЕНИЕ 1890-х ГОДОВ В СОВЕТСКОЙ РОССИИ
Много лет назад, а именно в начале 1960-х годов, в жизни огромной страны, вооруженной не хуже высокоразвитых стран, но по качеству повседневной жизни своих рядовых граждан едва достигнувшей уровня слаборазвитых, происходили подспудные, не заметные на поверхности и, конечно, ввиду отсутствия гласности никем не оглашаемые явления.
Появились и становились понемногу заметны люди, про которых несколько десятилетий мало кто помнил. Это было поколение конца 1880–1890-х годов рождения – те, что встретили роковые события ХХ века, Февральскую революцию и Октябрьский переворот, взрослыми и сделали, как правило, сознательный выбор, оставшись в России, которая этого выбора не оценила.
Это были люди огромного слоя российского дворянства, выкашиваемого начиная с 1918 года на протяжении трех с лишним десятилетий, а затем, в середине 1950-х, оправданного («реабилитированного») перед отечеством и отпущенного из лагерей и ссылок на все четыре стороны – доживать по своей воле те немногие годы, которые из всей перемолоченной жизни им милостиво оставили. Несрубленные и несломленные из этого поколения сели за уцелевшие фамильные письменные столы (мало у кого – но все-таки уцелели) – и стали писать, потому что умели это делать гораздо лучше последующих поколений.
Они понемногу, повторим, стали заметны, не в публичной – в невидной, домашней жизни Москвы и Ленинграда (город носил тогда это временное название, казавшееся назывателям вечным). Они не только отличались от всех нас – они вносили в тогдашнюю жизнь другую мерку, иной отсчет.
Если попытаться определить главное, что их отличало от тогдашней образованной, даже можно сказать интеллигентной среды, то это – доброжелательность. Сами они, впрочем, называли такое качество любезностью. Не сразу становилось понятно, что это и есть светскость, но не в ходячем, а в глубинном смысле. Это была воспитанность как воспитанность чувств.
Таково было главное, и очень быстро складывавшееся впечатление от одной из женщин этого слоя, всплывшего со дна истории, куда он спущен был насильственно, – невысокой женщины с ярко-голубыми глазами и молодой повадкой, в разговоре с которой собеседник быстро переставал замечать ее возраст. Это была Татьяна Александровна Аксакова-Сиверс.
… В 1971 году Сергей Дмитриевич Шипов (1885–1979), сын известнейшего земского деятеля Д. Н. Шипова (1851–1920) и сам активный земец, в предреволюционные годы – заведующий финансовыми отделами Земгора (то есть ведавший огромным делом финансирования воюющей армии), а в пореволюционные с конца 1930-х и до середины 1950-х годов – зэк и ссыльный, передал материалы своего двоюродного брата Николая Борисовича Шереметева (как увидит читатель воспоминаний – отчима Т. А. Аксаковой) в Отдел рукописей Библиотеки, не по праву носившей носившей несколько десятилетий имя Ленина. В мае следующего года С. Д. туда же передал воспоминания Т. А. Аксаковой (а потом и свои). В те годы я была сотрудницей этого отдела; в качестве специалиста по советской литературе занималась описанием документов ХХ века – как обычно в архивах, далеко не только литературных и не только советских.
Принимала у С. Д. Шипова материалы сотрудница Отдела Н. В. Зейфман, историк, незадолго до этого разбиравшая архив его отца и в 1969 году опубликовавшая в «Записках отдела рукописей» научное описание архива. Описание это глубоко тронуло видавшего виды старого человека – тем, что там не было ни одного уже привычного для него за десятилетия советской власти, но неизменно больно ранившего бранного слова по адресу покойного отца как ненавистного для советской власти либерала. (Надо добавить, приятно поразило это не только сына. Из Ленинграда приехал известный историк и пришел в Отдел рукописей – купить себе и коллеге «Записки» с этой статьей и засвидетельствовать свое почтение автору появившейся в советской печати работы, где непонятным для него образом не оказалось ни одного положенного по всем тогдашним стандартам советской исторической науки, а особенно – повествующей о 1900–1910-х годах, лживого и демагогического слова.) Даже простые и трагические слова – «в 1920 г. был арестован и вскоре умер в тюрьме» – были сказаны в советской печати впервые (но что «умер от голода» – написать было невозможно).
Воспоминания Т. А. Аксаковой поразили Наталью Зейфман, и она показала их мне. 28 октября 1972 года я записала в дневнике:
«Вчера не дочитала, но пока – только досмотрела воспоминания Татьяны Александровны Аксаковой (урожденной Сиверс), восьмидесятилетней ленинградки, летом пришедшие в отдел рукописей. Они почти целиком пойдут, как решила Житомирская, в спецхран – не только та часть, где рассказывается о тюрьме и ссылке, но и первые части – детство, юность, – где встречаются иногда туманные воспоминания о судьбе ровесников. Печатная литература такого рода – в открытых фондах, а рукописи почему-то идут в спецхран.
Аксакова на несколько дней приехала в Москву, и Наташа договорилась с Шиповым, что мы напишем ей письма о наших впечатлениях. Вчера вечером спешно писала, сидя в отделе, письмо, хотя С. ждал в такой день [речь шла о семейной дате] пораньше; тяга к неким действиям, как всегда, мешает мне достойно вести частную свою жизнь. Наташе и С. письмо понравилось; копию сохраняю».
Комиссия по комплектованию состояла из разных людей (к тому же утвержденные комиссией заключения подписывались еще и членами дирекции Библиотеки). Некоторые из них легко могли отвергнуть идею приобретения мемуаров, подобных которым в подцензурной советской печати к этому времени давно уже не было – с середины 1960-х они запрещались цензурой на стадии рукописей и корректур. Помещение таких – естественно, не прошедших через цензурный контроль, – материалов в хранилище главной государственной библиотеки все больше начинало выглядеть полулегальной деятельностью. (Всего через два года чекисты уже искали по архивам – именно среди подобных мемуаров – источники «Архипелага Гулаг».) Но заведовавшая отделом с 1952 по 1976 год С. В. Житомирская неукоснительно старалась приобретать такие мемуары, чтобы сохранить их для никому неведомого будущего, хотя бы и на так называемом «специальном хранении» («спецхран» – отечественный позор советского времени). Сохранился автограф экспертного заключения Н. В. Зейфман на мемуары Т. А. Аксаковой с добавлениями С В. Житомирской – в них очевидна ее задача усилить аргументы в пользу их приобретения Отделом (ее добавления выделяю курсивом):
«Воспоминания Т. А. Аксаковой – документ, выдающийся среди приобретаемых отделом мемуаров ХХ века. Они отличаются широтой, достоверностью, богатством фактического материала, из других источников практически неизвестного, живостью, прекрасным литературным стилем и представляют исключительный интерес для историков ХХ века. Их следует приобрести, уплатив 300 рублей»
(для сравнения отмечу, что месячная зарплата сотрудника Библиотеки – кандидата наук была тогда 220 рублей).
Когда наступит время для цитирования этих мемуаров в печатных трудах историков ХХ века – никто из нас не знал.
Тогда мы думали только о том, как все это собрать и сохранить – не дать погибнуть после смерти авторов.
5 ноября 1972 года из Ленинграда послан ответ Наташе Зейфман:
«Многоуважаемая Наталия Виловна! Ваше письмо, переданное мне С. Д. Шиповым, меня несказанно тронуло, и я приношу Вам сердечную благодарность за добрые слова, сказанные по поводу моих записок. – Можете себе представить, как радуют меня эти первые благожелательные отзывы! – Если будете в наших краях – доставьте мне удовольствие и посетите меня в моей 10-метровой комнатке, которая находится в прекрасном районе на Петроградской стороне, недалеко от Петропавловской крепости и которую мне удалось устроить по своему вкусу. Буду рада Вас видеть, а пока еще раз сердечно благодарю за милое письмо. Ваша Т. Аксакова».
Я вскоре увиделась с Т. А. по ее желанию и потом встречалась с нею не раз.
Первое, что я выписала, читая ее мемуары, в записную книжку (16 ноября), – «Разговоры мелких начальников с нами неизменно начинались словами: “ К Вашему сведению” и кончались словами “Учтите!” С тех пор эти выражения стали мне ненавистны»; а также – «О дайте, дайте мне возможность!» – так пели со сцены лагеря знаменитую арию.
18 ноября я пыталась наскоро – конечно, для себя, но с невольной претензией на литературность (отсюда, видимо, прошедшее время глаголов) – зафиксировать сильное впечатление от прочитанного:
«… Неподражаем был тот тон, которым описывала она балы своих юных лет, свое бальное платье – лимонно-желтое с голубым поясом (“сочетание цветов, модное в эпоху Директории”).
Тут было не сожаление, не уязвленная раз навсегда гордость; не было даже стоического холода. Все было проникнуто ровно-оживленным, не лишенным юмора тоном.
… Дворянские эти девочки, оказалось, были выучены многому и сумели занять свои руки на десятилетия жизни в глухих углах России. Они вышивали, умело перевязывали раненых. И учили языкам. Оказалось, они несли даже с собой свет просвещения – тот самый свет, который Россия думала получить, лишь освободившись от них. (… Я чувствую, однако, нечто ханжеское и едва ли не живодерское в этом своем рассуждении.)
Жалко, что все они попали туда не молодыми и не могли уже изменить курносости и скуластости местного населения. Время, когда они могли рожать, было специальным образом поставлено под контроль конвоя».
Запись следующего дня, 19 ноября:
«В отделе (дежурила) [по субботам-воскресеньям научные сотрудники поочередно помогали работникам читального зала – “поддежуривали”] дочитала полностью Аксакову. Да, это история сословия в ХХ веке. Одновременно – продолжение (в советское время) генеалогических штудий ее отца: не история существования рода, а история его добивания и выживания».
В то время я писала книгу «Беседы об архивах». Главным стимулом было – призвать людей к писанию дневников и мемуаров. Охота заниматься этим вполне обычным для людей добольшевистской России делом была прочно отбита предшествующими десятилетиями – человек принуждался откреститься от своего прошлого и не фиксировать настоящее, в котором каждый день обнаруживались «враги народа», само упоминание которых в письме или дневнике могло стоить жизни. Меня ужасала мысль, что страшная история России ХХ века останется запечатленной только в лживом официозном изложении. Мемуары Т. А. Аксаковой убеждали в своевременности моего замысла и призывов, звучавших тогда вдвойне сомнительно: для цензурующих инстанций – по причинам самоочевидным; для некоторых же людей того поколения, о котором я веду речь, переживших столько, что хватило бы на несколько поколений, это вообще могло показаться чем-то близким к провокации: «Что же вы хотите – чтобы к нам опять пришли и забрали наши мемуары вместе с нами?..» Возразить здесь было нечего. Советская власть отнюдь не благодушествовала. Людей продолжали сажать за чтение и распространение Самиздата, а мемуары – для КГБ это ведь был типичный Самиздат, да еще и распространение в придачу (напомню, что люди сидели в лагерях за «распространение» своих рукописей в кругу своей семьи). Вот почему я не могла назвать имя Татьяны Александровны, когда писала в книге о ней, решившейся на это огнеопасное дело – при жизни Сталина! Но и она сама, и друзья узнали ее:
«Чаще всего сейчас обращается к мемуарам самое старшее поколение – люди рождения 1890-х годов, потерявшие почти всех своих друзей и близких и возрождающих их в своей памяти. “… В период моего полного одиночества, когда все помыслы направлены к прошлому, я не могу себе отказать в радости вызывать милые образы тех, “кого уж нет…”, – так начала в 1952 году свои воспоминания женщина, которой сейчас восемьдесят лет и которой удалось завершить свой поистине замечательный труд, вместивший не только ее жизнь, но и жизнь многих людей ее поколения, разделивших общую для всех судьбу, сближенных своими биографиями».
Позже я узнала, что она начала эту работу еще раньше – в 1945-м.
Я встречалась с ней в Москве, в том скругленном угловом (угол бывшего проспекта Калинина и бывшего переулка Грановского) доме Шереметевых, в котором их потомкам был оставлен, можно сказать, также угол; бывала и у нее в Ленинграде, в описанной ею «каморке на Гулярной». С 1974 года в Музее-квартире Достоевского каждый ноябрь шла конференция под названием «Достоевский и мировая культура» (сейчас уже невозможно объяснить, как трудно было этого добиться), и я пользовалась случаем побывать у Т. А.
16 ноября 1974 года, после закрытия первой конференции, я была у Т. А. и коротко записала:
«… Когда я уже уходила, пришел некий Евгений Евгеньевич Карчевский, круглолицый блондин 40 лет, выглядящий как белый офицер, переодетый в штатское, щелкающий каблуками, сгибающий спину перед дамами и т. д. Пахнуло прямо-таки двадцатыми годами.
“Этот молодой человек, – рассказала до этого Т. А., – потерял свою мать и теперь постоянно провожает и встречает таких старых дам, как я… Не женат; из дворян; родителей его всю жизнь сажали, и он не смог получить приличного образования – техник”. В ужасе рассказывала мне Т. А. о мемуарах чекиста Сапарова в “Зв<езде>”, 1972, № 4–5, – о “лицейском” процессе, после которого погиб ее брат» (запись от 24 ноября 1974 года).
28 сентября 1976 года она писала мне:
«Лето прошло как-то незаметно. Я лишь один раз съездила к друзьям на Сиверскую и почти все время сидела в своей “каморке на Гулярной”, читала, принимала гостей и, от случая к случаю, делала заметки (продолжение моих воспоминаний), которые, несомненно, попадут в Ваши дружественные руки, поскольку, создавая эту тетрадь, я следовала Вашим рекомендациям!»
Я была у нее и во время конференции 1976 года (шедшей с 6-го по 15-е ноября), но записать что-либо о нашей встрече (как и о других ленинградских встречах) так и не успела. В письме от 6 декабря того же года она писала:
«… Я веду “домашний” образ жизни и бываю очень рада, когда меня посещают друзья. Это мне помогает скоротать длинную, холодную и темную зиму. С удовольствием вспоминаю Ваш визит на берега Невы!»
В 1977 году мне захотелось еще раз прочитать ее мемуары. Сделать это внутри Отдела рукописей было уже невозможно – с 1976 года ситуация там резко изменилась: новая заведующая Отделом А. П. Кузичева, просматривая выписанные читателями материалы ХХ века, ставила на обложках стереотипную помету «н/в» – «Не выдавать». В моем архиве среди несколько десятков писем, написанных замечательным, никогда себе не изменяющим почерком, уцелела и записочка Т. А., датированная (как всегда, без исключения) 7 июня 1977 года и адресованная О. Б. Шереметевой: «Дорогая Ольга Борисовна! Очень прошу Вас передать мои мемуары Мариэтте Омаровне Чудаковой. Целую. Ваша Т. Аксакова».
По-видимому, предъявлять записку Ольге Борисовне не понадобилось – меня уже знали в этом доме, – и она осталась у меня.
Чувства Т. А. были приведены в стройный порядок. Владение собой – безукоризненно. Не было, например, ни следа той уже привычной раздражительности, с которой не все реже, а все чаще сталкивались все «советские» в тесном общении с дальними и близкими. А, кажется, у нее были условия для приобретения раздражительности! Не было и поддразнивания – будто бы веселого помещения собеседника в неудобную, конфузную ситуацию, что было тогда непременной частью общения в либеральной среде, на пресловутых «московских кухнях» да и на вполне организованных застольях в достаточно обширных комнатах «писательских» домов. У нее был юмористический взгляд на вещи – но вовсе не было насмешливости, которая давно считалась в этой (едва ли не лучшей!) среде хорошим тоном.
В той среде, которую представляла Татьяна Александровна, были свои, не деформированные за долгие годы представления о дурном и хорошем тоне. И при всякой встрече с первых секунд создавался тот обволакивающий душевный комфорт, который и есть самое лучшее в общении людей. Это была постоянная забота о собеседнике, о его самочувствии в разговоре – не нарочитая, а вошедшая в привычку. В разговоре с ней собеседник не ощущал никакой на себе нагрузки.
Современники уже не знали, что такое пауза. Слова заполняли пространство разговора полностью. А ведь некоторые темы, казалось бы, предполагают паузы. За ними – привычка к вслушиванию в слова другого человека, с одновременной переброской своего внимания и воображения к миру его мыслей, чувств и ценностей. Появившиеся в обществе из «глубины сибирских руд» люди учили нас этому – примером своего обхождения с нами.
Между делом говорит Т. А. на какой-то странице своих мемуаров, что легко завоевать приязнь нового знакомого, следуя правилу ее матери – говорить о том, что интересно собеседнику. Поражала ее внимательность к его реакции – не задел ли собеседника ненароком какой-то поворот разговора? Это было так далеко от привычного невнимания друг к другу людей 1960–1970-х годов именно в разговоре – тех же самых тогдашних людей, которые, кстати, вполне были готовы к деятельному самопожертвованию; в повседневности же любили говорить правду, предпочитали не закрывать глаза на реальность. К этим формулировкам порою прибегали и прямо, произнося их не без высокопарности, полагая, возможно, что совершают некоторое открытие в области этики, – что-то в сфере очистительной силы правды и т. д., забывая, что правда – совсем не такое простое понятие, как может показаться.
Механическая напористость была непременной чертой любой речи, обращенной к собеседнику. Мы все время что-то друг другу доказывали, в чем-то убеждали, затягивали на свою сторону. Одновременно видна была некая расслабленность мысли, верчение по одному и тому же кругу, неспособность закреплять какой-либо умственный или душевный результат разговора.
Трудно понять, как и почему это происходило. По-видимому, уже сама душевная организация советских людей сопротивлялась тому, чтобы делать душевные усилия по этическим – в широком смысле слова – поводам. (Хотя каждый из них по поводу конкретного своего поступка мог «переживать» много дней.) На нашем фоне Т. А. была как только что вернувшаяся с олимпиады гимнастка в кругу расплывшихся матрон.
У нее, как и у тех, кто был ее кругом и составил тончайшую, но, повторим, ощутимую прослойку в нашей тогдашней жизни, была особая интонация – гораздо более богатая, чем та, что давно звучала вокруг. Быть может, запись в дневнике К. И. Чуковского лучше передаст то, что я стараюсь выразить: в номенклатурном санатории в Барвихе он писал 7 марта 1957 года о
«здешних отдыхающих… Главное: все они в огромном большинстве страшно похожи друг на дружку, щекастые, с толстыми шеями, с бестактными голосами без всяких интонаций, крикливые, здоровые, способные смотреть одну и ту же картину по пять раз, играть в козла по 8 часов в сутки и т. п.» (курсив наш. – М. Ч.).
Была ли она смиренной и кроткой в своем повествовании? Нет. Но мы не найдем на этих страницах и поношений, злобы и мстительности. Аксакова сдержанна, но однако всегда тверда в своих оценках. В 1 томе, еще оставаясь на почве своей России, она вспоминает, как вдова разорванного каляевской бомбой великого князя, московского губернатора, сестра императрицы Елизавета Федоровна (бывшая, по ее словам, «в расцвете своей красоты» и до гибели мужа притягивавшая к их дому «светское московское общество») посетила Каляева в тюрьме и два часа с ним говорила. Никто не узнал содержания этой беседы. Но когда после нее вдова губернатора подала царю прошение о помиловании, пишет Аксакова,
«люди называли этот поступок “позой”, исканием популярности и всячески осуждали женщину, у которой, по евангельскому изречению, “недостойны были развязать ремни на обуви”».
К тому времени Татьяне Александровне наверняка было уже известно то, что в российской печати рассказано только в постсоветские годы, – когда в награду за годы благотворительной милосердной деятельности в своем отечестве Елизаветы Федоровны, постригшейся после гибели мужа в монахини, большевики в 1918 году сбросили ее вместе с великими князьями живою в шахту, она на дне шахты до последних минут жизни перевязывала умиравшим рядом с ней раны… Мемуаристка краткими словами обозначила масштаб – и свой, и тех, кто просто не умеет, во все времена, при любом царствовании, различить благородство души и помыслов.
Зато как легки и изящны ее беглые характеристики ничем не прославивших себя, но милых и добрых людей, которые в таком изобилии водились когда-то, если верить ее мемуарам, а не верить невозможно, по городам и весям нашей родины!
«… Дожившая в девичестве до глубокой старости и сохранившая в неприкосновенности главные черты своего характера – наивность и деликатность», «Если только на свете существует понятие “тургеневские девушки”, включающее в себя благородство натуры, полное отсутствие рисовки и что-то неразрывно связанное с русским бытом и природою, то его с успехом можно применять при описании наших новых знакомых…».
Простые беглые штрихи описаний, выдающие человека, легко и гибко владеющего родной речью, ее изобразительными возможностями: «… Я спешила в Москву, которая встретила меня великопостным звоном, потемневшим снегом на улицах и капелью с крыш», «Непривычно было собираться на бал не темной зимней ночью, а светлым весенним вечером». А сколько милых сердцу москвича топографических подробностей! Возвращение улицам Москвы исторических названий (чего не сделано в огромном количестве российских городов, и вместо Дворянской или Соборной улицы по ним по-прежнему проходят Советская, Интернациональная и улица Ленина), конечно, делает эту книгу совсем иным чтением, чем в середине позднесоветского времени; ты ясно понимаешь, где именно все это происходит – путь в гимназию, балы, встречи.
В описании повседневной жизни образованной семьи предреволюционная Россия предстает в этой книге правовым государством, где осталось множество недостатков, но все же человек себя чувствует свободной личностью – и может распоряжаться собственной жизнью по своему усмотрению, сообразуясь только с состоянием своего кошелька.
Раз в несколько лет – поездки всей семьей за границу: показать детям искусство Возрождения, античность.
«Пятидневное пребывание в Париже отметилось семейным обедом у oncle Albert’а и осмотром Версаля. Не останавливаясь в Берлине, через Вержболово мы вернулись на родину, и московская жизнь вошла в свою колею».
Читая тогда, в 1972-м, эти строки, я вспоминала недавнюю первую (хотя мне было не пятнадцать лет, как Татьяне Сиверс в момент описываемого турне) поездку за границу – «туристическую», работников библиотек, с несколькими осведомителями в группе (непременно запевали в ресторане «Подмосковные вечера», и официанты шарахались от нас в ужасе), с требованием ходить по городу только кучей…. А ученики Татьяны Александровны в школе рабочей молодежи в Вятских Полянах? Несчастные молодые люди! Они и не осознавали своего несчастья – своего крепостного состояния. «Расскажите про Венецию, как там на гондолах плавают!» – просили они ее. Она была для них из иной галактики – той, откуда можно увидеть Венецию, Париж… «Нет! Лучше расскажите про пирамиды!» И однажды какой-то юный девичий голос «отважился пропищать: “Расскажите, как вы сами на балы ездили!”»
… Уничтожалась страна, уничтожался высокообразованный слой и вместе с ним – огромные резервуары прекрасного образования, которых хватило бы, чтобы неуклонно поднимать градус культурной жизни, чем этот слой и был активно занят в лице лучших своих людей все пореформенное время; и в мемуарах Т. А. то одна, то другая энергичная помещица занимается организацией «школ с сельскохозяйственным уклоном или еще чем-либо». Но политический выбор был в понижении градуса культуры – при видимой большой суете ликвидации безграмотности[715].
В мемуарах развернуты проблемы экзистенциальные, не поддающиеся логическим, рациональным решениям.
«Охваченная паникой буржуазия устремилась на Украину в надежде уехать оттуда за границу. <…> Вместе с тем в старинных дворянских семьях были люди, считавшие, что неблагородно “бежать с тонущего корабля”, что надо умирать на родной земле. Такие воззрения господствовали на Воздвиженке у Шереметевых. К старому графу Сергею Дмитриевичу судьба была милостива – он умер 17/XII 1918 г., когда пришли его арестовывать. Но оба мужа его дочерей <…> были увезены и никогда не возвратились».
И старый дипломат, «бывший посланник при Ватикане, а затем в Стокгольме» Кирилл Михайлович Нарышкин, постоянно живший в Париже, в начале войны, сказав, «я обязан ехать домой», вернулся в Россию – и не поехал затем с семьей обратно за границу, а, по легенде, «вышел пешком из Москвы в неизвестном направлении» – и канул в пространствах России…
Кто может сказать человеку в роковые часы и дни, что он должен сделать со своей единожды данной жизнью? Никто; только он сам – не на уровне прагматики, а на каком-то ином. Впрочем, надо правду сказать, если бы все они знали, что именно ждет их в камерах следователей, где, помимо пыток и издевательств, им – бывшим морским офицерам, заслуженным общественным деятелям и просто людям с нормальным, еще не растоптанным самоуважением (дальше процесс растаптывания шел – до самого конца советской власти – очень успешно), будут плевать в лицо – не в фигуральном, а прямом смысле слова, и мочиться на голову – возможно, их решение оказалось бы иным. Но они не могли этого предвидеть – для этого надо самому быть ничтожеством и садистом.
Описание пяти лет ее лагерей посвящено главным образом другим людям.
«… Незадолго до нас прибыл этап с Дальнего Востока. В забитых досками вагонах за долгие недели следования развились все виды гноеродных инфекций. По словам очевидцев, многие в дороге умерли, а оставшиеся в живых и попавшие в Пезмот заполняли наше хирургическое отделение».
В ее мемуарах найдется кое-что и для тех, кто вздыхает о «дружбе народов» советского времени и распад Советского Союза объясняет злой волей отдельных лиц. Например – краткий этюд о том, как увидели зэки «на фоне северного неба» смуглые лица и пестрые халаты.
«Это был грандиозный этап, пришедший из Ташкента. Несчастные “дети юга” были очень долго в пути, и этапу, по-видимому, предшествовало длительное тюремное заключение, потому что в больницу стали поступать люди в наивысшей степени скорбута [цынга]. Некоторые из них совсем не могли разогнуть коленных суставов и ползали на четвереньках. <…> Трагедия усугублялась тем, что эти узбеки, таджики и туркмены ничего не понимали в случившемся. Вопросы: “Где мы?”, “За что мы все это терпим?” – стояли в их черных широко раскрытых глазах. <…> Гибли они сотнями, как цветы, в жестоких условиях северных лагерей».
(Помню, как поразили меня при первом чтении эти столь естественно вырвавшиеся из-под ее пера слова – «как цветы». Они стоят целого трактата об отношении лучших людей русского образованного сословия к этносам и нациям, населявшим Российскую империю. А как сегодня подавляющее – заметьте! – большинство москвичей, в том числе и «образованных», именует эти же этносы?..)
Душераздирающую историю бессмысленной гибели двух братьев-таджиков читатель сам прочтет в книге.
«Много страшного прошло перед моими глазами, но лица этих братьев – грустный взор Шабука и красивые изможденные черты Али-Мамеда, увенчанные чалмой из больничного полотенца, с какой-то особой четкостью врезались в мою память. Может быть, это потому, что я сказала себе: “Не забудь!” И не забыла».
… И неужели, когда разваливался после Августа 1991 года Советский Союз, можно было предполагать, что люди Узбекистана, Туркменистана и Таджикистана забыли о судьбе своих дедов и прадедов?..
Татьяна Александровна описывает, как смотрела один из первых, видимо, спектаклей «Дней Турбиных» (1926) –
«и в лице Алексея Турбина (играл Хмелев) я оплакала ту Россию, с которой была связана с детства, причем я была не одинока в своих чувствах – справа и слева сидели люди, прижимавшие к глазам мокрые от слез платки».
Она не знала, что в день генеральной репетиции, 22 сентября 1926 года, автора пьесы вызывали на допрос в ГПУ, там ему задавали вопросы о его политических взглядах, а также о том, почему он не пишет о крестьянах и о рабочих. И в своих собственноручных показаниях Булгаков написал слова, которые, наверно, еще раз заставили бы Т. А. прижать к глазам мокрый от слез платок:
«Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочих хотя и представляю себе гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. <…> Я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги» (выделено нами).
Так кто все-таки эти люди, о которых пишет Булгаков, о которых плачут в зрительном зале МХАТа, о которых вспоминает Т. А., которых по «ленинской» конституции отлучили от участия в гражданской жизни своей страны и затем бессмысленно погубили?
Любимый Татьяной Александровной Булгаков (мы не раз говорили с ней о нем) – один из немногих литераторов советского времени, кто пролил на это свет. Чем более усиливаются гонения на интеллигенцию, тем безоговорочней он себя к ней причисляет. Именно тогда, когда это слово стало откровенно уничижительным, Булгаков отождествил себя с этим слоем: в 1930 году в письме правительству СССР как важную черту своих произведений (роман «Белая гвардия», «Дни Турбиных», снятые со сцены, и «Бег», так на нее и не вышедший) он назовет
«упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях “Войны и мира”. Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией»[716].
Он подчеркнет свою кровную связь с этим слоем именно тогда, когда эта связь становилась криминальной и влекла за собой, как увидит читатель мемуаров Аксаковой-Сиверс, тюрьму и смерть.
Дворянство и интеллигенция были совсем разными слоями в дореволюционной России – дворянство было слоем более консервативным, с давних пор считая себя призванным служить монархии; интеллигенция склонялась к оппозиции и к революции. Советская власть, лишив оба слоя политической жизни, возможности публичного выражения своих убеждений и подвергая равным репрессиям, соединила их в один – практически по признаку образованности. Напомним, что «эксплуататором», лишающимся в новом государстве, воздвигнутом на месте России, всех прав, считался в двадцатые и первой половине тридцатых годов любой гражданин, использовавший наемный труд. Достаточно сказать, что почти у любого человека с университетским образованием была кухарка. Такой человек не только сам лишался прав, но и дети его (!) не могли в Советской России поступить в университет – прежде, чем заработают себе это право на заводе или где-то еще и получат профсоюзный билет. Страной же отныне и до последних советских лет управляли люди, не запятнавшие себя хорошим образованием. Гордые строки в биографии последнего (перед М. Горбачевым) генерального секретаря КПСС – «с пяти лет был батраком» – это была наилучшая биография для руководителя огромной страны…
Так к концу двадцатых годов возникнет единый – интеллигентско-дворянский – слой, попираемый и уничтожаемый новой властью. И, верно поняв ее настрой, ее покорные подданные, не принадлежащие к этому слою, многие десятилетия с вызовом и удовлетворением заявляли при любом удобном случае: «Мы университетов не кончали!»
13 марта 1981 года я получила по почте письмо от Константина Сергеевича Родионова:
«Это письмо пишет брат Николая Сергеевича Родионова (исследователя Л. Н. Толстого и толстовца. – М. Ч.), рукописи которого Вы, по-моему, принимали (они поступили при мне в Отдел рукописей. – М. Ч.). Недавно в Ленинграде я встретился с другом детства Татьяной Александровной Аксаковой (оба мы рождения 1892 г.). Встреча была особенной, но я заметил, что она многое стала забывать и сказала, что она “одинокая бедная женщина”…».
Мы встречались и переписывались; милейший Константин Сергеевич, наделенный сполна всеми теми качествами людей «поколения 90-х», которыми я была покорена, рассказывал о своем времени, о людях своего круга, о том, как и тем из них, кто оставался на свободе, НКВД не давало покоя, стремясь их завербовать и заставить доносить на друзей. «Понимаете, чем более старинным был дворянский род, тем легче было шантажировать происхождением». Текшая в жилах кровь стала после Октября 1917-го опасной для жизни.
2 декабря он писал мне:
«… Татьяну Александровну хорошо устроили в Ижевске… Дали ей лучшую комнату в 18 м2 в доме старого типа. 1/ХII получены разными друзьями письма, что у нее злокачественная опухоль в желудке и сегодня на 3 дня к ней поехала Ольга Борисовна. Вы ее друг, поэтому ей радостно будет получить от Вас пиcьмо. <…> Мне, ему незнакомому человеку, Миша [Сабсай] написал хорошее грустное письмо. Когда вернется Ольга Борисовна и привезет точные сведения, я Вам сообщу. Моя знакомая, ничего не зная о болезни, была с цветами у Т. А. 14/XI. Она говорила, что Т. А. ухожена и хорошо выглядит. Она не верит, что Т. А. больна».
К. С. просил прислать ему
«для прочтения и возврата Вашу книгу о работе над воспоминаниями. Может быть, это на меня повлияет. У меня много писем ко мне и достаточно черновиков моих писем. Написал Вам, хотя отношения наши затихли, потому что Пришвин сказал: “Пишу – значит люблю”. И вообще это долг перед Татьяной Александровной».
В эти годы заворачивались гайки в архивах. В Отделе рукописей не только не выдавали огромные массивы документов ХХ века, но вынимали сотни карточек из Сводного каталога, стоявшего перед читальным залом, лишая читателей даже информации о самом наличии материалов. В Ленинграде шел суд над историком А. Рогинским – и он получил 5 (!) лет за подделку подписи своего научного руководителя под «отношением» для работы в архиве… На самом деле этот был суд над составителем замечательных исторических сборников «Память», с огромным количеством сведений о современниках Татьяны Александровны, погубленных в тюрьмах, лагерях и ссылках, – эти сведения уже давно, после краткой «оттепели», не могли быть опубликованы на их родине. Но Комитет госбезопасности
(КГБ) не хотел объявлять, что он расправляется с историком за Тамиздат. Каждый по-своему, мы – наша среда архивистов, филологов, историков, литераторов – стремились, как могли, этому противостоять. Но силы были неравны.
На следующий день после того, как К. С. написал мне, Татьяна Александровна скончалась. Вскоре М. Сабсай известил меня об этом письмом.
Скромное, но столь значительное по духовному присутствию место, которое занимало ее поколение в нашей жизни второй половины 1960-х – начала 1970-х, в течение последующих лет быстро пустело. Потому, в частности, первая половина 1980-х была столь беспросветной.
В 1988 году свою книгу «Жизнеописание Михаила Булгакова» я посвятила «Памяти родившихся в девяностые годы ХIХ столетия».
О РОЛИ ЛИЧНОСТЕЙ В ИСТОРИИ РОССИИ ХХ ВЕКА
А. Ахматова
- А здесь, в глухом чаду пожара
- Остаток юности губя,
- Мы ни единого удара
- Не отклонили от себя.
Н. Коржавин
- Время?
- Время дано.
- Это не подлежит обсужденью.
- Подлежишь обсуждению ты…
История России ХХ века при должном рассмотрении вынуждает изменить давно установившийся под воздействием марксистских (и – «марксистско-ленинских») построений и никогда толком не пересматривавшийся взгляд на так называемую роль личности в истории.
Полагают ли доныне европейцы, что, не родись Наполеон, история Европы в основном пошла бы по тому же самому пути? В российском ХХ веке ситуация представляется нам менее туманной, более очевидной. Да, революция назревала в России в течение ХIХ века; да, в начале ХХ-го мировая война с силой толкнула страну в эту сторону. Но если бы не несчастные личные свойства последнего монарха России, то, возможно, вместо конца монархии, произведенного в течение нескольких часов, мы увидели бы совсем другой ход событий и постепенный переход к монархии известного в Европе ХХ века образца. И с гораздо большей уверенностью можно утверждать: если бы не выходящая за мыслимые рамки целеустремленность и непредставимое отсутствие каких-либо моральных барьеров в стремлении к поставленной цели у того, кто возглавил Октябрьский переворот, – вряд ли этот переворот произошел бы и повлек все свои последствия. Про личность Сталина, давшего этим последствиям неслыханные количественные выражения, давно известно и ясно.
Но речь не об этих людях, повлекших своей волей Россию по ее пути, – о тех, кого называют историческими личностями (их роль описана, с одной стороны, подробно, с другой – в том ракурсе, который мы предлагаем, – невнятно). Речь – о множестве людей и об их новой роли в российском ХХ веке.
Если до большевиков история России описывалась как история царствований, а после их прихода к власти – как история народных движений, то история ХХ века не может быть изложена, на наш взгляд, вне описания этой новой роли личностей – тех, кто были известны узкому кругу лиц, в определенном регионе, в широкой или узкой профессиональной сфере или даже, сыграв свою роль, остались безвестными. Парадоксальная, до сих пор не зафиксированная отчетливо черта эпохи заключалась в том, что и формирование новых личностей – людей, наделенных яркими свойствами и оказывающих влияние на окружающих (тех самых, про которых говорят: «Это – личность!»), и выявление, активизация, реализация лучших их черт происходили в тисках того самого государственного устройства, которое имело одной из целей обезличить граждан, населяющих страну. Во многом удалось низвести большие массы людей до низменного уровня – прежде всего постоянными инъекциями ненависти, сначала «классовой» – друг к другу, к своим же согражданам, а затем и ксенофобской, лжепатриотической и проч. Но в то же самое время Россия ХХ века дала огромное количество поразительно прекрасных людей.
Напомним, что множество высокообразованных людей, составлявших гордость отечественной науки, или покинули страну в первые же годы после Октября (другие были высланы в 1922 году), или тогда же преждевременно скончались, далеко не только от голода, разрушения нормальных условий труда, но от нравственных страданий, – такие академики, как замечательный архивист и историк В. С. Иконников, В. А. Жуковский, Б. А. Тураев или А. А. Шахматов[717]. Не только научный, но огромный нравственный урон, понесенный обществом, становился постепенно очевидным.
Разгром Академии наук в 1929–1931 годах и несколько последующих процессов (в частности, «дело славистов» 1934 года) еще сократили количество гуманитариев на воле[718]. Вообще в неволе, вне своего дела оказалась огромная часть людей, составляющих цвет нации.
Но специфичность ситуации после Октябрьского переворота и провозглашения в 1918 году «ленинской» конституции была и в том, что они были лишены гражданских прав выключены из активной деятельности. Их не брали – или брали с большими ограничениями – на службу туда, где они могли принести наибольшую пользу. Когда же «сталинской» конституцией 1936 года эти права им были возвращены – в подавляющем большинстве своем эти люди попали в жернова Большого Террора и потеряли, соответственно, какие бы то ни было права.
Действительно ли все они оказались вычеркнутыми из жизни устраиваемого на новых основаниях общества?
Наша мысль, которая может показаться по меньшей мере странной, заключается в том, что даже изоляция людей этого обширного слоя от общества («… Все они были “изолированы”, как деликатно называлось осуждение на заключение в лагерях», – пишет Л. Разгон, пробывший в этих лагерях семнадцать лет[719]), в тюрьме или в советском концлагере, не лишила их особой роли в исторической жизни России. Эта роль прояснилась позже – как и бывает с историческими явлениями. Такие люди (в этом – смысл нашей гипотезы, которая могла бы, вероятно, уместиться в рамках учения Вернадского о ноосфере) своим умом и душой воздействовали на ход жестоких преобразований, частично преодолевая непреодолимое, казалось, давление.
В ссылке или в заключении, лишенные любой возможности какого бы то ни было социального действия (слово «лишенцы» вообще оказалось очень емким и перспективным), обреченные на максимальную пассивность, они воздействовали на других людей (иногда – вплоть до часа расстрела) самим своим душевным и духовным обликом и мешали тоталитарному государству духовно поглотить все подвластные ему личности.
В лагере и в камере многие из тех, кто ранее не имели никакой возможности для изложения своих взглядов, – вокруг были те, кто мог их посадить, – теперь получили (благо они уже сидели! Угрозой же нового срока по доносу зачастую пренебрегали – особенно те, кто уже имели «четвертак» – 25 лет) редкостную для советской реальности возможность влияния на непросвещенные и уже забитые советчиной умы, оказавшиеся в тюрьмах и лагерях наравне с просвещенными. Слои перемешались – и как родовое, так и благоприобретенное благородство личности и поведения оказалось перед глазами тех, кто и знать-то о таких свойствах был не должен, воспитываясь совсем по другим лекалам. Личность, лишенная всех прав и возможностей самореализации, высвобождала, направляла вовне свои душевные свойства с той интенсивностью, которой совсем не всегда остается место во время регулярной профессиональной деятельности. В тюрьме, лагере, в какой-то мере и в ссылке люди жили вне своей деятельности[720] – и тем самым вне ежедневной подчиненности советскому образу действий. Оказавшись вне необходимости лицемерить и даже лицедействовать (эти типы поведения, вызванные к жизни первыми же советскими годами, тонко разделены у Ф. Степуна[721]), многие обнаруживали свой подлинный облик, оказывавшийся для товарищей по несчастью привлекательным. Выступали вперед именно качества личности, отделенные от политических взглядов, от идеологии. Идеология была, и иногда очень разработанная, – разная у разных арестантов. Но она перестала разъединять и вызывать взаимную ненависть – в противовес тому, чего успешно добивались большевики вне тюрьмы. Так беседовали в тюрьме Лев Разгон и М. С. Рощаковский:
«Он был убежденный монархист, националист и антисемит. Я был коммунистом, интернационалистом и евреем. Мы спорили почти все время. И выяснилось, что можно спорить с полностью инаковерующим не раздражаясь, не впадая в ожесточение, с уважением друг к другу… Для меня это было подлинным открытием…»[722].
Освободившись от советского пресса в общении друг с другом, люди могли общаться не функционально, но – сущностно (как говорили зэки: «Да лагерь – это единственное свободное место!..»). Конечно, все это относится отнюдь не к большинству. Но и меньшинство имело – по причине огромности страны и ее населения – довольно внушительное количественное выражение. Достоинства личности обнаруживали как далекие от революционной идеологии и практики выходцы из дворянской и иной среды, так и профессиональные революционеры[723].
Те, кому удалось выжить и выйти, – вышли на свободу, обогащенные этим именно опытом. Многие именно там освободились от советских шор, от груза «марксизма-ленинизма» и обрели внутреннюю свободу – в то время как остававшиеся на свободе продолжали все эти годы изучать этот самый «изм», попадая в той или иной мере под его облучение, и боялись свободных разговоров даже дома. Как будто власть поставила перед собой странную задачу – одних убить, а других, поставив в нечеловеческие условия, освободить, если им удастся выжить, от собственной пропаганды и необходимости ежедневного лицемерия. Роль таких личностей в советской реальности второй половины 1950-х и 1960-х годов оказалась очень и очень значительной.
Но был в исторической реальности России ХХ века и другой обширный слой – те, кого плуг революции вывернул на поверхность исторической жизни. Выпадение из деятельной культурной и экономической жизни людей, приготовленных к ней образованием, воспитанием, самими условиями прежней жизни, взвалило огромную ношу на тех, кто заступил покинутую вахту. Огромный объем работы – в просвещении, культуре, промышленности – стали выполнять именно они.
В дальнейшем их ноша не уменьшалась, а только увеличивалась – с каждым новым арестом, выдергивавшим из жизнедеятельности новых и новых профессионалов. Непосильные нагрузки, ложившиеся на тех, кто оставался на свободе, стали нормой жизни. Конечно, это был не лесопо вал, где умирали те, кого они заменили. Однако для европейских коллег, если бы они могли представить себе рабочий день этих людей и их свободное время в тесных стенах советских коммуналок, наверно, это было бы чем-то вроде каторги. Да, порою кажется, что коммунальная квартира 1920–1940-х годов была выдумана советской властью не иначе как со специальной целью расплющивания личности и частичного хотя бы истребления рода человеческого. (Тщательное описание существования семьи из трех поколений в разных коммуналках, но всегда в одной комнате в мемуарах, о которых дальше пойдет речь, – экзотика и познавательное чтение отнюдь не только для славистов-иностранцев, но и для современного российского читателя не старше примерно лет 35-ти.) Люди же, несущие эти нагрузки, все более и более сознавали их как долг, как высокую миссию, как нигде не записанное, не объявляемое вслух обязательство – перед собой и перед культурой. Мало того – они все больше понимали, что делают нечто, что не нужно государству и чему оно поэтому чинит препятствия – с разной степенью жесткости и жестокости в разные периоды. И продолжали делать. Все это еще очень недостаточно понято и описано[724]. Можно назвать это подвижничеством, но можно оставить и без всякого именования. Эти люди не искали себе определений.
Поразительное свойство советской жизни заключалось в том, что когда с годами появилось немалое количество не первосортных, но все же специалистов, ноша не уменьшилась. Во-первых, мы были страной, сознательно лишившей себя технических приспособлений, призванных облегчить деятельность гуманитариев, – так, копировальные машины находились только в спецотделах, под охраной КГБ. Во-вторых, у всех, кто хотел сделать что-то стоящее, 90 % времени уходило на преодоление преград. Зато тем, кто не хотел улучшать духовную среду своего обитания, жилось легко. В те далекие годы я сочинила домодельную максиму: «Население нашей страны делится на две неравные части: одни делают все, другие – ничего, и именно из-за этого первые вынуждены делать все». Собственно говоря, само появление гуманитариев с очень широким научным и культурным диапазоном, удивлявшее западных коллег, ориентированных по большей части на то, чтобы знать все о немногом, тоже связано с этой особенностью отечественной жизни.
Одна из принадлежащих как раз к тем, которые делали все, оставила нам свои мемуары. Она поставила в них точку и на другой день заболела. Через полгода ее не стало.
Воспоминания Сарры Владимировны Житомирской, руководившей Отделом рукописей Библиотеки им. Ленина (сейчас – РГБ) с 1952 по 1976 годы, «Просто жизнь» (М.: РОССПЭН, 2006) – одновременно и история личности, и история целого социального слоя, а вернее – нескольких слоев.
К одному из них она принадлежала по рождению; его контуры живо ею очерчены.
Но революционная эпоха резко преобразовала его, столкнув с другими. Генезис этого нового слоя никогда не пытались отчетливо выделить, равно как и обозначить его границы – потому, среди прочего, что когда снялись разнообразные идеологические ограничения для такой работы, был потерян к ней интерес: пошла резкая смена тем и подходов.
Между тем без учета генезиса разных слоев общества и их сложных переплетений в становящейся и далее развивавшейся в течение десятилетий советской реальности нам не понять ушедшую эпоху достаточно полно. (Сегодня, к сожалению, и власть, и немалая часть населения под вопрос ставят саму необходимость такого понимания.)
За последние 15–20 лет напечатаны уже сотни мемуарных книг. Но все еще мало свидетельств, подобных этому – написанному человеком умным, хорошо образованным, рационально мыслившим – и при этом стремившимся как можно более добросовестно восстановить свое мироощущение на разных этапах жизни, не приписывая себе задним числом раннюю прозорливость и в то же время не закрываясь от пережитого лицемерным «Мы же ничего не знали!». Перед нами – редкая и ценная попытка проследить этапы самоидентификации человека с высоким критическим самосознанием.
С. В. была во многом европейским человеком – хотя в Европу впервые попала в зрелом возрасте. Не просто широко образованным, но с редкими способностями – читала рукописи на нескольких европейских языках. Никогда не проявляла гордости этим обстоятельством. Была в этом какая-то светскость, некий аристократизм. Ей, очевидно, совершенно хватало сознания своих замечательных умений.
Воля к достижению больших и не корыстных целей – не частая добродетель в российской реальности. Когда с этим качеством соединяются талантливость натуры, яркие способности, почти сверхъестественная работоспособность и полное отсутствие чувства жалости к себе, замененного самоотверженностью, – результаты ожидаемы. (Необходимое пояснение: к ее чести, от других С. В. не требовала того же – понимала, видно, что такой набор свойств не каждому дается.)
Думаю, нередко С. В. испытывала – с конца 1940-х и, пожалуй, до середины 1980-х – горечь от того, что люди, стоявшие и в знании русской культуры, и уж тем более – в значительности личного вклада в нее – на неизмеримо более низкой ступени, смели искоса поглядывать в ее сторону и презрительно судачить среди «своих» о ее этнической отделенности (с их кухонно-антисемитской точки зрения) от этой культуры. По моим впечатлениям, сама она временами вообще забывала об этом обстоятельстве, органически ощущая себя частью России и ее культуры, – как очень многие, как, скажем, В. А. Каверин (ставший ее свойственником), с которым мне приходилось об этом говорить.
Перед нами история активной натуры. Участь активных была незавидна – для них проблема духовного, да и физического самосохранения стояла в советское время гораздо острее, чем для натур пассивных: они не могли пересидеть дурное время.
И еще одно. Она не хотела быть падчерицей века в своей стране. И понятно, что этот тип самосознания обострял внутреннюю жизнь и поведение.
И вся история этой личности – отношения «деятеля культуры» и государства. Вот директор библиотеки, при котором можно что-то делать. Вот директор, при котором делать что-либо становится крайне трудно – и опасно для самого дела. Но стремление делать то, что она считает необходимым и что расходится с мнением тех, кто персонифицирует государство, никогда не подвергается сомнению.
… Когда она пишет, что к моменту поступления в Отдел рукописей «никогда в жизни не держала в руках подлинного документа, а тем более рукописной книги, и понятия не имела о том, как их описывают», – тем, кто узнал ее двадцать с лишним лет спустя, в высшей степени странно читать эти строки. Казалось, знание архивного дела было ей дано изначально. Умение учиться, впитывать новые знания, как и умение развивать, доводить до осуществления захватившую идею были важнейшими ее чертами. Причем идеи даже чаще были высказаны кем-то другим – это совершенно неважно, потому что в России никогда не было недостатка идей, но всегда наблюдался дефицит их воплощения и воплотителей.
Но вернемся к соображениям, высказанным ранее, и продолжим их.
В первые советские годы было, как известно, немало тех, для кого Великая Утопия, провозглашенная целью нового социального устройства, оказалась зажигательной, послужила сильнейшим импульсом и стимулом. В первую очередь – для людей искусства. Был в этом несомненный пафос именно для тонкого, даже тончайшего и тем особенно драгоценного слоя российской интеллигенции – тех, для кого политика не имела цены вне искусства. Это и были те, кого можно называть истинно художественной интеллигенцией (позже власть стала именовать их преемников творческой интеллигенцией[725]), еще не вытесненной в эти годы полностью политическими функционерами – неколебимыми поклонниками передвижников и отжатого до грубого народопоклонства Некрасова. Радуга нового искусства повисла над страной – лишь на мгновение, как подобает радуге. В следующее историческое мгновение она погасла. Не период, а эфемерный миг призрачной эстетичности революции растворился в потоках крови.
Вскоре исчезло и творившее под аркой этой радуги поколение[726]. Но они дали особую краску времени. Она далеко не сразу выцвела – окрасила в какой-то степени еще и начало 1930-х и даже тронула вторую их половину. Полуосознанное воспоминание об этом – о том, как «Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля», – и порождает, заметим, в обществе сегодняшнее умонастроение, в котором ощутима ностальгия по советскому и нежелание «мазать все черной краской».
Интенсивность самоотдачи входила в состав этой краски важным компонентом.
«Люди, заполнившие просторные улицы спокойного провинциального города, изменившие весь его облик <…>, незнакомые друг другу, эти люди вошли сюда совсем по-особенному: <…> как посланные или позванные судьбой ради какого-то дела. Они вошли и жили здесь жизнью большого напряженья, повышенной траты энергии. И воздух в то время, казалось, стал ярче, <…> и время неслось быстрее… <…> Когда они ушли, что-то окончилось, минуло; кончился какой-то период, изменился пласт времени»[727].
Что-то близкое к этому было и в столицах.
«В первые годы революции театральная культура Петрограда была на высшем взлете. <…> У <…> Блока, Добужинского, Бенуа, Щуко, Монахова – у каждого было желание честное и серьезное: дать народу, зрителю все, что они знают и умеют, в полную меру своей культуры и своего таланта. <… > это был подвиг, и в этой чистоте подвига было то русское, что предопределялось множеством примеров из предшествовавшей русской культуры.
Правда, были в те годы и трудно переносимые старшим поколением душевные ссадины. <…> Приходилось с горечью выслушивать и фразы вроде такой: “Незаменимых людей нет! Всех вас можно заменить! Подождите, подрастет молодежь – наша, своя молодежь!”»[728]
Идея Бердяева о необходимости «собрать оставшихся деятелей духовной культуры и создать центр, в котором продолжалась бы жизнь русской духовной культуры», привела к созданию Вольной Академии Духовной культуры (в Петрограде в это же время действовала Вольфила – Вольная философская ассоциация[729]) – с публичными докладами на которых – особенно, вспоминал Бердяев, в последний, 1922-й, год, –
«было такое необычайное скопление народа, что стояла толпа на улице, была запружена лестница <…>. Была большая умственная жажда, потребность в свободной мысли»[730].
У многих людей искусства были точечные или временные схождения с революционным порывом. К 1922 году одни из них погибли – прямо или косвенно от руки власти, другие уехали или были высланы (как Бенуа, Бердяев). Уехавшие размышляли на эту тему публично, оставшиеся – нет. Одна Ахматова дважды отрефлектировала свою позицию в стихах. Она и стала одной из тех, кто сознавал свою миссию, – роль ее личности для целого круга интеллигенции была значительной[731].
Но было много и тех, кто энтузиастично становились рядовыми работниками новой культуры. Важной чертой времени была «вера работников просвещенья в большую культурную и этическую силу искусства», о которой вспоминала дожившая почти до наших дней сверстница М. Булгакова и Мандельштама художница Магдалина Вериго. Она вспоминала, с какой горячностью в 1920–1921 годах в Сибири
«эти уездные и сельские просветители выражали надежду на свое приобщенье к культуре, которая для них была связана с наглядностью живописного изображения. <…> была вера, что через искусство они приобщатся к культуре»[732].
Тогда складывался и возник вполне определенный слой и тех, к кому стали относить быстро примелькавшееся в советское время обозначение – деятели культуры. Среди них были настоящие движки, без участия которых течение советской жизни было бы просто иным. В их работе с первых же послеоктябрьских месяцев были перемешаны задача сохранения «старой» культуры – и во многом агитационная, идеологическая задача насаждения культуры «новой». И лекции, которые читали в первые пореволюционные годы в Петрограде Блок, Гумилев, Замятин, Чуковский (организовавший студию переводчиков для этих в первую очередь людей), были тоже вдохновлены именно таким двойным пафосом.
Возникала амальгама ценностей – разные слои приносили свои. Из кого же состояла толща новых деятелей в первые пореволюционные годы?
Во-первых, революционеры дооктябрьской складки (в том числе и большевики, но не только), более или менее образованные люди, а также их младшие сотоварищи – поколение 1900-х, те, кто успели получить хотя бы первоначальное «дореволюционное» воспитание и образование, а в 1920-е сумели стать не «лишенцами», а ранними комсомольцами. В этот слой влились и выходцы из обширной массы еврейской молодежи, хлынувшей из «черты оседлости» в столицы и жаждавшей участия в русской культуре – и в то же время в еще неведомой новой социалистической, которую они должны были строить взамен старой. Энтузиазм этой молодежи не требует особых пояснений. Однако вскоре вмешались новые, «классовые» стратификации, и (уже в 1930-е годы) С. В., например, отодвигают от образования с резолюцией – «Отказать, как дочери специалиста».
Те из этого слоя, которые уцелели впоследствии в чистках (в лагерь или под расстрел пошло явное большинство и тех и других), сохранили свою «идейность» – то есть бессребренничество, бескорыстие, самоотвержение (вместе с верой в то, что это – неотменяемые качества коммунистов) – до конца 1950-х годов и далее. Вышедшие из лагерей живыми после смерти Сталина, – скажем, такие, как Е. А. Гнедин, Евгения Гинзбург или Лев Разгон, – потеряв веру в утопию, давали пример душевного благообразия.
Во-вторых, беспартийные «сочувствующие» – образованные, с давних пор действительно сочувствовавшие революции и главным образом «народу» люди, интеллигенция в широком смысле слова, – как русские, так и евреи, получившие университетское образование и вместе с ним основные права (в отличие от жителей черты оседлости; сюда, видимо, относился отец С. В.). Это были, скажем, земцы и близкие земству, бывшие земские учителя и врачи, а также журналисты, литераторы – все те, кто не попали под лишение прав и надеялись способствовать новому устройству России. Они продолжали питать иллюзию, что это устройство выбрал для себя «народ». Условно можно назвать умонастроение этих людей с их просветительским пафосом – народническим или толстовским (с его предпочтением физического труда – умственному: здесь моральный авторитет Толстого очень был на руку большевикам, как раз и укоренявшим это предпочтение в государственном порядке). Уже упомянутая Магдалина Вериго вспоминала работников Отдела народного образования (Наробраз) в Томске первых советских лет:
«… Тут была еще живая связь с недавней эпохой тех самоотверженных учителей, что шли из столиц к некрасовским школьникам, упрямым и трудолюбивым маленьким мужичкам, и к ясноглазым, терпеливым школьникам Богданова-Бельского, но было уже и что-то новое в широте задач, в новом государственном оптимизме, в новом безмерно возросшем и растущем объеме знаний. И это новое уже создавало иную формацию духовной жизни…»[733].
Импульс Великой Утопии был столь силен, что и те и другие какое-то время продолжали чувствовать себя хозяевами (или слугами?) Новой Страны, строившейся на месте бывшей.
Но была и третья группа – с трудом удержавшиеся на краю (большинство – временно, как стало ясно впоследствии), не попавшие в лишенцы, допущенные к работе на благо советской власти образованные люди исчезнувшей России – и из дворянского сословия, и дети богатых московских купцов, получившие прекрасное образование (жители главным образом бывшей Староконюшенной части Москвы, с которыми сошелся в середине 1920-х годов тот, кто составил одну из важных сюжетных линий мемуаров С. В., – М. Булгаков, перебравшийся с Большой Садовой в переулки Пречистенки…). Эти люди знали, что страна – уже не их. Но тем острее верили, что ее многовековая культура – их, они – ее если не владельцы, то хранители, хозяева ключей от нее. Собственно, к ним причислял себя, если вчитаться в его московские фельетоны-хроники первой половины 1920-х годов, Михаил Булгаков – озаглавивший дневник этих лет «Под пятой». Это у него профессор Преображенский заявляет гордо: «Я – московский студент, а не Шариков!» Помимо сословных представлений о типе поведения, о долге по отношению к стране[734] корпоративная этика врачей, профессоров, людей науки существовала долгое время как бы помимо официозных новых ценностей. Одновременно существовала и религиозная этика – тех, для кого Россия по-прежнему оставалась страной православия.
Дворянство и интеллигенция были разными слоями в дореволюционной России. Советская власть, лишив страну политической жизни, а ее граждан – возможности публичного выражения своих убеждений, соединила эти два слоя в один – практически по признаку образованности. К концу двадцатых годов возникнет единый – интеллигентско-дворянский слой[735] – попираемый, унижаемый и уничтожаемый новой властью. И, верно поняв ее настрой, ее покорные подданные, не принадлежавшие к этому слою, многие десятилетия с вызовом и удовлетворением заявляли при удобном случае: «Мы университетов не кончали!»
Усилия тех, кто считал новую страну своей, до поры до времени были не лишены пафоса. Но и их настроение с годами, под бременем слишком давящих обстоятельств, окрашивалось индифферентностью и меланхолией, уже мало чем отличаясь от настроения тех, кто сразу ощутил себя под пятой.
Можно удивляться – почему столь разумной оказалась реформа архивного дела в столь неподходящее для подобных разумных действий время – в первые советские годы? Да просто потому, что взяли готовое – эта реформа была продумана до деталей и должна была реализоваться в 1910-е годы[736]. Упоминать об этом было, разумеется, не положено: реформа подавалась как замечательное достижение советской архивной мысли. В свое время с большими трудами удалось в книге об архивах, рассчитанной на самые широкие круги (тираж первого издания был 100 тысяч), «вспомнить замечательного деятеля русского архивного дела Николая Васильевича Калачова, с 1865 по 1885 год управлявшего Московским архивом Министерства юстиции», и «протащить» в эту широкую печать обширные цитаты из Калачова, недвусмысленно показывавшие (что для автора книги было крайне важно), что именно он, а не советские руководители архивного дела, «обратил внимание на научное значение архивов и выдвинул свой проект архивной реформы, одним из главных пунктов которой было учреждение центральных архивов. До него на архивы смотрели как на придатки учреждений, склады дел, законченных производством. Читатель, уже пожелавший составить некоторое представление об архивном деле, оценит, нам кажется, разумное и ясное рассуждение одного из его основателей». Далее следовали вполне крамольные по тем временам – поскольку слишком уж «разумные» – обширные цитаты из его трудов[737]. От мысли описать хотя бы кратко вклад Д. Я. Самоквасова и В. С. Иконникова пришлось отказаться.
Эту концепцию и взяли известные историки С. Ф. Платонов и А. Е. Пресняков, и результатом их работы стал декрет об образовании единого государственного архивного фонда, о централизации архивного дела, попавшего под эгиду Наркомпроса; в его же подчинении были и библиотеки, и музеи. Хотя библиотеки с самых первых лет отказались от задачи «благого просвещения» (прежде многого сбили буквы надписи «На благое просвещение» с фронтона Пашкова Дома)[738], а музеи получали новое направление, но это не сразу сказалось – прежде всего из-за тех самых личностей, о роли которых в истории России ХХ века мы здесь говорим. Замена «спецов» новыми людьми пошла уже спустя несколько лет – в октябре 1922 года в Петрограде была проведена
«первая волна чистки архивных кадров от всякого “балласта, доставшегося нам в наследство от ведомственных архивов и первого периода деятельности Архивного управления”. (Цитируются подлинные слова архивного функционера из его отчета об итогах проделанного.) <…> В мае 1923 г. академики С. Ф. Платонов и А. Е. Пресняков выразили официальный протест против “ненормальности того положения, в какое поставлено заведование Петроградским отделением Центрархива, лишенное <…> доверия и полномочий, необходимых для ответственного ведения дела” и вынуждены были отказаться от службы в архиве»[739].
Но в архивохранилищах еще сидели первоклассные ученые, сообщения о новых находках появлялись в «Красной газете» и «Вечерней Москве»; архивы явно были частью жизни общества, хоть и в суженных тематических пределах (приоритетной была история «освободительного движения»).
Ситуация переломилась, пожалуй, в 1929–1930 году – когда чекистами было состряпано в Ленинграде дело, получившее примечательное именование «архивного»: оно началось с того, что правительственная комиссия по чистке аппарата Академии наук «обнаружила» в Библиотеке Академии наук (БАН) «архивные материалы, представляющие большую историко-политическую ценность» – подлинники отречения Николая II и Михаила, документы партий эсеров и кадетов, список членов Союза русского народа и т. п. Часть была сдана в Академию еще до февраля 1917, часть – до октября, а часть – после; властям об этом прекрасно было известно с 1926 года; однако по сценарию, потом многократно повторявшемуся – в такой или ослабленной форме – «сразу после обнаружения “криминальных” материалов в Ленинграде начались первые аресты среди работников Академии», и из Москвы специально вызваны были Я. Х. Петерс и Я. С. Агранов…[740]
«Рукопись», «архив» – звучание этих слов приобрело криминальный характер. Этот новый потенциал слов в советских условиях стал далее легко востребоваться по мере гэбэшной надобности (как произошло в конце 1970-х и в 1980-е годы, когда это значение рукописи и стало полем активной деятельности для тех, кто шел работать в архивохранилища со своей целью).
Кардинальные перемены пошли с 1933–1934 годов – новая волна (после «архивного», оно же «академическое», дела 1929–1930 годов) арестов, резкая убыль настоящих специалистов, дотошные расследования (иногда – с весьма серьезными последствиями) – почему были куплены такие-то материалы…[741] Но тогда же – по сложной, извилистой стратегии самосохранения утвердившегося режима, – были вновь открыты исторические факультеты, «истории возвращались права гражданства»[742].
Что такое архивохранилища, собравшие в своих стенах (в отличие от разного рода государственных архивов) главным образом так называемые личные фонды? Это – законсервированная память о разрушенных сословиях, в первую очередь – дворянстве и духовенстве: большая масса архивов вывезена была, как напоминает автор мемуаров, из национализированных помещичьих усадеб и закрытых монастырей[743].
Примечательно, что музей «художественной литературы, критики и публицистики» – то есть специальное хранилище для памятников прошлой культуры – создается в начале 1930-х, когда стало ясно, что эта культура окончательно и бесповоротно разрушена[744]. Если мы зададим себе вопрос – входила ли в телеологию власти идея сохранения памяти о прошлом и в этот именно момент? – то вряд ли сумеем дать уверенный ответ. Уверенно можно говорить о ведущей роли в этом личной инициативы – в данном случае инициативы В. Д. Бонч-Бруевича, которому в мемуарах С В. отдана немалая дань.
Архивы и архивохранилища в любой стране в новое время – дело рутинное, поскольку память о прошлом, в них заключенная, как бы ни разнились в оценках национального самосознания (в свою очередь – величина переменная) разные периоды истории страны, – должна сохраняться. В тоталитарных обществах, напротив, простые архивные задачи в высокой степени проблематизируются, поскольку память становится средством государственной манипуляции национальным сознанием. Это давно показано Оруэллом и не требует повторения и пояснения.
Начиналось это с простых, грубых и главное – эксплицированных форм: после Октября 1917 года «бывшими» становились чины, звания, ордена, принадлежность к сословиям (впрочем, остававшаяся в анкетах в графе «социальное происхождение») и титулы (княжеские, графские и другие; известна недоуменная реплика, приписываемая И. А. Орбели: «Бывший князь?.. Это все равно что бывший фокстерьер»). После отмены и последующих санкций и репрессий по отношению к носившим все эти знаки отличия стали скрывать, то есть отказываться от памяти рода – фундамента личных архивов.
Когда же тоталитарное государство стало строить свою историю, оно занялось неэксплицированным отказом от памяти. Убирание изображений людей с коллективных фотографий (и превращение их, скажем, в фото «Ленин с Горьким»), неупоминание Троцкого и Антонова-Овсеенко в описаниях Октябрьского переворота – примеры колоссальной деформации памяти в течение долгих десятилетий.