Русский самурай. Книга 2. Возвращение самурая Хлопецкий Анатолий
– Только чур, – строго сказал Василий, – не отлынивать, не пищать. И если кто из вас уже начал табачком баловаться – забудьте навсегда. Да родители чтобы знали, где вы пропадаете и чем заняты. Мне с ними потом выяснять отношения ни к чему. Договорились?
Он проводил взглядом своих нечаянно появившихся учеников и вздохнул: «В память о тебе буду возиться с мальцами, батя…»
Надо сказать, что далеко не всем, как Василию и Мицури, довелось в сложные эти времена покинуть Владивосток, где корчился в агонии очередной уходящий режим, сбрасывая кожу, как змея во время линьки.
Некуда было бежать с пороховой бочки Владивостока обездоленным мальчишкам, чьи отцы и матери сгинули в водовороте войн и революций. Улицы города в эти дни были их единственным домом.
Вот что говорилось об этом времени в записках Николая Васильевича Мурашова.
Прошло уже почти три года с той поры, как владивостокские улицы стали для меня путем в никуда. Мало кто знал меня в этом городе, но мне думается, что теперь, встретив меня на Мальцевском рынке, или на Пекинской улице у китайского театра «Сто драконов», или где-нибудь на Мильонке, вряд ли кто-нибудь узнал бы прежнего робкого вежливого Николеньку в оборванном, чумазом и нахальном Кольке Клифте.
Я по-прежнему бродяжил в компании Митяя, но теперь я уже, в сущности, не нуждался в его опеке и защите. Я уже мог сам стянуть яблоко или апельсин с лотка зазевавшегося китайца, подрядиться оттаскивать пустые ящики от ларьков с овощами, разжалобить нарядную барышню в булочной, исхитриться и прошмыгнуть без оплаты мимо громил, стороживших вход в ночлежку Чена. Научился я и зимовать на чердаках возле теплых печных труб, и поднаниматься на день-другой к пьяным кочегарам в котельных – бросать вместо них уголь в топки за ночлег тут же, в тепле, на угольной куче.
Первое время мне казалось, что забота о еде и ночлеге – это единственное, что занимает митяевскую голопузую вольницу. Но вскоре я понял, что это не совсем так. Правда, меня не посвящали в то, почему вдруг наша стайка могла сняться с солнцепека где-нибудь на железнодорожной насыпи и начать ошиваться возле японских казарм или проходных заводов Эгершельда. Но, научившись прислушиваться к разговорам взрослых на базарах, я уже стал связывать эти наши прогулки с появлением за казарменной или заводской оградами подпольной газеты «Красное знамя» или большевистских листовок.
Нередко мы вдруг снова оказывались на Первой Речке и почему-то упорно гоняли самодельный тряпичный мяч возле какого-нибудь вагончика. Время от времени Митяй пронзительно свистел, и тогда из вагончика начинал звучать нестройный хор очень пьяных голосов. Потом мимо вагончика проходил незнакомый человек. Когда он скрывался из виду, Митяй свистел еще раз, и песни сразу смолкали. Это называлось «стоять на стреме», и после такого стояния Митяй обычно прятал за щеку несколько монеток, которые затем честно делил на всех.
Конечно, надо признаться, что не менее бдительно мы с Митяем стояли на стреме в каком-нибудь глухом переулке, где одни китайцы передавали другим китайцам какие-то мешочки в обмен на целые пачки валюты. Там и нам перепадал доллар-другой.
– Марафетом торгуют, – как-то объяснил мне Митяй, снисходя к моему незнанию. – Боже тебя упаси попробовать. Пропадешь ни за понюшку.
Я и сам так думал, потому что эта торговля нередко заканчивалась стрельбой и мы, ничего не получив за работу, ходко, под близкие милицейские свистки, смывались из темного переулка, где оставались лежать мертвые тела.
Вообще, смерть постоянно была рядом: умирали, обкурившись, наркоманы в опиумных курильнях на Мильонке; ударами ножа рассчитывались с карточными долгами в притонах и ночлежках; замерзали в подъездах нищие сырой приморской зимой; как-то однажды умер, три дня пометавшись в жару, один из наших пацанов, схватив на сквозняках воспаление легких. О том, что у него такая болезнь, нам сказал пьяненький бывший фельдшер, которого откуда-то притащил на наш тогдашний чердак Митяй.
– Ничем не могу помочь, хлопцы, – развел фельдшер руками и залился пьяными слезами.
Такая жизнь учила ни к чему крепко не привязываться и быть постоянно готовым к неожиданным поворотам и новым потерям. Люди возникали в ней и бесследно исчезали, как щепки, уносимые весенним ручьем. Так исчезла и моя первая детская любовь – голубоглазая, хорошенькая, как кукла, маленькая белокурая нищенка, которая однажды прибилась к нашей компании на Мальцевском базаре.
Я сидел с пацанами на пустых ящиках за ларьками и только поднес ко рту кусок ситного с чайной колбасой, как кто-то дернул меня сзади за рукав. Девчонка с гривой кудрявых нечесаных волос стояла, держась одной рукой за стенку ларька, и молча смотрела. Не на меня, а на кусок хлеба в моей руке.
– Ты что, жрать хочешь? – как можно грубее спросил я, потому что именно так разговаривать с девчонками предписывал наш неписаный кодекс бродяжьей чести.
Она молча кивнула головой, и этот кивок подействовал на меня сильнее самых жалобных слов. Я отломил корку ситного, кусман колбасы и протянул ей.
– Смотрите, Колька невестой обзавелся! – захохотали ребята. – Кис-кис-кис! У-тю-тю!
Я вскочил, но на мое плечо легла крепкая ладонь Митяя.
– Ша, пацанва, – спокойно сказал он. – Это шмара Клифта. Остальным заткнуться. А ты, – обратился он к девчонке, – не дрейфь, никто тебя и пальцем не тронет.
Не знаю почему, но его послушали, хотя вообще постоянной иерархии в нашей своре не было.
Я и сам не знал, как мне быть дальше: мой поступок был вызван внезапным чувством жалости и никакого продолжения не предполагал. Но теперь я вдруг почувствовал за девчонку какую-то ответственность, хотя не скажу, чтобы мне это нравилось.
– Пойдешь с нами? – так же грубо спросил я, дернув ее за руку.
И она молча, как и прежде, кивнула мне в ответ.
Она была с нами всего несколько дней – болталась по Мальцевскому базару, стояла на стреме на Первой Речке, ночевала за моей спиной в подвалах и на чердаках, и я делился с ней хлебом и яблоками и честно укрывал ее половиной своего драного взрослого пиджака, снятого с замерзшего мертвого нищего.
Мы узнали, что зовут ее Нелли. Трудно сказать, было ли это ее настоящее имя, или она выудила его в какой-нибудь чувствительной фильме про красивую жизнь. Ребята старательно не замечали ее присутствия, хотя при ней реже звучала нецензурная ругань и почти не возникали драки при дележке еды или денег.
Она исчезла после того, как однажды Митяй поставил нас на стреме в каком-то портовом тупичке, где совершалась обычная опиумная сделка. На этот раз все обошлось без стрельбы, с нами расплатились, и, проходя мимо нас, толстый китаец коснулся Неллиных волос, то ли приласкав ее, то ли взвесив на ладони ее белокурую кудрявую гриву.
На следующее утро мы, как обычно, разбрелись по базару в поисках еды и какой-нибудь работенки на день. Каждый промышлял в одиночку. Когда мы все к вечеру собрались на задворках, чтобы поделиться добычей, Нелли среди нас уже не было.
Мы напрасно искали ее. Не было ее и на следующий день, и я плакал ночью, как не плакал со дня смерти мамы. Оказывается, мне нужно было слышать ее тихое дыхание за спиной, нужно было заботиться о ней и делиться с нею пиджаком и хлебом.
Через несколько дней, не глядя на меня, Митяй сказал:
– На базаре говорят, что ее видели с кем-то из «Трех тузов». Дело дохлое. Скорее всего, ее уже продали в Шанхай или в Маньчжурию.
Я знал, что Митяй прав и поделать ничего нельзя. Эти «Три туза», как узнал я много позже, были бандитской шайкой, филиалом крупнейшей шанхайской преступной организации. Занимались они главным образом вымогательством, брали заложников. Подозревали их и в поставке живого товара для публичных домов на Востоке. Пока же я знал только, что это страшные люди, от которых лучше держаться подальше. Неизвестно, чем приманили они Нелли, но теперь я корил себя за то, что вовремя не предупредил ее об опасности.
Но время шло и, как всегда, залечивало раны. Я постепенно перестал тосковать о Нелли, но теперь проходил, не останавливаясь и отворачиваясь, мимо бездомных щенят, жалобно мяукавших голодных котят и оборванных нищих девчонок. Потому что только так, казалось мне, можно было выжить в этом злом мире.
В это же время я стал по-настоящему учиться драться. Моими первыми учителями были китайчата, помогавшие взрослым торговать на базаре. Началось с того, что меня здорово отлупили за очередную попытку стянуть что-нибудь с фруктового лотка. Но потом на разгрузке бананов из Сингапура я подружился с мальчишкой по имени Ли, и он после работы стал показывать мне те нехитрые приемы ушу, которым научил его отец.
Мне нравилась китайская борьба, и часто, засыпая с болью во всех суставах и мышцах, я утешал себя тем, что стану сильным и тогда найду тех, кто украл Нелли, и заставлю их сказать мне, где она. Дальше моя фантазия рисовала картины ничуть не хуже, чем битва с Кощеем или Змеем Горынычем за Василису Прекрасную…
Не знаю, каким человеком вырос бы я в конце концов. Да и вырос ли: уж очень непредсказуема судьба детей улицы. Боюсь, что я был близок к тому, чтобы бродяжничество и воровство стали навсегда моей судьбой. Впрочем, мне могло «повезти», и я мог выбиться в «шестерки» у опиумных торговцев или даже сделать карьеру вышибалы в ночлежке Чена. Но, видимо, ангел-хранитель, оставленный моими молитвами, все же продолжал, сокрушаясь, руководить моей судьбой.
Первое время моих странствий я старался держаться подальше от того района города, где мы с мамой жили перед ее смертью: мне казалось, что стоит мне появиться в тех местах, как я непременно столкнусь с Анной Семеновной, которая тут же крепко возьмет меня за руку и отведет в ненавистный приют.
Мою ненависть к этому заведению для сирот поддерживал и Митяй, который сбежал оттуда через год после того, как его туда определили. Как я сейчас понимаю, все дело было в том, что вольнолюбивая натура Митяя никак не могла смириться ни с режимом приюта, ни с молитвами перед обедом и после еды, ни с необходимостью ходить по улицам только парами и в строю. Но тогда я вполне сочувствовал Митяю и был согласен с ним в том, что даже ночлежка Чена куда лучше приюта.
Но со временем этот мой страх стерся, да, кроме того, появилась уверенность, что в моем нынешнем виде меня, что называется, мама родная не узнает. И вот однажды солнечный полдень застал меня на той церковной паперти, с которой и началось наше с мамой знакомство с Анной Семеновной, моей последней квартирной хозяйкой.
Утро выдалось хлопотное: пришлось побегать, прежде чем в карманах появилась копченая сайра, завернутая в клочок какой-то газеты, и кусок ситного. Можно было погреться на солнышке и перекусить, пока соберутся ребята, промышлявшие в этот день на базарах.
Я развернул газету и уже предвкушал вкусную трапезу, когда на мою разложенную еду упала чья-то тень. Я мигом прикрыл рыбу грязной ладонью и поднял голову. На ступеньках церковной лестницы стоял священник. Сознаюсь, мне и в голову не пришло, что это тот самый человек, который отпевал маму, – да и виделось мне все тогда, во время ее похорон, в каком-то тумане.
Я никогда потом не спрашивал его, сразу ли он узнал меня. Во всяком случае, если это и было так, он не подал и виду, может быть, опасаясь спугнуть меня. Не берусь передать в точности наш короткий разговор, помню, что он предложил накормить меня и спросил, есть ли у меня ночлег. Я, помотав головой, от всего отказался и, демонстративно повернувшись к нему спиной, принялся за свой обед. В это время какая-то женщина окликнула его, и когда он отошел, я быстро шмыгнул в переулок, оставив на память о своем пребывании лишь обглоданный дочиста рыбий скелет. Жизнь научила меня не доверять взрослым.
Но мне пришлось вспомнить об этой встрече гораздо быстрее, чем я предполагал. День, так неплохо начавшийся, закончился одной из тех облав, которые полиция время от времени проводила на рынках, когда нахлебники вроде нас переполняли чашу терпения постоянных торговцев и покупателей.
Мои товарищи вместе с Митяем попали в частый гребень этой облавы. Не знаю, что сталось с ними дальше – больше я никого из них не видел. Я появился на рынке, когда эта полицейская операция была уже закончена, но она разбудила все «лучшие» чувства торговцев, и даже те, кто раньше щедро швырял мне чуть подгнившие фрукты и овощи, теперь встретили меня злорадным улюлюканьем и обещаниями отправить к моим дружкам.
На беду показался полицейский, и меня, наверное, сдали бы ему, если бы я не пустился наутек. Кто-то швырнул мне под ноги палку, я упал, но вскочил и помчался дальше, чувствуя, что повредил ногу. Однако страх был сильнее боли.
Боль накинулась на меня позднее, когда я уже посчитал себя в безопасности. Хромая, ковылял я по темнеющим улицам, и ноги сами привели меня к той же церкви. Там я решил отдохнуть и, может быть, согреться. Не успел я, сморщившись от боли, занести ногу на первую ступеньку церковной лестницы, как кто-то взял меня за плечо. Подняв глаза, я увидел давешнего священника. У меня уже не было ни сил, ни желания сопротивляться. Так я оказался в доме отца Алексия. И это стало для меня началом новой, опять уже совсем другой жизни.
24 октября 1922 года был подписан договор Дальневосточной республики и Японии о выводе японских войск из Приморья. Этой же датой помечен приказ по Народно-революционной армии об освобождении Владивостока, подписанный командармом Уборевичем.
Без единого выстрела вошли 25 октября 1922 года в город с опустевшей гаванью партизанские отряды с развернутыми знаменами. И, как всегда, впереди конников бежали мальчишки.
Городской телеграф принял телеграмму В. И. Ленина: «Занятие Народно-революционной армией ДВР Владивостока объединяет с трудящимися массами России русских граждан, перенесших тяжкое иго японского империализма».
Вот как вспоминает в своих записках об этом памятном дне Николай Васильевич Мурашов.
Многие потом будут вспоминать и рассказывать о том, как стал наконец Владивосток «городом нашенским». Но мне все-таки кажется, что самыми памятливыми, самыми пронырливыми и вездесущими свидетелями этих дней были мы, уличные мальчишки. И хотя к тому времени я уже обитал в доме отца Алексия, но в глубине души я продолжал причислять себя к этому бродяжьему племени.
Это мы путались под ногами у торопящихся в порт дам и господ, обремененных множеством чемоданов и коробок. Мы, голопузые, нарочито важно маршировали позади уходящих японских частей и, оседлав, как воробьи, парапеты набережной, прощальным жестом «показывали нос» отплывающим миноносцам Страны восходящего солнца.
Не знаю, как относился отец Алексий к тому, что я целыми днями пропадал на улицах, но, взяв с меня крепкую клятву больше не красть и не курить, а также ночевать только дома, он не пытался в остальном ограничивать мою свободу, может быть, понимая, что это может оттолкнуть меня от него.
Наверное, именно благодаря этой свободе у меня ни разу не возникло искушения злоупотребить ею, хотя, признаюсь, первое время в переполненных трамваях я с трудом удерживался, видя чей-то небрежно брошенный в незастегнутую сумочку тугой кошелек.
В солнечный и ветреный полдень двадцать пятого октября мы, смешавшись с рабочими колоннами, прошмыгивали мимо патрулей с красными бантами на Вокзальную площадь, где должен был состояться митинг.
Потом от площади проследовали эти колонны по Алеутской, Светланской, мимо памятника адмиралу Завойко к скверу Невельского.
Ровно в полдень сигнальная пушка в сквере, обычно возвещавшая полдень, своим выстрелом на этот раз объявила о вступлении в город партизанских отрядов. Их приветствовали пятиминутным ревом гудки всех заводов, электростанций и паровозов, сирены катеров, трамвайные звонки.
Народ усеял склоны владивостокских сопок, крыши домов, заборы, деревья. Живой коридор образовали рабочие, занявшие тротуары. И по этому коридору, по самой середине мостовой шли кавалерия, пехота, пулеметные роты, обозы и походные кухни.
Артиллерийский салют окончательно утвердил власть ДВР в последнем очищенном от интервентов городе.
Я пробрался сквозь плотную толпу на Светланской в самый первый ряд, но здесь меня придержал за плечо какой-то усатый железнодорожник. Он подмигнул мне, не пуская, однако, дальше, и так, чувствуя на своем плече его сильную теплую руку, я простоял почти все время марша партизанских отрядов.
Когда уже потянулись мимо санитарные фуры, я, порядком озябнув, собрался нырнуть обратно в толпу, но, бросив последний взгляд на мостовую, вскрикнул от неожиданности. Рядом с повозкой, где на еловом лапнике лежали перебинтованные и укрытые полушубками раненые, с улыбкой вышагивал мой давешний знакомый доктор. Он сильно похудел, оброс бородой, но это был он! Он шагал в колонне победителей и счастливо улыбался…
Я закричал и хотел было рвануться к нему, но рука на моем плече удержала меня.
– Что, знакомого встретил, малец? – ласково спросил железнодорожник. – Ну ничего, найдетесь потом. Все свои, и город теперь наш. А сейчас порядок не рушь.
Вернувшись домой, я, как обычно, стал взахлеб рассказывать отцу Алексию о том, что происходило в городе. Он слушал меня с интересом и с участием, но мне показалось, что какая-то тревога и печаль притаились в глубине его выцветших старческих глаз.
Теперь я понимаю, что в то неустойчивое время старый священник не только опасался за судьбу своего маленького прихода, но еще и молился мысленно о тех, кто своими жизнями оплатил окончание братоубийственной войны, которая огнем и кровью прошлась по российским просторам.
Но тогда я не мог его понять и только радовался тому веселому беспорядку, который вошел вместе с армией в обывательскую жизнь. Правда, этот беспорядок как-то быстро и незаметно сменился четким строем военной дисциплины, но от этого нам, мальчишкам, жить стало не менее интересно. Мы крутились возле кавалерийских лошадей, норовили залезть на лафеты пушек и умильно просили у трубачей военного оркестра: «Дяденька, дай подуть!»
Мне особенно повезло: через забор от нас, в большом доме церковного старосты Парамона Ильича, который почему-то бежал, поддавшись общей панике, в Харбин, разместились палаты партизанского госпиталя.
С раннего утра я прилип к щели в заборе, и тут на меня посыпались одно за другим замечательные открытия.
Первым делом мой прищуренный глаз обнаружил запряженную лошадь, а к телеге был привязан тонконогий жеребенок. Где-то хлопнула дверь и строгий голос произнес:
– Пилипчук, ты чего же, конь каурый, кобылу не распряг? Как она, по-твоему, сосунка кормить будет?
Я даже подпрыгнул от неожиданности и уже готов был заорать: «Цыган!», как вдруг подумал, что еще неизвестно, как он отнесется к такому фамильярному оклику, а имени его я не знал. Но тут отозвался невидимый Пилипчук:
– Та шо, Ромась, твоему сосунку зробится! Ось поснедаю и распрягу. Одно слово – цыган: у вас завсегда кобыла поперед чоловика.
И тут уж я не выдержал:
– Дяденька Ромась! Дяденька Ромась!
– А это что еще за глас из-за забора?! А ну, вылазь и кажись, кто таков, конь каурый! – грозно и весело приказал Цыган.
Я с трудом протиснулся в лаз под изгородью и предстал перед Ромасем, измазанный землей и прилипшими сухими листьями.
– О! – радостно изумился он. – Действие второе, акт первый: те же и хлопчик из кутузки. Откуда же ты взялся?! А я, знаешь ли, у твоего доктора Мурашова конной службой заведую.
– Василий Петрович! – весело заорал он. – Встречай крестника!
Я даже зажмурился, представив, что доктор сейчас появится здесь, во дворе. А что, если он меня не узнает и Ромась подумает, что я выдумал все, что рассказывал ему когда-то? И почему он назвал меня крестником?
Но когда я, заслышав стук двери, открыл глаза, с крыльца спускалась светловолосая женщина, укутавшая плечи в пушистый серый платок.
– Не кричите, Ромась, – негромко попросила она. – Доктор только что прилег после ночного дежурства. А кто этот мальчик? Что-нибудь случилось?
Так мне довелось познакомиться со всей семьей Мурашовых – женщина в сером платке была женой доктора, его помощницей и верной подругой, делившей с ним нелегкий быт и труд военного медика еще с госпиталей Первой мировой войны. В тот же день встретился я и с самим доктором, и мне снова пришлось рассказать, уже им обоим, всю свою жизненную эпопею.
Узнав от меня об этой встрече, отец Алексий изъявил желание увидеть Мурашовых у себя в доме. Василий Петрович с Надеждой Сергеевной вскоре навестили его, и они как-то сразу, что называется, приглянулись друг другу.
Странные я испытывал чувства, впервые оказавшись вместе со всеми ними за чайным столом: наверное, лучше всех выразил мои переживания отец Алексий, произнеся: «Неисповедимы пути твои, Господи!»
И в самом деле, после этой встречи я впервые своим еще детским умишком задумался над тем, что жизнь порой являет собою цепь удивительных случайностей и совпадений. Но так ли уж они случайны, эти совпадения? И как на самом деле плетется узор человеческой судьбы?
С тех пор как-то получилось так, что у меня оказалось целых два дома: в одном меня встречали добрые, все понимающие и видящие меня насквозь глаза отца Алексия; в другом – Надежда Сергеевна, закончив свои медсестринские хлопоты в палатах, торопилась накормить меня домашним обедом и зорким женским глазом примечала оторванную пуговицу и рубашку, требующую стирки. Сам доктор обращался со мной внимательно, но без лишних нежностей: заметив мой интерес к лошадям, он определил меня в помощники к Ромасю и спрашивал с нас обоих наравне за непоеных коней и непорядки в упряжи.
Как-то однажды в больничном дворе произошел случай, который заставил нас с доктором по-иному взглянуть друг на друга. Один из выздоравливающих партизан, здоровенный парень, который и прежде задирался с Ромасем и грубил Надежде Сергеевне, добрался до больничных запасов спирта. Надо сказать, что спирт пробудил в этом парне далеко не лучшие его качества: он стал придираться к раненым и, наконец окончательно впав в пьяный раж, схватил табуретку и стал крушить все, что попадется под руку.
Надежда Сергеевна выбежала во двор, прося Цыгана помочь ей утихомирить разбушевавшегося пьяного. Следом послышался звон разбитого стекла. Ромась вбежал было в сени, но вскоре уже летел навзничь с крыльца. Как раз в это время во двор въезжал верхом доктор, возвращавшийся из штаба. Бросив мне поводья, он стремительно вошел в дом и, к моему удивлению, вскоре вывел оттуда буяна с завернутыми за спину руками. Тот шел, казалось, присмиревший, с опущенной головой, и это показное смирение, видимо, заставило доктора ослабить хватку.
Парень вывернулся, и я бросился к нему, чтобы отвлечь на себя внимание и помочь Василию Петровичу. Я с воплем кинулся парню в ноги сзади, пытаясь свалить его, а когда он, рыча, обернулся, чтобы пнуть меня, изо всех сил дернул его за направленную на меня ногу и откатился, чтобы он рухнул не на меня. Я снова кинулся к нему, упавшему, но меня оттащил Ромась. Не помню, как управился доктор с пьяным, но потом, оттирая пот со лба, он с уважением сказал мне:
– А ты ничего! У китайцев учился? Ничего, ничего…Истерики только многовато. Испугался?
Сзади кто-то мягко фыркнул мне в ухо: это Мальчик, конь Василия Петровича, напоминал мне о моих конюших обязанностях. Я помотал головой, отвечая отрицательно на тревожные вопросы Надежды Сергеевны о моих ушибах, и повел Мальчика расседлываться.
Пьяному буяну дали проспаться, а затем он исчез, так и не появившись в своей части: видимо, нашел приют в одном из немногих еще сохранившихся потайных притонов Мильонки.
– А ну-ка, покажи, что ты еще умеешь? – заинтересованно спросил меня доктор на другой день.
И я выложил ему весь нехитрый набор приемов уличной драки, которым обучил меня Ли и которые не раз выручали меня в непредвиденных случайностях улицы. Я научился у Ли падать без повреждений и кувыркаться, освобождаться от захватов за одежду и за волосы и самому наносить удары ногами в пах противнику, бить «тигриной лапой» в глаза, вырывать нож и палку. Ли научил меня распределять внимание между несколькими нападающими, и я на практике понял прямой смысл выражения: «Хочешь жить – умей вертеться».
Доктор задумчиво хмыкнул, просмотрев мою «демонстрацию», и заговорил со мной о русском рукопашном бое и о том, что называлось «офицерским стилем» рукопашной схватки.
Именно тогда я услышал от доктора имена Нила Ознобишина и Ивана Солоневича – эти два человека считались создателями боевых систем единоборства, особенно популярных в офицерских кругах. Кое-чем из таких приемов владел и Василий Петрович, который вообще очень благосклонно относился ко всякого рода физическим упражнениям и считал неоспоримым утверждение: «В здоровом теле – здоровый дух».
С легкой руки доктора я стал ежедневно заниматься гимнастикой и, начав с влажных обтираний, отважно перешел к утренним обливаниям холодной водой. Отец Алексий посматривал на все это с веселым одобрением, считая, что отроку в моем возрасте полезно укреплять здоровье и заодно куда-нибудь расходовать силу и живость.
Я почувствовал, что отношение ко мне Василия Петровича с тех пор изменилось: я больше не был для него только сироткой, о котором он волею случая стал заботиться. Мне показалось, что теперь он увидел возможность передавать мне какие-то свои знания и качества. Словом, он как бы получил того, в ком, видимо, нуждался, – своего будущего преемника и наследника.
Речь, разумеется, шла не о материальных благах: Мурашовы были типичными интеллигентами-бессребрениками. Но они понимали, что владеют накопленным многими поколениями богатством знаний, раздумий, опыта, и готовы были щедро делиться с теми, кто способен был все это воспринять. Это были щедрые душой, по-настоящему добрые и справедливые люди. В этом я не раз убеждался всю свою жизнь.
Вскоре после этого я стал невольным свидетелем разговора, который навсегда определил мою дальнейшую судьбу. Как-то в начале недели по просьбе доктора я оседлал Мальчика и поднялся на крыльцо, намереваясь войти и доложить Василию Петровичу, что лошадь для него готова. Но голоса, донесшиеся из открытой форточки, заставили меня приостановиться. Я различил голос Надежды Сергеевны, но говорила она с какими-то несвойственными ей умоляющими и взволнованными интонациями:
– Васенька, ну ради меня! Ты же знаешь, как меня мучает то, что у нас не может быть детей… Мальчишка такой славный. И знаешь, он уже привязался к нам – я не представляю, как он снова останется один, если госпиталь вдруг переведут. Алексей Иванович любит его, но ведь он так стар… И отца у мальчика звали так же, как тебя, – Василием. Может, это предзнаменование?
Я понял, что речь идет обо мне, и буквально застыл на месте. Между тем жене отозвался доктор:
– Ну вот, уже до предзнаменований договорились. Ты же знаешь, Надя, что меня не надо долго упрашивать. Я и сам к нему привязался. Но наша кочевая военная жизнь… Бог весть куда она нас забросит. Мальчишке надо учиться. И еще одно: почему ты так уверена заранее, что он согласится войти в нашу семью? Мне кажется, нам все-таки придется спросить его, что он сам об этом думает.
Я стоял на крыльце с пылающим лицом и чувствовал, что просто не в силах войти сейчас к ним в комнату. Я бросился обратно, отыскал Ромася и попросил его доложить доктору, что лошадь готова, сославшись на то, что у меня еще не поены другие кони.
Полумрак конюшни, пахнущий лошадиным потом, сеном и навозом, несколько успокоил меня. Я налил лошадям воды и бросился навзничь на ворох сена. Сложные чувства обуревали меня. Больше всего думал я о матери: вспоминались наши с ней последние тяжелые годы, ее болезнь…
Мне нравилась Надежда Сергеевна, но трудно было даже представить, что я буду должен называть ее мамой. С доктором было проще: я уже с самых первых дней нашей новой встречи внутренне признавал за ним право по-отцовски распоряжаться мною.
И еще ведь был отец Алексий… Не будет ли мой уход в семью Мурашовых предательством по отношению к нему?
Я так запутался во всех этих противоречивых чувствах и размышлениях, что, видимо, пришел домой совершенно сам не свой, и отец Алексий, с его талантом человековедения, просто не мог этого не заметить. Он, по установившейся между нами привычке, взял обе мои руки в свои, усадил меня напротив себя и негромко попросил:
– Ну, рассказывай…
Затем немного помолчал, выслушав мой несвязный рассказ, и проникновенно заговорил, все так же не выпуская моих рук:
– Не подумай, что я хочу освободиться от тебя, дружочек. Но скольким людям твое согласие принесло бы душевное успокоение. Прежде всего – тебе самому. Разве я не вижу, как тебе приходится душой разрываться между нами всеми? Господь посылает тебе великое счастье обрести семью.
– А эта милая женщина, – продолжал он, – подумай, как она несчастна, что, потеряв первого ребенка во время ареста, она больше не может стать матерью. Ведь, Николушка, каждой женщине надо, чтобы ее кто-то называл мамой. Да и доктор, я думаю, втайне мечтает о сыне. А я… Не такой уж я эгоист, чтобы заставить тебя делить твою юность со мной, стариком. Мне будет достаточно знать, что тебе хорошо и у тебя есть близкие люди.
Признаюсь, нервы мои не выдержали напряжения, и я расплакался, уткнувшись носом в пропахшую ладаном рясу отца Алексия.
Не буду передавать разговор, который вскоре состоялся между нами всеми в доме у отца Алексия. Скажу только, что я дал согласие, и Василий Петрович оформил документы на мое усыновление, записав меня на свою фамилию. Я ношу ее до сих пор и стараюсь ничем не запятнать честное родовое имя партизанского доктора.
Тот вопрос, который больше всего мучил меня перед тем, как я вошел в семью Мурашовых, в конце концов разрешился сам собой: долгое время я пытался никак не называть Надежду Сергеевну, обращаясь к ней. А она и доктор старались тактично не замечать этого. Но однажды, уже зимой, Надежда Сергеевна решила отвезти заявку на лекарства в штаб верхом на Мальчике. Был гололед, давно не кованный конь поскользнулся, еще не выехав со двора, и, падая, сбросил свою всадницу. Она ударилась о лед головой и потеряла сознание.
Я бросился к ней, опустился на колени, и мне показалось, что она не дышит. Ужас охватил меня. Я тер ей виски снегом и со слезами повторял:
– Мама! Ну мамочка же!
Наконец она открыла глаза, тоже полные слез, – то ли от боли, то ли от моих слов – и обхватила меня еще слабыми руками:
– Ну успокойся, родненький… Ну ничего…
Она утешала меня так, будто это я упал и набил себе шишку.
Доктор уложил ее на несколько дней в постель, опасаясь сотрясения мозга, а мне велел присматривать, чтобы она вела себя смирно, и нам обоим доставляло огромное удовольствие, когда я строго окликал ее из соседней комнаты:
– Мама! Ты опять встаешь?! Тебе же нельзя, мама!
По-моему, она пыталась вставать только для того, чтобы еще раз услышать, как я называю ее.
Ромась на конюшне парил горячими сенными компрессами поврежденную ногу Мальчика и ворчал вполголоса, что где жинка замешается, там, конь каурый, завсегда добра не жди.
Я по-прежнему часто бывал в доме отца Алексия, он был все так же ласков и внимателен со мной, и все же какая-то невидимая тонкая стенка как будто образовалась между нами. Теперь мне думается, что старый священник просто потихоньку готовил и себя, и меня к неизбежной и, возможно, близкой разлуке, стараясь, чтобы она принесла нам обоим поменьше боли.
А что же Сахалин? Когда убрался с северной части острова выброшенный туда в апреле 1920 года японский военный десант? Судя по косвенным источникам, это произошло только в конце 1925 года, когда были установлены наши дипломатические отношения с Японией и статус Сахалина вновь был определен согласно Портсмутским соглашениям 1905 года – Северный Сахалин вошел в состав Российской Федерации, а юг острова по-прежнему остался под контролем Японии (до 1945 года). Неладно было и в самих японских оккупационных войсках по всему Дальнему Востоку и на Сахалине. Среди японских солдат вели работу опытные большевистские агитаторы, да и сама окружающая жизнь на многое открывала глаза оккупационному контингенту.
В один из выходных дней в кинотеатре Ощепковых появился Мицури Фуросава и спросил, где хозяин.
– Иены экономишь, Мицури: пришел в бесплатный день, – шуткой встретил его Василий.
Но Мицури даже не улыбнулся. Был он бледен и озабочен.
– Завтра нас отправляют в Японию, Васири-сан, – печально сказал он.
– Так это же хорошо, – удивился Василий. – Отслужил, значит? И жив остался. Увидишь своих близких, снова вернешься к своей работе…
– Ты не понял, Васири-сан, – все так же грустно отозвался Мицури. – Нас срочно высылают в Японию, потому что в казармах нашли большевистскую литературу. Всех поставят на специальный учет как «схвативших красную заразу». А с таких, как я, особый спрос: я ведь капрал. Считается, что я должен был первым обнаружить это и донести. О какой работе дома ты говоришь? Все дороги мне будут закрыты. Хорошо, если не упрячут в тюрьму… Да еще говорят, в нашей префектуре женщины с детьми на руках устроили демонстрацию – требовали возвращения своих мужей, братьев и отцов из России. А в самом Токио была забастовка на заводах и фабриках – тоже требовали прекращения оккупации…
Они оба не знали, что меньше чем через год Мицури придется пережить самое разрушительное из всех бывших до тех пор в Японии землетрясений, во время которого он потеряет всех своих близких. А еще через некоторое время на страну, еще не оправившуюся от разрушений, обрушится экономический кризис: один за другим будут лопаться крупные банки, объявят о банкротстве многие крупные концерны и фирмы. Толпы безработных заполнят улицы крупных городов, среди них окажется и Мицури. Может быть, предчувствуя все это, он и расстраивался…
– Зато ты будешь дома не одинок, и тебе не в чем будет упрекать себя, – пробовал утешить японца Василий. – Ты же не хотел здесь жечь русские партизанские деревни? Ваши женщины тебя поддерживают. Неужели ты окажешься слабее их? Счастливого тебе пути, и мне почему-то кажется, что мы с тобой еще увидимся. Ну… Давай, что ли, одну схватку на прощанье? Посмотрим, кто из нас лучше помнит уроки сэнсэя Сато!
И Василий решительно оттолкнул ногой стул, освобождая место на ковре своего кабинета.
Мицури с заблестевшими глазами сбросил капральский китель, расслабив на поясе тугой солдатский ремень, и разулся.
Дав ему провести удачный захват, Василий очутился на пыльном ворсе ковра: сегодня поражение было ему нужнее победы.
Может быть, Мицури и понял его уловку, но никак не дал этого знать. Они простились, по-русски крепко обнявшись и дружески похлопав друг друга по плечам.
Проводив Мицури, Василий вдруг почувствовал, как недостает ему все это время, проведенное на Сахалине, схваток с настоящими сильными противниками и постоянной, возможной только во время состязаний, результативной работы над собой. Конечно, он старался поддерживать спортивную форму гимнастикой, пробежками, отработкой комплексов ката, схватками с Мицури и своими учениками. Кое-что давали и встречи с партнером в офицерских казармах. Но во всем этом не хватало азарта настоящих спарринг-схваток, соревновательности, воли к победе – того, что и делает борьбу борьбой. И к тому же его противниками не были настоящие профессионалы.
В суете деловых будней некогда было по-настоящему продумать и то, что во время занятий во Владивостокском спортивном обществе показалось ему перспективной идеей, а может быть, и целью всей дальнейшей жизни: создание принципиально нового вида национальной русской борьбы.
Не с кем было даже поделиться этими своими размышлениями: не с тестем же было об этом беседовать – тот вообще считал любую борьбу несолидным баловством, хотя и признавал, что у мужчины может возникнуть своеобразное молодеческое желание поразмяться и силушку показать. Анна, наверное, постаралась бы его понять, но и она относилась к спортивным занятиям Василия скорее как к способу поддержать здоровье, не придавая им особенного значения. А ведь именно тогда, в двадцатых годах, Василий находился в своей лучшей спортивной форме. Какие результаты он мог бы показать в схватке с любым противником!
И все-таки именно в то время он все чаще по вечерам, когда в доме все стихало, доставал начатую еще во Владивостоке заветную тетрадку и рядом с краткими записями на полях появлялись беглые зарисовки: человеческие фигурки в борцовских стойках, в схваченных карандашом мгновениях захватов и бросков…
Лето медленно катилось в осень. На место отведенной на родину части, где служил Мицури, пароход из Японии привез новых солдат. Они, как и прежние, по-хозяйски расхаживали по улицам Александровска, а в выходные дни бесплатно смотрели кино в кинотеатре Василия, к большому негодованию Пелагеи Яковлевны, которая очень расстраивалась из-за неполученной прибыли.
Тесть временами подкалывал Василия тем, что в его рыбном деле таких убытков просто не может быть.
– Ни одной икринки никому не отпущу даром! – хвастался он.
– Зато у вас, бывает, лосось протухает бочками из-за плохого посола, – отбивался Василий. – А мои фильмы лежат себе на полочках и соли не просят.
Теща, Маремьяна Игнатьевна, не участвовала в этих шуточных пикировках: она вообще как-то сторонилась зятя, словно сожалела о своей былой откровенности и боялась, что разговор об этом возобновится.
Анна, видимо, была рада возможности вить свое гнездо и с головой уходила в домашние хлопоты, не особенно посвящая в них мужа. Она равнодушно относилась к любым политическим переменам до тех пор, пока они не затрагивали ее лично, отцовскую семью или мужа.
С приближением зимы Анна по-хозяйски занялась припасами на зиму, старалась вовлечь мужа в свои хлопоты по заготовке солонины, варенья, сушеных грибов. Во дворе дома росли тщательно укрытые навесами от будущих зимних заносов поленницы дров. Анне казалось, что, втягиваясь во все эти домашние заботы, муж становится ближе ей, больше привязывается к дому.
А у Василия было беспокойно на душе. Сердце его чуяло, что там, за проливом, на материке, разворачивались большие, исторические события, лишь отголоски которых доносили приходившие с опозданием газеты. Он жалел, что все это проходит мимо него, что сюда, на остров, доносятся только отголоски большого цунами, которое бушует на материке.
И сердце не обманывало моего героя: судя по хроникам Гражданской войны на Дальнем Востоке, именно в это время произошли как раз те решающее перемены, о которых читатель узнал из предыдущей главы.
Поэтому не удивительно, что зимой 1923 года по льду Татарского пролива на остров пробрался некто «товарищ Леонид» – под этим именем знали начальника агентурной разведки 17-го корпуса Леонида Яковлевича Бурлакова.
Привели товарища Леонида на оккупированный японцами остров обстоятельства чрезвычайные: была утеряна связь с завербованным агентом – боцманом японского броненосца «Ниссин».
После изгнания японцев из Владивостока Разведывательное управление штаба РККА (Рабоче-Крестьянской Красной Армии) принимает самые решительные меры по организации агентурной разведки против Японии.
С этой целью во Владивостоке при разведотделе 17-го стрелкового корпуса создается агентурное отделение, которое и возглавляет Л. Я. Бурлаков.
Завербованный работниками отделения боцман «Ниссина» передавал довольно ценные сведения о военно-морском флоте Страны восходящего солнца, но затем, видимо, попал в круговорот той постоянной сменяемости, которую осторожные японцы сделали правилом для своих оккупационных войск.
Во время этой своей нелегальной «командировки» на Сахалин и вышел товарищ Леонид на владельца маленького русского кинотеатра господина Ощепкова. Впрочем, встреча эта отнюдь не была случайной: разведчик знал, кого и где он должен искать; знал он и на кого сослаться, чтобы его приняли без недоверия.
Однажды поздним зимним вечером в маленький кинотеатр на одной из улочек Александровска пришел ничем не примечательный господин. Он попросил у кассирши билет на последний сеанс, который уже не посещали японские солдаты, возвращавшиеся к тому времени из увольнительных в свои казармы.
Пелагея Яковлевна, которая по его просьбе продала ему билет на последний ряд, хотя зал был полупустым, хоть убей, не смогла бы описать его внешность: ничего запоминающегося, разве что модная в то время на острове лохматая шапка из собачьего меха. Да еще лицо у него было красное, обветренное – видать, долго пробыл на морозе.
Василий, как обычно, пришел к окончанию последнего сеанса, чтобы принять от Пелагеи Яковлевны кассу. Он пересчитал деньги, поблагодарил кассиршу и задержался, уже заперев двери, чтобы повесить на щит возле парадного входа афишку с названием завтрашнего фильма. Василий разглаживал быстро схваченный морозом лист афиши, когда услышал хруст снега за своей спиной и услышал, как его окликают по имени.
– Здравствуйте, Василий Сергеевич, – повторил неизвестный в лохматой собачьей ушанке, надвинутой почти по самые глаза. – Я привез вам привет от Петра Ивановича Кузнецова.
Обычная выдержка, воспитанная еще в Кодокане, и на этот раз не изменила Василию. Он обернулся и спокойно кивнул неожиданному гостю.
Незнакомец вежливо, но решительно отказался посетить вечернее чаепитие в гостеприимном ощепковском доме, и Василий, брякнув связкой ключей, снова отворил только что запертую заднюю дверь кинотеатра и, щелкнув выключателем, пропустил вперед своего позднего посетителя.
Не берусь передавать тот разговор двух разведчиков, но думаю, что вряд ли в разговоре профессионалов были сказаны задушевные слова о любви к Родине и необходимости помочь ей в трудную минуту. Она, эта любовь, была и подразумевалась, но говорилось о другом: о японской угрозе, которая не перестала быть реальной после освобождения Приморья, о стратегической необходимости молодой Стране Советов знать своего возможного противника (а таковым могло стать любое государство из ее окружения).
В тот вечер Василий дал свое согласие сотрудничать с агентурной разведкой 17-го корпуса Красной Армии и, получив псевдонимы «Японец» и «Монах», стал первым советским нелегалом на территории, занятой японскими войсками.
Собеседники присматривались друг к другу: Василий пытался разобраться, с кем ему отныне предстоит работать, а гость с материка старался, насколько это можно с первого знакомства, определить, соответствует ли островитянин тем лестным характеристикам, что получены о нем во Владивостоке, и решить, насколько масштабные дела можно ему здесь поручить. Впрочем, присматривайся не присматривайся, а выбирать, собственно, было не из кого, и для начала речь могла идти не более чем о сборе оперативной информации о численности и передвижениях японских войск на острове, об изменениях в их контингенте.
Договорились, что связь будут держать через доверенных людей с пароходов Доброфлота. Эти суда продолжали сновать между материком и островом, а в зимнюю пору стояли на приколе частью по одну, частью по другую сторону пролива.
Вспомнили о том, что Василий – ученик Петра Ивановича Кузнецова по части фотографии, и решили, что будет очень кстати возобновить это любительское занятие, которое открывает массу возможностей и не вызовет особых подозрений, если фотоаппаратом пользоваться постоянно и в открытую.
Мне кажется, что этот контакт Ощепкова с советской военной разведкой был вполне логическим продолжением его работы во Владивостоке на партизанское подполье, и ему не пришлось испытывать каких-либо сомнений и душевных терзаний, принимая это решение.
С другой стороны, Василий Ощепков был к тому времени вполне устоявшимся человеком – семейным, имеющим свое дело, – чтобы им не двигали юношеский авантюризм и увлечение романтикой разведки.
Он к тому времени достаточно хорошо знал, что это опасная, но черновая и повседневная работа, а всякие происшествия со стрельбой и погонями скорее всего означают не подвиг разведчика, а его провал.
Анна с удивлением заметила, что у ее мужа появилось новое увлечение: он всерьез занялся фотографией. В обширном чулане ощепковского дома была оборудована целая фотолаборатория. Почта доставляла вороха каталогов на различные фотоматериалы. Более того, все чаще Ощепковы выходили на прогулки с фотоаппаратом, и Василий фотографировал свою жену на фоне самых различных пакгаузов, причалов и казарм.
Когда она, не выдержав, вслух удивилась и его новому пристрастию, и странному выбору фона для фотографий, Василий уверенно возразил:
– Ты ничего не понимаешь: во-первых, это очень давнее пристрастие – я, знаешь ли, еще во Владивостоке брал уроки у настоящего профессионального фотографа. Что касается фона, ты только посмотри, как у этой японской казармы божественно ложится на твое лицо светотень!
И Анне оставалось только согласиться: она решительно ничего не понимала в светотени.
Тесть в очередной раз подивился новой причуде зятя, но после того как увидал себя на больших снимках и за прилавком своей лавки, и в амбаре над бочкой с семгой, и на причале с полутораметровым лососем в руках, признал, что фотография – дело стоящее. Опять же, зятю платить за снимки не надо, не то что этому живоглоту – фотографу с Николаевской, что дерет по два целковых за каждую фотографию размером не больше почтовой открытки. Он даже поразмышлял, не открыть ли зятю при кинотеатре еще и фотосалон, но Василий возразил, что у него это увлечение любительское, а за двумя зайцами погонишься – и одного не поймаешь.
И только Маремьяна Игнатьевна наотрез отказалась хоть разок предстать перед объективом, даже для семейного снимка. Даже когда Василий полушутя сказал ей, что самой первой фотографией была, как говорят, Туринская плащаница, на которой запечатлен нерукотворный образ Спаса, она только молча перекрестила воздух вокруг себя, как бы отгоняя нечистого.
Работал Василий в своей фотолаборатории чаще всего по ночам, когда весь дом затихал, и даже Дик, сторожевой пес, забывался чутким сном на своем обычном посту возле самых дверей. Анна, предупрежденная о том, что нельзя входить в комнату, освещенную красным фонарем, наверное, была бы очень удивлена тем, что проделывал ее муж, печатая снимки: из кадра начисто исчезали и она сама, и экзотические сахалинские домики, занесенные снегом, и блестящие фонарики на вывеске казино. Зато на углу казармы с божественной светотенью четко становился виден номер войсковой части; на фоне домиков обнаруживались две заиндевелые лошадки, тащившие от причала пушку; а крупный план высвечивал погон на плече офицера, входящего в казино.
Сами по себе эти детали, может быть, и не очень многого стоили, но дополненные сведениями, добытыми в случайных разговорах с бывшими товарищами по переводческой работе, служили наглядным подтверждением и состава, и передвижений оккупационных войск на острове.
Беспокойные ночи начались у пса Дика: не раз далеко за полночь ему приходилось отзываться глухим рычанием на скрип снега под дверями и негромкий стук в дверной косяк. Давно приученный не беспокоить зря хозяев громким лаем, пес неохотно соглашался с Василием, успокаивавшим его: «Дик, свои!» Мимо Дика пробирался с опаской человек в морской форме. От него пахло морозом, морскими водорослями, рыбой, а иногда и спиртом.
Эти встречи со связными – работниками Доброфлота, чьи пароходы курсировали между островом и материком по соглашению между японцами, а зимой отстаивались у сахалинских причалов, не всегда проходили благополучно. Было порой просто страшно вручать пакеты с секретными сведениями человеку, который еле ворочает языком. Как поручиться, что к нему не прицепятся бдительные японские жандармы? А стоит только его обыскать в полицейском участке…
Опять же, где гарантии, что, получив деньги «за рыск», уже подгулявший морячок пойдет через пролив на материк, а не завернет с ними тут же в ближайший трактир и окончательно не потеряет бдительность, а возможно, и доверенный ему пакет…
А если так и замерзнет пьяным на льду пролива, и найдут его вместе с пакетом, и быстро разберутся, откуда он шел?
Рассерженный Василий в очередном донесении Центру предупреждает, что не будет иметь никакого дела с нетрезвыми доброфлотовцами.
«А где их по нынешним временам найдешь, трезвых? – сокрушался, читая эти грозные предупреждения, товарищ Леонид. – Китайские и корейские спиртоносы-контрабандисты ходят через границу таежными тропами почти беспрепятственно. И хорошо, если только спирт несут… А народишко за годы дальневосточного безвластия вовсе избаловался». Однако соответствующее внушение связным приказал сделать, упирая прежде всего на их собственную безопасность.
Тревоги и неурядицы имеют странное обыкновение ходить, что называется, косяком, как рыбины в путину. Как-то раз Анна, убежав вечерком в родительский дом по каким-то хозяйственным делам, быстро вернулась назад и, не снимая заиндевелой шубейки, встревоженно предупредила:
– Ты уж, Вась, сообрази с ужином без меня. Неладно у нас: мама занемогла. Настене одной не управиться.
Василий быстро собрался и пошел провожать жену. В доме у тестя пахло аптечными лекарствами и какими-то таежными снадобьями. В углу горницы, где под ворохом одеял лежала Маремьяна Игнатьевна, перед иконами старинного письма теплилась лампадка.
Увидев зятя, Маремьяна Игнатьевна слабой рукой попыталась отодвинуть одеяла:
– Душно мне от них, давит. Дышать нечем.
Василий взял ее за руку, нашел пульс. Сердце билось лихорадочно, учащенно.
– Выйдите все, – тихо, но настойчиво попросила больная. – Мне с Васей поговорить надо.
Когда горница опустела, теща приподняла голову с подушки и сделала Василию знак наклониться поближе.
– Знаешь, Вась, а ведь он приходил ко мне… Ну, этот странник-то давешний. Да нет, ты не думай, я пока еще в своем уме. Во сне он мне привиделся. Стоит вон там, у притолоки, и смотрит своими глазищами. И этак, знаешь, рукою-то манит, манит: иди, дескать, за мной…
Больная перевела дыхание и снова сделала Василию знак наклониться.
– Мама, вы бы не волновались, вам вредно, – сказал он, всматриваясь в ее раскрасневшееся лицо.
Маремьяна Игнатьевна махнула рукой:
– Мне уже ничего не вредно. Я только боюсь языка лишиться, пока не скажу всего. Странник этот – он ведь за мной приходил, понимаешь? Уйду я скоро. А книга-то как же? Я его спросила во сне-то: мне ее с собой взять? А он молчит и только головой повел: нет, мол. Вот я и думаю… Анне книга после меня достанется. Анна… она слабее меня. Она земному привержена. Она не справится. Вот и выходит – тебе эту книгу хранить. Больше некому, Вася. По всему так выходит. Судьба это. А против судьбы не попрешь…
– С чем не справится Анна? – спросил Василий, ниже наклоняясь к ней, потому что тихий голос Маремьяны Игнатьевны начал как-то угасать.