Тайна в его глазах Сачери Эдуардо

Проводы

Бенжамин Мигель Чапарро резко останавливается и решает, что не пойдет. Не пойдет, и точка. К чертовой матери их всех. Неважно, что он уже пообещал, неважно, что все они готовились к этим проводам три последние недели, неважно, что зарезервирован стол в «Свече» на двадцать две персоны и Бенитес и Мачадо уже подтвердили, что приедут с конца света, чтобы отпраздновать выход на пенсию динозавра.

Он останавливается настолько резко, что мужчина, шедший позади него по Талькауано в сторону Корриентес, почти наткнувшись на него, едва успевает его обойти, сойдя с тротуара на проезжую часть. Чапарро ненавидел эти узкие, шумные и тенистые тротуары, по которым он ходит вот уже сорок лет, и точно знает, что не будет по ним скучать, начиная с понедельника. Ни тротуары, ни многое другое в этом городе он никогда не считал своим.

Он не может всех подвести. Должен пойти. Хотя бы из-за того, что вечно чем-то болеющий Мачадо специально приехал из Ломас де Самора. И Бенитес, еще один… Хотя путешествие из Палермо до здания Суда и не такое длинное, бедолага сейчас, надо признать, не в лучшем положении. Но Чапарро не хочет идти. Не так много вещей в его жизни, в которых он уверен, но эта — одна из таких вещей, и он, не задумываясь, принимает решение.

Он смотрит на свое отражение в витрине книжной лавки. Шестьдесят лет. Высокий. Седой. Худощавое лицо, орлиный нос. «Дерьмо», — приходит он к заключению. Исследует отражение собственных глаз в стекле. Одна девушка, с которой он встречался в юности, дразнила его за привычку смотреться в витрины. Ни ей, ни какой другой из женщин, прошедших по его жизни, Чапарро так и не поведал правды о привычке, которая не имеет ничего общего с самолюбием или с самолюбованием и всегда была лишь очередной попыткой узнать, кто же, черт побери, он на самом деле.

Эти мысли расстроили его еще больше. Он снова двинулся вперед, как будто хотел сбежать от грусти, острыми осколками режущей его душу. Продвигаясь не спеша по тротуару, который никогда не видел вечернего солнца, Чапарро время от времени бросает взгляд на свое отражение в витринах. Уже видна вывеска «Свечи» на той стороне улицы, по левую руку, метров тридцать вперед. Смотрит на часы: без четверти два. Наверное, уже все собрались. Он сам отпустил подчиненных из Секретариата в час двадцать, чтобы избежать беготни. До начала следующего месяца они свободны, тележку с делами предыдущей смены они уже успели разобрать. Чапарро доволен. Они хорошие ребята. Работают как надо. Учатся быстро. Со следующей мыслью — «Я буду по ним скучать» — Чапарро опять резко останавливается, он не хочет погрязнуть по уши в ностальгии. В этот раз на него никто не наткнулся — у тех, кто идет в этом же направлении, есть возможность обойти этого высокого мужчину в синем блейзере и серых брюках, который сейчас смотрится в витрину лотерейного киоска.

Разворачивается. Не пойдет. Определенно, не пойдет. Может быть, если поторопится, он еще успеет встретить судью до того, как она придет на проводы, потому что она задержалась, заканчивая оформление бумаг о временном задержании. Ему не в первый раз приходит в голову эта идея, но теперь он успевает запастись достаточной смелостью, чтобы ее осуществить. А может, это другое, остаться на собственных проводах — это тот ад, в котором он не готов жариться. Сесть во главе стола? А Бенитес и Мачадо — рядом с ним, троица почтенных мумий? Классический вопрос несчастного Альвареса: «Ну что, платим вскладчину, что скажете?», чтобы разлить всем хорошего вина, которым он сам собирается от души набраться? Лаура, спрашивающая всех подряд, кто готов разделить с ней порцию канелоне с сыром, чтобы не слишком выходить за рамки диеты, на которую она села в прошлый понедельник? Варела, который упрямо напивается до меланхолии, заставляющей его пускать сопли, обнимаясь с друзьями, знакомыми и официантами? Эти ужасные картины заставляют Чапарро ускорить шаг. Он поднимается в здание Суда по ступенькам со стороны Талькауано. Главный вход еще не закрыли. Пулей влетает в первый лифт, оказавшийся на первом этаже. Не нужно докладывать лифтеру, что ему на пятый, потому что во Дворце его знает каждый камень.

Чапарро идет вперед уверенным шагом, поглаживая мокасинами черно-белые плитки коридора (который проходит параллельно улице Тукуман), до высокой и узкой двери своего Секретариата. В мыслях останавливается на притяжательном местоимении «своего». Да, именно так. Это его, и гораздо больше его, чем секретаря Гарсии, или какого угодно другого секретаря, предшествовавшего Гарсии, или какого угодно другого, который будет после него.

Он звенит в тишине пустого коридора огромной связкой ключей, пока открывает дверь. Захлопывает ее за собой с силой, чтобы судья услышала, что кто-то вошел в офис. Момент: почему это «судья»? Конечно же потому, что так оно и есть. Но почему не Ирене? Потому что нет, и точка. Хватит уже того, что он идет просить именно то, о чем собирается просить. Хватит с него несчастья знать, что ему нужно просить Ирене, а не просто судью доктора Орнос.

Два негромких стука в дверь — и слышит «войдите». Он открывает дверь, она удивляется: как же так, почему он все еще здесь, чем он занят? На самом деле она его спрашивает: «Что ты здесь делаешь?» и «Почему ты до сих пор не в ресторане?» — и это не одно и то же. Но Чапарро не хочет впутываться во все эти детали, потому что это тыканье может окончательно привести его в смятение, в котором потонет его твердое намерение просить у нее то, что он решил просить на улице Талькауано, дойдя до Корриентес. Перед этой женщиной он чувствует робость и перестает надеяться на что-либо. Но Чапарро берет себя в руки и решает, что по-любому, однозначно, полностью и абсолютно не даст ей взять над собой верх, перестанет валять дурака и попросит в конце концов то, что пришел просить. «Машинка, печатная машинка», — выбрасывает вот так, без всяких преамбул. Груб ты, несчастный дурак… груб, как животное. Никаких преамбул, никаких расшаркиваний. Ничего такого: «Вот в чем дело, Ирене, я тут подумал, что может быть, как тебе кажется, возможно» — или какой-то еще из этих разговорных форм, которых в испанском языке и так в избытке и которые служат именно для того, чтобы помочь Чапарро не увидеть на лице Ирене (или доктора, или судьи) этой растерянности, не остаться без ответа на такое неожиданное предложение.

Чапарро понимает, что свалял дурака. Поэтому возвращается к началу, к тому, что дама спросила у него о прощальном ужине, на котором, как предполагалось, уже в это самое время его должны были чествовать. Он ей говорит о своих опасениях впасть в ностальгию и закончить вечер теми же разговорами с теми же стариками, утонуть в патетической меланхолии, и, так как все это он говорит, глядя ей в глаза, наступает момент, когда он чувствует, что душа уходит в пятки, холод пробегает по коже и сердце начинает бешено колотиться. Так как все эти эмоции такие глубокие, старые и бесполезные, Чапарро бросается к окну чтобы закрыть его, чтобы не видеть этих карих глаз. Но так как окно уже закрыто, он решает открыть его, а так как снаружи стоит холод собачий, то решает его захлопнуть. В конце концов у него не остается другого выхода, как вернуться на место. Однако он предусмотрительно остается стоять, чтобы смотреть ей прямо в глаза прямо над ее письменным столом и делом, которое лежит перед ней. Ирене следит за его движениями, его взглядами и его уверенным тоном с большим вниманием, как обычно. Чапарро останавливается и замолкает, потому что знает: если он будет продолжать в том же духе, то наговорит массу того, что не следует говорить, — и вовремя возвращается к разговору о машинке.

Он говорит, что, хотя у него нет никаких планов по поводу того, чем он теперь займется, все же ему хочется вернуться к старой идее — написать книгу. Пока он это произносит, чувствует себя полным идиотом. Старый, два раза разведенный, на пенсии, с прихотью сделаться писателем. Хемингуэй преклонного возраста. Гарсия Маркес восточного пригорода. И в придачу эта искра интереса в глазах Ирене, правильнее сказать, доктора или еще лучше — судьи. Но он уже потерялся, поэтому добавляет еще некоторые детали, что, мол, ему хотелось бы попробовать, это старая задумка, сейчас у него будет больше времени, может быть, почему нет. Здесь на сцене и появляется печатная машинка. Чапарро чувствует себя спокойнее, потому что по этой дорожке выходит на твердую землю. «Ну, представь себе, Ирене, не буду же я в свои годы учиться пользоваться компьютером, сама понимаешь. А эта „Ремингтон“, она уже срослась с кончиками моих пальцев, как четвертая фаланга» (четвертая фаланга? откуда взялась эта глупость?!). «Я знаю, она похожа на военный танк с его пятимиллиметровой сталью, и зеленая к тому же, и артиллерийский грохот от нее, но мне точно будет с ней удобнее. К тому же я возьму ее конечно же только на время, на пару (максимум — тройку) месяцев, потому что меня не хватит на слишком длинную книгу, представь себе» (ну вот опять, как обычно, треп о себе). «И с другой стороны, молодые ребята все пользуются компьютерами, а на верхней полке лежат еще три машинки, и в крайнем случае вы дадите мне знать, и я сразу привезу ее обратно», — говорит Чапарро, но не может продолжать, потому что она поднимает руку и говорит: «Успокойся, Бенжамин, забирай ее, нет проблем, это самое меньшее, что я могу сделать для тебя», — и Чапарро сглатывает ком, потому что можно много всего говорить и говорить, не только словами, а этим «для тебя», которое прозвучало как очень-очень «для тебя», и еще есть тон и интонации. Эти интонации, которые случаются. И все эти случаи, которые вырублены у него в памяти, лихорадочно высечены на однообразном горизонте его одиночества. Он потратил столько ночей, чтобы забыть их все, и столько же ночей, чтобы их вспоминать. Поэтому он останавливается около двери, благодарит судью, протягивает ей руку, прижимается к благоухающей щеке, которую она предлагает для поцелуя, закрывает глаза, когда его губы соприкасаются с ее кожей. Он так делает всегда, когда у него есть возможность поцеловать ее в щеку, — концентрируется на этом невинном и одновременно двусмысленном прикосновении. Чапарро почти бегом устремляется в следующий кабинет, быстро забирает машинку и уходит не оборачиваясь через узкую и высокую дверь Секретариата.

Опять проходит через коридор, который еще двадцать минут назад не был таким пустынным, спускается на восьмом лифте, идет вперед в сторону Талькауано и выходит через запасной выход, приветствуя кивком охранников, идет до перекрестка с улицей Тукуман, ждет пять минут и втискивается в 115-й.

Когда автобус поворачивает на улице Лаваче, Чапарро поворачивает голову налево, но, естественно, с этого расстояния уже не может видеть вывеску «Свечи». Туда сейчас должна направляться Ирене, или, лучше, доктор, или, еще предпочтительнее, судья, чтобы объяснить всем остальным, что виновник торжества сошел с ума. Ну, ничего страшного. Все собрались, и всем хочется есть.

Чапарро нащупывает в заднем кармане брюк кошелек, вытаскивает его и перекладывает во внутренний карман пиджака. За эти сорок лет работы его ни разу не обкрадывали карманники, и не хотелось бы, чтобы это случилось в его последнее возвращение с работы из Дворца Правосудия. Выходит на станции «Онсе» и идет так быстро, как только может. Самым первым отходит поезд с третьего пути, после станции «Морено» он идет со всеми остановками. В последних вагонах, самых ближних ко входу в вокзал, все места уже заняты, но начиная с четвертого полно свободных. Как обычно, Чапарро спрашивает себя: те, которые остались стоять в трех последних вагонах, они скоро выходят, хотят размять ноги или просто идиоты? В любом случае, он благодарит их. Чапарро хочет сесть рядом с окном, с левой стороны, чтобы не беспокоило вечернее солнце, и подумать, какого черта он теперь будет делать со своей жизнью.

1

После стольких лет я не особо уверен в мотивах, которые побуждают меня написать историю Рикардо Моралеса. Я мог бы сказать, что она пробудила во мне самом какое-то темное очарование, как будто бы у меня появилась возможность увидеть отражение собственных страхов в этой жизни, разрушенной трагедией и болью. Много раз я сам удивлялся, обнаруживая, что меня охватывает горькая, болезненная радость при виде несчастий, отдаленных от меня, как будто бы то, что с другими происходят жуткие вещи, отдаляет эти самые ужасы от моей жизни. Вера в случай, что в тебя не попадет, рожденная из тупого закона вероятности: если с неким А случилось что-то ужасное, вряд ли то же самое произойдет и со знакомыми этого А, к каковым я себя и причисляю. Не то что бы я претендовал на постоянное везение, но, если сравнить мои несчастья с тем, что произошло с Моралесом, мне явно повезло. В любом случае, дело не в том, чтобы рассказать мою историю. Я собираюсь рассказать историю Моралеса или историю Исидоро Гомеса, что то же самое.

Но не только это заставляет меня писать. Это своего рода нездоровое удивление, интерес, у которого есть свой смысл и своя цель. Думаю, что я рассказываю эту историю, потому что у меня есть на это время. Много, слишком много времени. Столько времени, что ежедневные пустяки, которые составляют мою жизнь, быстро растворяются в монотонном ничто, которое меня окружает. Быть на пенсии — это хуже, чем я себе представлял. Мне надо было заранее узнать об этом. Ужасно непросто быть на пенсии, а вещи, которых мы боимся, оказываются еще хуже, когда случаются. В течение многих лет я видел моих сослуживцев из Суда, выходивших на пенсию, прощавшихся с работой с бесхитростным оптимизмом. Они полагали, что теперь наконец-то смогут наслаждаться своим временем и досугом. Я видел их уходящими в полной уверенности, что они обретают почти что рай. Я видел, как они возвращались, быстро уничтоженные этим обманом. За две, максимум три недели они успевали насладиться всеми возможными удовольствиями, которые, как им казалось, они всегда откладывали из года в год из-за рутины и работы. И зачем? Чтобы однажды ближе к вечеру завалиться в Суд как бы просто так, поболтать, выпить кофейку или даже предложить помочь ребятам в каком-нибудь запутанном деле.

Столько раз я их видел, этих типов, поглощенных бессмысленной старостью, столько раз я видел их глаза, молящие о невозможном спасении. Поэтому я не хочу провалиться в ту же самую пропасть сейчас, когда настала моя очередь. Ни капли времени, чтобы тратить его впустую. Никаких ностальгических экскурсий — посмотреть, как там дела у ребят. Никаких жалких спектаклей, чтобы на пять секунд растрогать тех, кто еще продолжает грести.

Вот уже две недели, как я на пенсии, и времени у меня хоть отбавляй. Не то чтобы не приходит в голову, чем бы заняться. Приходит, и много чего, но все оно кажется бесполезным. Возможно, это наименее бесполезное занятие из всех остальных — поиграть пару месяцев в писателя, именно так говорила Сильвия, когда все еще меня любила. На самом деле я перемешиваю две разные эпохи и два разных способа называть меня. Когда она все еще меня любила, обещала мне будущее писателя, возможно знаменитого. Потом, когда ее любовь просочилась сквозь скуку нашего брака, она говорила о том, чтобы поиграть в писателя. Говорила об этом с высоты своей башни, выстроенной из иронии и унизительного пренебрежения, которую она выбрала в качестве укрытия, чтобы оттуда обстреливать меня. Я не могу жаловаться, потому что потчевал ее такой же подлостью. Как жаль. Все, что осталось от десяти лет брака, — это постыдные приемчики, которыми мы наносили обиды друг другу. С Сильвией дело дошло хотя бы до того, что мы ссорились. В моем первом браке, с Марселой, мы не дошли даже до ссор, даже до того, чтобы поспорить о чем-то. Не могли поговорить об этом. Ба, ни об этом, ни о другом. Ни о чем. Невозможно поверить. Я провел с этими женщинами большую часть своей жизни, и все, что у меня осталось от них, — это едва ли горсть мутных воспоминаний. Эта отдаленность, в которой каждая из них оказалась в моей памяти, — еще одно доказательство (как будто нужно что-то доказывать) того, как я стар. Я выживал в двух браках достаточное время и сейчас застрял на этом холостом плоскогорье. В конце концов, жизнь длинна.

В любом случае, я никогда не принимал достаточно всерьез свое писательство, ни тогда, когда Сильвия говорила, что обожает меня, ни потом, когда плевала в меня сарказмом. Если я когда-то мечтал (ведь некоторые мечты забираются даже в самые скептически настроенные сердца) об этой идиллической картинке, то представлял себе следующее: писатель у себя в кабинете, возможно, с большим окном, желательно с видом на море, желательно с высоты утеса, беспощадно наказываемого непогодой.

Видно, что монахами становятся не по привычке: оказалось недостаточным обустроить гостиную у себя дома по стереотипу «кабинет пишущего писателя» (это ужасно, это причастие «пишущий» при писателе выглядит как удар в печень, ох! как все плохо со мной). Да, точно, моря и бури мне не хватает. Но у меня есть обычный стол. Стопка чистой бумаги, молящая о писательстве, с одной стороны стола, с другой — тетрадь для записей, пока еще без записей. Посередине — пишущая машинка, внушительный «Ремингтон» зеленого цвета, чуть меньше танка, но с такой же броней, как о ней шутили в Суде несколько лет назад.

Подхожу к окну, почти как к распахнутому навстречу бушующему океану, но на самом деле — навстречу ухоженному садику пять на четыре, и смотрю на улицу. Как обычно — никого. Лет тридцать назад на этих улицах было полно народу, молодежи, сейчас — пустыня. Молодежь разъехалась, старики сидят по домам. Как и я сам. Звучит смешно: возможно, нас много таких, у которых стол подготовлен для написания романа.

На самом деле в глубине души я подозреваю, что этот лист бумаги, который я с таким упорством заполняю словами, будет скомкан и брошен в противоположном углу комнаты, как и другие девятнадцать, которые ему предшествовали. Потому что, пока я трачу черновики, не могу избежать спортивного соблазна бросать их, дразня удачу, изящным движением кисти в плетеную подставку для зонтов, которая мне досталась уже не помню от кого. Меня наполняет энтузиазмом каждое попадание, и азарт пробуждается каждый раз, когда не попадаю. Это возбуждает мой интерес — сделать следующий бросок, как бы приблизить отдаленную возможность: вдруг именно на этом листке и будет начало истории, которую, как предполагается, я тут собираюсь рассказать? Очевидно, что я так же далек от того, чтобы стать писателем, как и от того, чтобы превратиться в баскетболиста в шестьдесят лет.

В течение нескольких дней я пробовал найти ответы на некоторые важные для произведения вопросы, до того как начать его писать. Чего я и боялся (того, что сейчас со мной происходит) — как бы в этом вилянии хвостом перед печатной машинкой у меня не испарились последние капли смелости. Первое, что мне пришло в голову: хватит ли мне воображения, чтобы написать роман? Решение нашел в том, чтобы описывать все как было, ничего не придумывая, иначе говоря, рассказать правдивую историю, то, чему я был свидетелем. Поэтому я решил написать историю Рикардо Моралеса. По приведенным выше причинам и потому, что эта история не нуждается в добавлениях, и еще потому, что, зная ее достаточно, я отважусь довести дело до конца, не боясь постыдной необходимости начинать придумывать эпизоды, растягивать сюжет, дабы убедить читающего, что я не тяну резину начиная с пятнадцатой страницы.

Первая возникшая сложность после того, как я определился с темой: от какого лица вести повествование? Когда буду говорить о себе, буду говорить «я» или «Чапарро»? Может, уже этого подводного камня хватит на то, чтобы иссякла вся моя литературная потенция? Предположим, я выберу повествование от третьего лица. Может, так будет лучше, чтобы не подвергнуться соблазну перегрузить на себя слишком личные впечатления и переживания. Это для меня абсолютно ясно. Я не собираюсь устраивать собственный катарсис в этой книге или, точнее, в этом зародыше книги. Однако первое лицо для меня удобнее. Вернее, по опыту предполагаю, что так мне будет удобнее. А что я буду делать с теми частями истории, непосредственным свидетелем которых я не являлся? С этими частями, которые могу восстановить интуитивно, но в которых точно не уверен? Все равно их расскажу? Изобрету их от начала до конца? Или опущу?

Однако будем продвигаться постепенно. Сначала сделаем то, что проще. Начну от первого лица. У меня и так достаточно сложностей, чтобы искать новые на свою голову. И лучше рассказать то, что знаю, и то, что предполагаю, иначе никто ни черта не поймет, даже я сам. И еще одна дилемма — лексика: в прошлой фразе выскочило выражение «ни черта», как неоновая вывеска посреди мглы. Могу ли использовать грубые и невежественные слова или буду стараться их избегать? Черт возьми, сколько сомнений. А, вот, опять выскользнуло. В конце концов приходится прийти к выводу, что я — грубиян.

И что еще хуже — мне ясно одно: я буду рассказывать историю Моралеса, и ее нужно рассказать с самого начала. Но где оно, это начало? Хотя мои повествовательные приемы и оставляют желать лучшего, все же я в состоянии признать, что старое доброе «однажды, давным-давно…» в данном случае не годится. И что теперь? Где же начало? Не то чтобы у этой истории нет начала, проблема в том, что у нее четыре или пять возможных и совершенно разных начал. Молодой мужчина, целующий свою жену на прощание перед выходом на работу в коридоре дома, ведущем на улицу? Или два типа, которые дремлют на рабочих столах в здании Суда и подпрыгивают от испуга, когда вдруг пронзительно звонит телефон? Или молодая женщина, недавно получившая диплом учительницы, которая позирует с друзьями для групповой фотографии? Или сотрудник Суда, которым я являюсь и который почти тридцать лет спустя после всех этих возможных начал получает письмо от совершенно неожиданного отправителя?

Какое начало мне выбрать? Вероятно, оставлю их все, начну с какого-нибудь, а потом включу все остальные в том порядке, который покажется мне наименее рискованным. Может, и не так важно, если у меня ничего не получится. Сколько дней я уже потратил на это? И в худшем случае, если я все же уничтожу достаточное количество черновиков, то точно улучшу мой бросок на дальнюю дистанцию.

2

Последним днем, когда Рикардо Агустин Моралес завтракал вместе с Лилианой Колотто, был 30 мая 1968 года. До конца своей жизни Рикардо запомнит не только то, о чем они болтали, он запомнит, что они пили, что ели, какого цвета была ее ночная сорочка и как красиво освещал солнечный луч, падающий со стороны, ее левую щеку, когда она сидела там, на кухне. Когда Моралес впервые рассказал мне это, я решил, что он преувеличивает. Что он не мог запомнить такого количества деталей. Причиной моей недооценки было то, что я еще недостаточно хорошо его знал и игнорировал то, что Моралес, с присущим ему выражением лица объезженного идиота, на самом деле обладал таким колоссальным умом, памятью и способностью наблюдать, которые я вряд ли еще у кого встречу. У такой верности воспоминаниям был свой мотив. Этот человек вот так помнил все, что было связано с его женой.

В дальнейшем, когда Моралес решался рассказывать мне о себе, он говорил о человеке не выделяющемся, сером, с плоской судьбой. Моралес хладнокровно относил себя к тому типу людей, которые проходят через семью, школу и работу, не оставляя в душах окружающих никаких отпечатков. Никогда с ним не происходило ничего хорошего, ничего особенного, и ему это всегда казалось справедливым. И так до Лилианы. Потому что она была всем. Всем в самом полном смысле. Поэтому те воспоминания стали для него такими драгоценными, и не потому, что это утро было последним. Он берег воспоминания этого утра точно так же, как и всех предыдущих за тот год с небольшим, что они были женаты. Когда позже он мне рассказал в малейших деталях все, что происходило за этим завтраком, он не сделал это обычно, как делают все смертные, стараясь реконструировать какие-то следы иллюзии или вспоминая отрывки других похожих случаев, ситуаций и ощущений, которые уже давно потеряны навсегда. Нет. Моралес чувствовал, что Лилиана для него — это недопустимое счастье, не имеющее ничего общего со всей его остальной жизнью. И точно так же как нельзя нарушать равновесие космоса, так и он должен был потерять ее, чтобы все вновь встало на свои места. Каждое из его воспоминаний о ней было окрашено этим ощущением внезапного кораблекрушения, катастрофы, поджидающей за углом.

Он никогда ничем не выделялся. Ни в школе, ни в спорте, ни хотя бы в семье, он не заслужил даже случайной похвалы за какие-нибудь, пусть и незначительные, способности. Но 16 ноября 1966-го, когда он впервые увидел Лилиану… этого хватило, чтобы изменить всю его жизнь. С ней, ради нее, благодаря ей, он изменился. С того момента, когда он увидел, как она входит в крутящуюся дверь банка, спрашивает у охранника, какая из очередей на пополнение счетов, подходит к окошку небольшими и уверенными шагами, он почувствовал, что эта женщина изменит его жизнь. В полной и отчаянной уверенности, что в руках этой женщины его судьба, Моралес осмелился переступить через свою робость: слегка разговорить ее, пока пересчитывал деньги, улыбаться ей от уха до уха, посмотреть в глаза и задержать на ней взгляд, произнести «приходите еще», а далее проверить архив, чтобы узнать, какой компании принадлежит пополненный ею счет, и выдумать повод, чтобы позвонить туда и попросить какую-нибудь информацию об этой девушке.

Позже, когда они уже официально считались женихом и невестой, Лилиана рассказала ему, что эта отвага, его последовательная неустрашимость в ухаживаниях, когда он не боялся быть отвергнутым, ей так понравились, что она решила принять все его приглашения. Узнав его получше, узнав его робость, его вечную стеснительность, она окончательно поняла, как необычна была для него эта отвага. Это и было лучшим доказательством настоящей любви. Лилиана говорила, что если мужчина способен ради любви женщины изменить самого себя, значит, он достоин взаимности. И эту беседу Рикардо Моралес тоже не забыл и решил быть таким навсегда и для нее. Никогда он еще не ощущал себя достойным чего-либо, а тем более — такой женщины, и знал, что должен этим пользоваться, пока может, пока заклинание не разобьется вдребезги и все вновь не превратится в крыс и тыквы.

Ради всего этого Моралес навсегда запомнит, что 30 мая 1968 года на Лилиане была ночная сорочка цвета морской волны, что ее волосы были собраны в простой пучок, из которого выбились несколько прядей каштановых волос, а луч солнца, проникнув через кухонное окно, падал на ее левую щеку, освещая ее и делая еще более прекрасной. Они пили чай с молоком, ели тосты с маслом и говорили о том, что эту мебель лучше передвинуть в зал. Моралес поднялся из-за стола, чтобы принести из гостиной нарисованные им планы самой удобной расстановки мебели, и она засмеялась над его манерой все планировать, посмотрела ему в глаза, улыбнулась и сказала, чтобы он, бедолага, не заморачивался так с этой старой мебелью, потому что рано или поздно им придется переделывать гостиную под еще одну спальню, и он, в рассеянности, в головокружении от обожания этой женщины из другой галактики, не сразу понял намека, хотя потом до него дошло, и он обнял ее за талию, они вместе дошли до двери, выходящей на улицу, там он поцеловал ее, медленно-медленно, сказал «пока», махнул на прощание рукой — и не знал, что это навсегда.

Кино

Бенжамин Чапарро нажимает несколько раз на клавишу печатной машинки, чтобы освободить лист. Берет его за края кончиками пальцев и кладет очень осторожно, как гранату без чеки, на остальные шестнадцать или семнадцать, которые тоже спаслись от полета в корзину. Он слегка тронут, заметив, что отпечатанные листы уже представляют собой небольшую стопку, своего рода объемное тело.

Довольный, он добавляет к ним еще один лист. Еще два дня назад он был в отчаянии от уверенности, что никогда не сможет написать книгу, захлебывался в неопределенности начала. Сейчас начало уже написано. Хорошо или плохо, но написано. Удовольствие от этого сопровождается беспокойством. Но это беспокойство рождено желанием продолжить писать и рассказать о том, что же случилось с этими людьми. Он спрашивает себя: то ли это ощущение, которое переживают писатели, ведущие повествование? Это умеренное всевластие, возможность играть с жизнями персонажей. Он не уверен, но если это то самое ощущение, то оно ему нравится.

Смотрит на часы — уже семь вечера. Болит спина. Он просидел за столом почти весь день. Решает побаловать себя и отпраздновать начало процесса. Ищет на полке кошелек, проверяет, сколько осталось денег, и идет в кино. И больше всего он наслаждается не тем, что там есть на афише, а тем, что потом расскажет о просмотре Ирене, когда ее увидит. Он ей скажет об этом так, невзначай, как будто бы и не особо хочет говорить. А она спросит его о фильме. Им нравится говорить о кино. У них похожие вкусы. И что-то подсказывает Чапарро, что Ирене понравилась бы идея пойти посмотреть что-нибудь вместе. Конечно же они не могут. Не положено. И в конце концов, это его идея. Откуда он взял, что Ирене хотелось бы пойти с ним в кино? Из своего собственного желания, что ей, возможно, хотелось бы. Есть ли у него хоть какая-то в этом уверенность? Никакой. И никогда. Никогда в жизни.

3

Когда в кабинете судьи зазвонил телефон, 30 мая 1968 года, в восемь ноль пять утра, я был настолько уставшим, что мне показалось, будто эти звонки я слышу во сне, и только на четвертый или пятый звонок мне удалось открыть глаза. Я открыл их не сразу, словно мое возвращение к бодрствованию причиняло мне физическую боль и мне было сложно начать телефонный разговор.

В любом случае, меня тут же разбудили крики и прыжки Педро Романо. Он праздновал этот звонок, и я в свою очередь только помогал ему своим вымученным видом, пока продирал глаза, перед тем как поднять трубку. Только что закончилось дежурство, всю ночь мы проторчали в кабинете судьи. Иногда один из нас дремал в темных кожаных креслах, в то время как другой сидел за столом с телефоном, подперев голову руками. Начав скакать, Романо свалил поднос с тарелками, оставшимися с обеда, и одна из чашек закатилась под книжный шкаф. Я выждал еще одну секунду перед тем, как снять трубку. Эту секунду я посвятил тому, чтобы перечислить про себя все, что думаю об идиоте-судье, который уже в течение полумесяца упирался в свою идею — заставлял нас дежурить в ночь. Одну неделю должен был дежурить Секретариат Романо, вторая неделя — моя. Но как решить проблему с последним, пятнадцатым днем? И наш придурковатый судья Фортуна Лакаче решил, почти как Соломон, усложнить жизнь нам обоим. Все дела распределялись между Секретариатами Суда в зависимости от того, в какой комиссариат они поступили. Кроме тяжких преступлений, то есть убийств. Такие дела распределялись в пятнадцатый день между Секретариатами, в зависимости от времени звонка полицейских. Романо прыгал, и праздновал, и орал: «Восемь ноль пять, Чапарро, миленький, восемь ноль пять!», — в это время раздался звонок в кабинете судьи, и поступило сообщение об убийстве, и Романо праздновал то, что это произошло после восьми, потому что нечетные часы были его, четные — мои. И он отделывался от тяжелого и громоздкого следствия из-за каких-то пяти минут.

Сейчас, когда я об этом думаю, сейчас, когда об этом пишу, должен признать, с каким глубоким цинизмом мы там работали. Как будто речь шла о спортивном азарте. Мы ни на минуту не задумывались о том, что телефон звонит на пять минут раньше или на пять минут позже потому, что только что кого-то убили. Для нас это было обычным офисным соревнованием — работать тебе или работать мне, посмотреть, кому из нас двоих повезет больше. Повезло Романо. Тогда я еще не испытывал к нему ненависти (это будет позже, совсем скоро я пойму, какое это жалкое существо), но уже в те минуты у меня возникло жгучее желание разбить телефон об его голову. И однако я проявил выдержку, прочистил горло, поднял трубку и сухо сказал: «Суд, Отдел Следствий, доброе утро».

4

Я спустился по лестнице со стороны улицы Талькауано, проклиная судьбу. В те дни я все еще себя спрашивал, точнее, ругал за то, что не закончил юридический факультет. В таких случаях, как сейчас, эта ругань казалась довольно обоснованной. «Если бы я получил диплом, — говорил я себе, — то, может, уже сейчас, в возрасте двадцати восьми и с десятью годами работы на поприще юрисдикции, в Секретариате Суда, я, может, и не застрял бы в Следственном Отделе, чтобы давить там клопов в качестве младшего секретаря. Может, стал бы прокурором, почему нет? Или официальным защитником, как тебе это? Не устал ли я смотреть на то, как по карьерным лестницам в Суде мимо меня проходят толпы придурков, делающих свои карьеры? Их продвигают, они взлетают с таких же мест, как и мое. Устал, точно устал».

«Чиновничий комплекс». У моей болезни должно быть какое-нибудь научное название. «Называемый судейским сотрудником, из-за отсутствия диплома юриста, ограниченный в продвижении по послужному списку до должности начальника административной службы Секретариата, обладающий значительной властью над писаками, помощниками и стажерами, но навсегда в своей проклятой жизни остающийся без возможности преодолеть эту позицию в служебной иерархии и поэтому тщательно фрустрируемый, наблюдая, как другие, иногда более способные, но в большинстве случаев бесконечные идиоты, пролетают мимо, как метеоры, в направлении звездного неба Верховного Суда». Красивое определение, прямо для специальных публикаций по юриспруденции. Может, его отвергнут и не напечатают из-за «проклятой жизни» и «бесконечных идиотов». Или, что еще вероятнее, те, кто руководит этими публикациями, сами-то с дипломами.

Адальберто Ривадеро, старший секретарь, мой первый начальник, при котором я начинал в качестве стажера, поделился как-то со мной одной высшей истиной: «Смотри, Чапаррито, отделы в Суде, они как острова: можешь попасть на Таити, а можешь на Синг-Синг». Взгляд этого старого учителя, смотревшего на меня, словно седой ветеран, каковым я и сам сейчас являюсь, ясно говорил мне о том, что он ощущает себя на втором из этих островов. «И еще кое-что, парень, — он смотрел на меня с грустью человека, знающего, что говорит правду и что правда эта бесполезна, — остров зависит от судьи, при котором ты окажешься. Если окажешься при хорошем типе, ты спасен. Но если тебе достанется сукин сын, дело осложняется. Но хуже всего — придурки, Чапарро. Осторожно с придурками, парень. Если тебе достанется придурок, с тобой покончено».

Эта истина от Адальберто Ривадеро достойна особого места — быть написанной бронзовыми буквами рядом со статуей с завязанными глазами в холле Дворца Правосудия. Эта истина пульсировала у меня в голове, пока я спускался по ступенькам, стараясь понять, на каком автобусе мне сейчас лучше поехать. Потому что 30 мая 1968 года я чувствовал себя потерянным. Я работал в отделе, который хорошо функционировал, но сейчас я находился в руках придурка. Придурка самой ужасной разновидности: до нервной тряски жаждущего продвижения. Потому что придурок, чувствующий себя на пике своих возможностей, склонен сводить к минимуму все свои действия. И на этой вершине чувствует себя полностью удовлетворенным. И поэтому боится. Боится, что окружающим невооруженным взглядом будет видно, что он придурок. Боится сделать глупость, из-за которой окружающие могут понять, что он придурок, если они и так еще не поняли. И поэтому все считают его спокойным. Он старается делать как можно меньше движений и позволяет жизни мирно протекать мимо него. И его служащие при таком раскладе могут работать себе спокойно, делать то, что умеют, и даже сочетать свои действия с ничегонеделанием своего шефа, выставляя его, таким образом, в выгодном свете, так что он выглядит умным, ну или хотя бы не таким придурком.

Что касается придурка, страстно жаждущего продвижения, то здесь надо учесть два сложных момента. Для начала — кровь в нем кипит, он полон энтузиазма, инициативы плещут через край. Энергия, энтузиазм и инициативы, которые бьют, как из горного источника, ему необходимо выставить перед вышестоящими, чтобы они наконец-то поняли, какой неоцененный бриллиант находится у них в руках, и его обязанности не дотягивают до него ни по моральным, ни по интеллектуальным меркам. И вот тут наступает вторая сложность: этот вид придурка смело характеризуется еще одной чертой — отсутствием совести. Он лелеет мечту о продвижении, потому что чувствует себя достойным. И даже может почувствовать, что жизнь и ближние его к нему несправедливы, препятствуя сделать глоток воздуха, на который он имеет полное право. В данном случае отсутствие сознания и страстные порывы превращают такого придурка в опасный вид. Опасный не столько для себя самого, сколько для окружающих. Для тех окружающих, которые находятся у него в подчинении, одному из которых (перейдем к конкретному случаю) приходится покинуть удобный кабинет Секретариата, чтобы ознакомиться со сценой убийства. Именно поэтому он спускается по ступеням со стороны улицы Талькауано с букетом проклятий на губах.

Этим кем-то был я, ущемленный подозрениями, закравшимися в самые интимные глубины души, что единственный придурок во всей этой истории — это не судья, который хочет показаться хорошим мальчиком перед своими начальниками из Отдела Апелляций, нет, к этому придурку надо добавить другого, который из-за малодушия, из-за удобства или из-за того, что просто до этого не додумался, не закончил образования на факультете права. И поэтому никогда в жизни не продвинется дальше Секретариата, как поезд, который приехал на вокзал и уперся в один из этих больших щитов из досок и железа, которые однозначно указывают на то, что все, парень, досюда ты дошел. Дальше — мертвый путь, оборванная ветка, пути нет, на этом все. Отсюда и впредь тебе суждено смотреть на бесчисленное количество секретарей, сменяющих друг друга, делающих то же самое, что делаю я. В случае каждого убийства, о котором сообщали в нашу смену в Секретариате, тот, кому досталось дело, должен был ехать на осмотр места преступления, руководить действиями полицейских.

Первый и единственный раз я отважился проконсультироваться у моего почтенного магистра (стараясь не показаться чересчур многознающим): какая польза от подобных хлопот, если федеральная полиция берет на себя все, что касается дознания на начальном этапе дела? И Его Честь мне ответил, что ему наплевать, что он просто хочет, чтобы я это сделал. Таков был ответ, и в последующем молчании я почувствовал себя несчастной крысой, которая вслух спрашивает о том, что все и так знают. То, что твой новый судья — идиот, и то, что секретари ничего ему на это не скажут. Что секретарь № 18 ничего не скажет, потому что уже определил, что его новый шеф — отменный придурок, и что он задействует все возможные способы, чтобы перебраться на другой остров, на котором дают более благоприятные места. И что Хуан Карлос Перес, из 19-го, то есть из твоего Секретариата, то есть твой непосредственный начальник, вряд ли заметил, что судья — придурок, потому что он такой же, в превосходной степени. Так что деваться тебе некуда. И что тебе остается? Ничего. Ничего тебе не остается. Остается только петь девятый псалом святому Калисто, чтобы старший придурок добился быстрее своего и его бы продвинули в Отдел Апелляций, и, может быть, там он успокоится, почувствует себя реализованным и перейдет в другую категорию придурков — свершившихся, реализованных, мирных и созерцающих, занимающих какой-нибудь кабинет поудобнее во Дворце Правосудия.

Но этого еще не случилось, и я был там, где я был. Я спросил у продавца киоска рядом с остановкой, какой автобус проходит ближе всего к пересечению улиц Нисето Вега и Бонплан. При мысли о том, что мне предстоит увидеть на месте, у меня начала кружиться голова. Я старался напустить на себя бодрый вид: я не могу показать слабину перед кучей полицейских, наводнивших сейчас место происшествия. Все равно меня ужаснет вид трупа, свежего трупа, трупа, появившегося не как следствие нормальных законов жизни и смерти, а по дикому и абсолютному желанию убийцы, который ошивался там. Я достал билет, пробил его и убрал обратно, забился вглубь автобуса, потому что до Палермо ехать прилично, и продолжал сквозь зубы материть себя за то, что в свое время не хватило силы воли и дисциплины, чтобы получить диплом юриста.

5

Как только я завернул за угол, у меня начал сжиматься желудок от масштабов хвастовства, которые разворачивает полиция в таких случаях. Три патрульные машины, «скорая помощь», дюжина ментов, снующих туда-сюда без дела и нисколько не желающих убраться отсюда вон. Но я не мог позволить себе такую роскошь, как явление перед ними своей слабости. Я вошел быстрым и уверенным шагом, одновременно шаря в карманах в поисках удостоверения. Как только первый из ментов подошел ко мне, я сунул ему ксиву под нос и, не удостоив его даже взглядом, сказал, что я — младший секретарь Чапарро из отделения № 41 Следственного Суда, и распорядился, чтобы он проводил меня к офицеру, руководящему этим расследованием. Полицейский действовал с той логикой, которая позволяет им всем безболезненно скользить по служебной дорожке: любого, у кого на полоску больше, нужно боготворить; любого, у кого на полоску меньше, можно втаптывать в грязь. По тому, как в ответ на мой нетерпеливый тон он неуклюже пробормотал: «Следуйте, я вас провожу», было ясно, что для него я, даже в отсутствие погон, нахожусь в первой категории.

Это был старый дом, переделанный в несколько квартирок. Входные двери квартир выходили в боковой коридор, старый и обшарпанный, но содержащийся в чистоте. Несколько больших горшков с геранью служили слабой попыткой украсить его. Чтобы не врезаться в полицейских, выходивших из предпоследней квартиры, пару раз приходилось поворачиваться боком. По моим подсчетам, их здесь было больше двух десятков. И мне опять стало противно от этого нездорового удовольствия, которое многие находят в созерцании чужого горя. Как эти происшествия на железной дороге, к которым мне поневоле пришлось привыкнуть из-за ежедневных поездок через Сармиенто. Никогда не смогу до конца понять тех, кто собирается в толпу вокруг остановленного поезда, чтобы высмотреть между рельсами и колесами растерзанное тело жертвы и кровавую работу спасателей. Иногда я подозревал, что на самом деле меня беспокоила собственная слабость, и я заставлял себя тоже подойти. Однако всегда приходил в ужас, но не от самого спектакля, устроенного смертью, а от выражений радости, почти восторга, которые можно встретить на некоторых лицах. Как будто дело касалось бесплатного развлекательного шоу или как если бы им всем нужно было высмотреть все до малейших деталей, чтобы описать потом как можно лучше сослуживцам на работе. Они смотрят, не моргая, с легкой улыбкой, поглощенные и зачарованные. Поэтому, проходя в двери, я уже мысленно приготовил себя к нескольким подобным взглядам из-под синих фуражек.

Я зашел в маленькую гостиную, чистую, с лепниной на стенах. Набор мебели для столовой, стол и шесть стульев, которые разместились как могли между этих стен, совсем не сочетались ни с лепниной, ни с маленькими креслами, стоящими в этой же комнате. «Молодожены», — заключил я про себя. Я продвинулся на пару метров в направлении другой двери, ведущей дальше, однако сразу же врезался в синюю стену толкавшихся здесь полицейских. Не нужно быть слишком умным, чтобы понять, что именно там и находился труп. Некоторые молчали, другие что-то комментировали в полный голос, видимо чтобы выказать свою мужественность перед лицом смерти, но все, как один, вперились глазами в пол.

«Офицера, ведущего расследование, пожалуйста». Я говорил не спрашивая, нужным тоном, несколько жестким, немного усталым, который позволил показать этой толпе трутней, что они должны проявить ко мне почтительность как к представителю вышестоящей инстанции. Что-то типа этой схемы «приказ — подчинение», ее я продемонстрировал первому из них, которого встретил на улице, только теперь перенес эту схему на целую группу. Все взгляды обратились ко мне. Почти из самого дальнего угла комнаты мне ответил голос инспектора Баеса. Он сидел на углу супружеской кровати, что я смог увидеть, когда некоторые полицейские расступились, чтобы пропустить меня.

Но я все равно не мог дойти до него, потому что кровать занимала почти все помещение и рядом с ней находился труп. И когда круг расступился, хоть я и не хотел выглядеть мягкотелым, все же не смог не остановиться и не посмотреть на мертвую.

Я уже знал, что это была женщина, от полицейского, который позвонил в Секретариат в восемь ноль пять. На странном жаргоне, который полицейские, как мне кажется, используют с некоторым наслаждением, речь шла о «молодом субъекте женского пола». Эта нейтральность языка, это предположение, будто они говорят на языке юриспруденции, иногда мне казалось забавным, но в основном раздражало. Почему бы прямо не сказать, что жертва — молодая женщина и, пусть пока еще не названо ее имя, что ей всего лишь чуть больше двадцати?

Я предположил, что она была очень красива. Несмотря на фиолетовый оттенок, который приобрела ее кожа вследствие удушья, и искаженное от ужаса и нехватки воздуха лицо, в этой девушке было что-то волшебное, что даже ужасная смерть не смогла стереть. Именно из-за этой обжигающей красоты в комнате кишело столько полицейских. Девушка лежала там, прекрасная и обнаженная, небрежно брошенная возле ножек кровати — лицом вверх, тело — на полу светлого паркета, ноги — на кровати. И все они были там. И им нравилось смотреть на нее вот так, безнаказанно.

Баес встал и протиснулся ко мне. Без какой бы то ни было улыбки протянул мне руку. Я знал его достаточно — и знал, что он любил свою работу. И совсем не получал никакого удовольствия от горя, которым была пропитана его работа. Он не разогнал еще всех этих любопытствующих либо потому, что не обращал на них особого внимания, либо потому, что хорошо знал: все это — часть полицейского фольклора, либо и по той и по другой причине сразу. Я спросил его, не приехали ли еще из лаборатории. Время покажет, что никогда в жизни я больше не встречу такого честного и блестящего полицейского, как Альфредо Баес. Но этим утром, помимо массы других вещей, которые я игнорировал, я не учел и эту. А потому позволил себе возмутиться: почему так небрежно отнеслись к отпечаткам, которые могли остаться на месте преступления? Когда я узнал Альфредо поближе, я понял: то, что казалось мне в нем безразличием, на самом деле было той целостностью, которую не встретишь в стаде болванов, которые здесь толкались. Баес перевернул пару листков в своем блокноте и рассказал мне все, что узнал к тому моменту:

— Имя — Лилиана Колотто. Двадцать три года. Учительница. В начале прошлого года вышла замуж за Рикардо Агустина Моралеса, кассира в Банке Провинции. Соседка из квартиры рядом рассказала, что слышала крики без пятнадцати восемь. Посмотрела в глазок. Ее квартира последняя, поэтому дверь расположена не в боковой стене, а в торце, так что ей виден весь коридор. Видела, что вышел парень, маленького роста. Вроде темный шатен или черноволосый. Заметно, что старушке не с кем особо поговорить. Все это привлекло ее внимание, потому что муж Лилианы всегда уходит на работу очень рано: в семь десять — семь с четвертью. И крики она услышала позднее. Тот, кто вышел, не закрыл за собой дверь в квартиру. Поэтому старушка подождала немного после того, как закрылась уличная дверь, и выглянула в коридор. Она позвала девушку, но ей никто не ответил. — Баес перевернул следующий лист. — Это все. Ба, скажем так, она заглянула в квартиру, еще из двери увидела девушку, валяющуюся здесь, где вы ее и видите сейчас, неподвижную, и позвонила нам.

— Тот, кто вышел, это мог быть муж?

— Как говорит старушка, нет. Я спросил ее конкретно, и она ответила, что нет. Сказала, что муж — блондин и высокий, а этот был маленький и темноволосый. К тому же это не очень хорошо характеризует девчонку — открыть дверь кому-то двадцать минут спустя после ухода мужа. В любом случае, я его еще не оповещал. Если хотите, поедем вместе. Он работает в отделении банка… так, здесь у меня записано… Здесь недалеко, в центре.

В дверях послышались шаги и приветствия шепотом.

— А, вот и ты, — сказал Баес тучному мужчине с увесистым чемоданом. — Приступай когда захочешь, мы тут все равно уже дурака валяем.

Казалось, что пришедший ничего не собирается отвечать. Он долго смотрел на труп. Сел на корточки. Опять поднялся. Положил чемодан на кровать, вытащил инструменты и пару резиновых перчаток.

— Почему бы тебе не пойти просраться, Баес? — ответил он наконец вполне равнодушно.

— Потому что я здесь как придурок жду тебя, Фальконе.

Фальконе не счел нужным ответить. Он начал свою работу. Аккуратно раздвинул ноги трупа, как будто женщина все еще могла чувствовать его действия. Стащил чемодан с кровати и положил его рядом с собой на пол. Вытащил канюлю и пробирку. Я отвел взгляд, чтобы не слишком впечатляться. На комоде стояли ваза с искусственными цветами и фотография пожилой пары. Его или ее родители? Над кроватью — распятие. На прикроватной тумбочке — маленькая рамка в форме сердца с фотографией жениха и невесты, замерших специально для снимка.

Я представил их в день свадьбы, в студии фотографа. Было ясно, что денег у них было в обрез, но, наверное, она настояла на том, чтобы соблюсти все эти ритуалы. Я почувствовал себя бессовестным, рассматривающим прошлое этой женщины почти точно так же, как если бы рассматривал ее, обнаженную и холодную, на полу спальни. Фальконе наконец, сопя, поднялся на ноги.

— И?.. — спросил Баес.

— Ее изнасиловали и задушили. Потом пришлю тебе подтверждение, но это точно.

Пока Фальконе отвечал, другой рукой он открывал платяной шкаф. Вытащил легкое одеяло, которым, видимо, молодожены пользовались летом, и поэтому сейчас оно было аккуратно сложено на полке. Уверенными и быстрыми жестами накрыл им тело девушки. Я предположил, что он либо жил один, либо жена заставляла его заправлять кровать. В любом случае, про себя я поблагодарил его за этот жест уважения.

— Специалисты по дактилоскопии уже в пути. Для них что-нибудь останется или толпа онанистов, которую я встретил в дверях, уже все затерла?

— Подожди, Фальконе, я же не такой придурок. — Баес защищался, однако на самом деле казался скучающим, а не обеспокоенным. — Я поеду к ее мужу на работу. — Он повернулся ко мне: — Вы едете?

— Еду. — Я старался, чтобы в моем голосе не прозвучало отчаяние, с которым я хотел вырваться отсюда. Что угодно, только бы покинуть это место.

Дверь была блокирована тремя или четырьмя полицейскими, которые болтали во весь голос.

— Ну-ка, мать вашу! — прорычал Баес, так как все офицеры использовали любую возможность, чтобы прикрикнуть на подчиненных, как будто это был самый эффективный и экономный способ заставить их быть смиренными и послушными. — Пошли отсюда, займитесь чем-нибудь, чтоб вас всех! Если увижу кого-нибудь ошивающимся здесь, приберегу его на конец недели!

Они послушались и быстро разошлись.

6

Когда мы вошли в банк, я почувствовал себя странно. Большой квадратный зал, с огромными и холодными мраморными панелями на стенах. С высоченного потолка через одинаковые расстояния свисали тонкие черные провода, к которым прикреплялись ветхие люстры, слабо освещавшие помещение. Длинный ряд высоких серых стоек со стеклами отделял работников банка от посетителей. Уборщик со скучающим видом протирал круглые окошки в этих стеклах, в которые говорили посетители. Я ненавидел огромные помещения, поэтому подумал: как ужасно каждый день работать в таком зале. Даже воскресший в памяти Секретариат Суда показался мне весьма удобным со всеми его полками, от пола до потолка заваленными папками с делами, с его узенькими коридорчиками, пропитанными запахом старого дерева.

Но странное ощущение на самом деле имело другую причину. Проходя в дверь вслед за Баесом, я окинул быстрым взглядом всех служащих банка, человек двадцать. Хотя они еще не начали обслуживать посетителей, все уже сидели на своих местах. Казалось, будто ужасная новость, которую мы несли с собой, еще не имела точного назначения. Это было так, когда охранник открывал нам дверь; это было так, когда он провожал нас в офис, поднял откидную дверь одной из стоек, переходя на сторону работников банка, направляясь к конкретному человеку. Я спрашивал себя, кто из них Моралес, стараясь вспомнить фотографию молодоженов с прикроватной тумбочки в их спальне, но я его здесь не нашел, возможно потому, что торопился найти его.

Я чувствовал, что трагедия все еще витала над этими двадцатью жизнями и пока еще не решила, на кого опуститься. Конечно, это смешно, ведь Рикардо Агустино Моралесом был только один из них. Остальные — нет, они спасены от ужаса, который мы собирались сообщить. Пока охранник не останавливался ни перед одним работником, все они (по крайней мере, молодые) представлялись мне потенциальной жертвой ужасного случая получить новость, которая разрушит им жизнь, против всех возможностей, вне всяких прогнозов и сомнений (с которыми люди проживают день ото дня) по поводу страшной тревоги: все, что мы любим, может быть разрушено в один день.

Охранник прошел мимо нескольких столов и наклонился над одним молодым сотрудником, чтобы сказать ему что-то шепотом, в то время как тот подсчитывал чеки на большой счетной машинке. Я уже начал сострадать ему на расстоянии, когда (словно все происшествия неожиданно становились на свои места в моей теории о том, что трагедия колебалась перед тем, как опуститься на плечи своего получателя) парень резко протянул руку в направлении двери, которая открывалась в следующее просторное помещение, как будто жест вытянутой рукой спас этого парня, подсчитывавшего чеки, от неизбежной Голгофы, где ему суждено было бы узнать: он только что потерял жену таким ужасным образом.

Мы с Баесом последовали в указанном направлении и словно в театре дверь раскрылась, и мы увидели молодого высокого мужчину, с гладко зачесанными назад волосами, с серьезными усиками, в синем пиджаке и галстуке с прямым узлом. Он подошел на последнем биении своего неведения к стойке, около которой его ожидали, сгорая от любопытства, охранник и сотрудник, который подсчитывал чеки.

Охранник сообщил, что мы его ищем. «Сейчас, — подумал я. — Именно в этот момент человек войдет в глубокий и темный туннель, не имеющий конца, из которого, скорее всего, не выберется до конца своей жизни». Он бросил на нас взгляд. Сначала смотрел с удивлением, потом — с недоверием. Охранник, видимо, представил нас обоих как полицейских. Так всегда делают. Упрощают до самой простой картинки. Полицейский — это всем понятно. Младший секретарь Следственного Суда — это уже экзотика. В общем, мы все равно уже были там, с ножами наготове, чтобы перерезать веревки, и этот парень, который все еще смотрит на нас с невысказанной тревогой, свалится в ловушку.

Я подошел к стойке, из-за которой парень поспешно вышел нам навстречу. Я решил представиться по имени, но позволить говорить Баесу. Потом еще будет время на то, чтобы объяснить, кто такой полицейский и кто — сотрудник Суда. Кроме того, Баесу, видимо, было не привыкать сообщать ужасные новости. Да и я, в конце концов, вообще не должен был находиться здесь и сейчас и быть свидетелем того, как уничтожается в пух и прах жизнь молодого банковского служащего. А если и должен был, то этим целиком и полностью я был обязан придурку доктору Фортуна Лакаче и его спешке продвинуться как можно быстрее до судьи Отдела Апелляций.

7

Пока мы с Баесом и новоиспеченным вдовцом теснились в крохотной кухоньке для служащих банка, мне подумалось, что жизнь — странная штука. Я чувствовал грусть, однако с чего бы именно мне ее ощущать? Вряд ли причиной было потрясение, бледность, широко раскрытые глаза и отсутствующий вид этого парня, которому Баес только что сообщил, что его супруга была убита у них дома. И не его боль. Боли не видно. Ее невозможно увидеть, потому что боль в принципе не видна ни при каких обстоятельствах. Максимум, возможно увидеть некоторые ее внешние признаки. Однако все эти признаки всегда казались мне больше масками, чем симптомами. Как может выразить человек жестокое страдание, происходящее в его душе? Плача навзрыд? Несвязно бормоча? Стеная? Выжимая несколько слез? Я чувствовал, что все эти проявления боли на деле способны только оскорбить боль, обесценить, опошлить ее, низвести до уровня драматических эффектов.

Пока я созерцал молодого человека с растерянным лицом, я слышал то, что в это время говорил Баес по поводу опознания в морге. В этот момент я понял, что нас волнует в чужом горе — это то, что горе переметнется и на нас самих. В 1968 году я был уже три года женат, верил (или предпочитал верить, или лихорадочно хотел верить, или отчаянно пытался верить), что влюблен в свою жену. И пока я созерцал эту разбитую фигуру на обшарпанной табуретке, эти маленькие глаза, сосредоточенные на синем пламени конфорки, этот галстук с прямым узлом, который спадал, словно отвес, между разведенных ног, эти руки, упершиеся в виски, — все это позволяло мне поставить себя на место искалеченного и «обезжизненного» мужчины. И это приводило меня в ужас.

Моралес остановил свой взгляд на огне, который сам зажег пять минут назад с намерением приготовить нам мате, пока еще мы так дико не прервали его существования. Мне казалось, я понимаю, что происходит в сознании этого парня, пока он односложно отвечал на методичные вопросы Баеса. Парень точно не помнил, во сколько вышел из дома этим утром, не помнил, у кого именно могли быть ключи от дома, а выходя, не заметил никаких подозрительных лиц. Мне казалось, что посреди этого кораблекрушения парень производил инвентаризацию всего того, что он только что потерял.

Его жена уже не составит ему компанию за покупками ни сегодняшним вечером, ни когда бы то ни было еще, никогда больше не предложит ему своего гладкого тела, не забеременеет его детьми, не состарится рядом с ним, не прогуляется с ним под руку по пляжу в Пунто Моготес, не засмеется до слез над особо удачной серией «Трех уродов», которые идут на канале 13. Мне еще не были известны эти детали (потом, со временем, Моралес расскажет мне о них). Однако по отрешенному лицу этого парня я совершенно ясно читал, что его будущее взорвано, от него остались лишь обломки.

Когда Баес спросил, есть ли у него враги, в глубине души я почувствовал желание саркастически рассмеяться. Кто-то, кому этот парень неправильно отсчитал сдачу? Или забыл поставить печать «оплачено» на счете?.. Кто мог иметь зуб на этого паренька, который, отрицательно качнув головой, вновь вернулся к неподвижному созерцанию синего пламени горелки?

По мере того как текли минуты и Баес продолжал выяснять детали, которые не интересовали ни меня, ни Моралеса, я видел, как его лицо приобретало все более безразличное и отсутствующее выражение, слезы и пот, пробившие его в первые минуты, высыхали на его коже. Словно однажды замороженный, освобожденный от эмоций и чувств, сквозь пыль, осевшую от его жизни, превратившейся в руины, сквозь все это Моралес мог разглядеть, из чего будет состоять его будущее. И здесь не могло быть никакой ошибки и никакого сомнения — его будущее было ничем.

8

— Все решено, Бенжамин. Дело закрыто.

Педро Романо бросил мне эту фразу с выражением триумфа, облокотившись локтями на мой стол и размахивая перед моим носом листом с напечатанными на нем именами. Он только что повесил трубку. Я видел, что до этого он долго разговаривал, без конца восклицая (чтобы все окружающие отчетливо поняли, что он принес что-то важное) и перемежая разговор длинными перешептываниями. Вначале, не понимая, в чем дело, я спрашивал себя, какого черта он пришел, чтобы позвонить из моего Секретариата, вместо того чтобы остаться у себя? Когда я увидел, что судья Фортуна находится в кабинете секретаря Переса, то стало ясно, что Романо собирался блеснуть. Я, в принципе, считал себя человеком понимающим и поэтому, естественно, оставил без особого внимания все события этого дня, которые имели свои последствия в последующие годы. Меня просто забавляло то рвение, с которым Романо боролся за внимание наших начальников. Не столько сама попытка блеснуть, сколько моральные и интеллектуальные качества того, на кого были направлены потуги Романо. Попытка показаться блестящим сотрудником перед судьей может выглядеть слегка патетической, но если учесть, что судья — идиот в превосходной степени и не заметит всех этих усилий… вот это оставляло меня без слов. И более того, после завершения своего телефонного разговора и сообщения о том, что дело закрыто, Педро Романо подхватил листок бумаги с парой имен с выражением лица «я тебе тут сделал одолжение, хоть и не должен бы, потому что дело относится к твоему Секретариату». И это меня глубоко удивило.

— Рабочие. Ремонт в третьей квартире. Они там меняли полы.

Видимо, Романо считал, что телеграфный стиль выплевывания слов и театральные паузы придадут больше драматизма ситуации. Я спросил себя, как такой ограниченный тип сумел дойти до звания младшего секретаря. И сам себе ответил: правильная женитьба способна творить чудеса. Его жена не была ни особо красивой, ни особо симпатичной, ни особо интеллигентной, но все равно была особенной, она была дочерью полковника пехоты, а это в Аргентине в эпоху Онгании было особой заслугой. Я воскресил в памяти церемонию бракосочетания, наполненную зелеными фуражками, и мое раздражение начало расти.

— Они ее как-то заприметили, когда она проходила мимо. Она им понравилась. Возникла идея… — Романо перешел от обозначения виновных к воссозданию картины преступления. — Увидели, как во вторник муж вышел рано. Набрались смелости. И пошли.

Если он и дальше продолжит телеграмму, то я предложу ему катиться ко всем чертям. Я уж было испытал облегчение, когда он убрал локти с моего стола. Но он и не собирался уходить, а плюхнулся на ближайший стул. Раскачивая бедрами, устроился поудобнее и опять уставился на меня.

— Но переборщили и в конце концов разделали ее под орех.

И замолчал. Наверное, ждал оваций или вспышек фотокамер журналистов.

— Кто дал тебе эти данные? — спросил я и рискнул предположить ответ: — Сикора?

— Именно так. — Тон Романо впервые тронулся налетом сомнения. — А что?

Мне его обматерить или обойтись так, без этого? Я выбрал более мирный вариант. Помощник офицера Сикора, из Отдела Убийств, был специалистом мастерски накручивать узлы в работе. Он ненавидел работать с людьми, поднимать свою задницу, выходить на улицу и собирать свидетельства, он ненавидел свою работу — работу следователя. Наверно, единственное, в чем он походил на Баеса, так это в том, что белки глаз у него тоже белые. Сикора составлял свои гипотезы, еще не выходя из дома, навешивая обвинение в убийстве на первого попавшегося на глаза дурачка. Но больше всего меня злил не Сикора, а придурок Романо, который все у него списал. То, что Сикора был тупоголовым бездельником, — это знали даже монашки-отшельницы. И как не учел это тот, кто, казалось бы, не понаслышке должен знать, что такое судебное дознание?

В любом случае, мне не хотелось кипятиться. В конце концов, Романо — мой коллега, и у меня было достаточно опыта в Суде, чтобы иметь в виду, что раны, нанесенные словесно, не так легко рубцуются.

Я поменял направление своих вопросов:

— Кроме того… Разве это дело не ведет Баес?

Моя деликатность не была вознаграждена. Романо ответил мне с холодной иронией:

— Тебе не кажется, что Баес — не Спенсер Трейси. И не может все успевать.

С меня хватит. Остатки моего терпения просочились, как песок сквозь пальцы.

— Нет, мне так не кажется. Особенно если альтернативой является такой безмозглый бездельник, как Сикора.

Романо не подобрал брошенную ему перчатку. Вместо этого, испытывая и дальше мое терпение, он начал загибать пальцы на левой руке:

— Их двое. Рабочие. Делают ремонт в передней квартире. Они не местные, их никто не знает. Понимаешь?

Романо остановился, как будто был уверен, что захватил меня своими аргументами. Наконец, встряхнув головой и выдвинув вперед подбородок, как бы подчеркивая тем самым, что сейчас очередь основного аргумента, добавил:

— И кроме того, у этих двух черномазых воровские рожи, не знаю, ты меня понял или нет.

В то время (не знаю, то ли я был слишком молодым, то ли слишком мягким, или из-за того и другого вместе) мне было нелегко определять своих знакомых в разряд сукиных детей. Но Романо, казалось, с каждым разом все больше искушал меня забыть о милосердии. Сколько раз я видел его на задержании какого-нибудь смуглого чернявого парня с несчастным видом. А сколько раз я видел Романо, источающего изящные комплименты адвокатам, более или менее известным в определенных кругах. Поэтому то, что я ему сказал, было от души:

— А, хорошо. Если ты собрался их судить за черномазость, дай мне знать.

Я хотел добавить: «Подожди, я проверю, какую статью мы им можем пришить», но решил, что эта ирония будет для него слишком сложной и не даст должного эффекта. Во всяком случае, я видел, как он делал над собой усилие, чтобы не оскорбить меня, и, когда он начал говорить, в его голосе не осталось ни следа от той слабенькой симпатии, с которой он начал.

— Я пойду в отделение. Сикора сказал мне, что они готовы к допросу.

— Готовы? — От раздражения я был уже готов взорваться. — Так значит, их уже уделали. Пойду я. Не забывай, что это дело мое.

В принципе я терпеть не мог эту юридическую ревность, когда к делам начинают применять личные местоимения, но этот тип вывел меня из себя. Меня в семье учили не материть людей в глаза, поэтому я себя сдержал. Взял пиджак и бросил сухое «до скорого». Позволил себе всего лишь хлопнуть дверью сильнее обычного.

9

Я вошел в комиссариат с видом фанфарона, который напускал на себя всякий раз при виде людей в форме, и это всегда приносило хорошие результаты. Я попросил доложить о себе и подождал пару минут. Сикора вышел навстречу с довольной улыбкой. Было видно, что Романо не счел нужным ввести его в курс дела по поводу моей горячки.

— Они тут у меня готовы к даче показаний. — Он помахал двумя папками, в которых уже было по несколько листов с заметками: — Себастьян Самора. Парагваец, тридцать восемь лет. Рабочий. Живет в Лос-Польворинес. Другой — Хосе Карлос Альмандос, двадцать шесть лет. Тоже рабочий. Этот хотя бы аргентинец, но живет в Сьюдад Окульта.

Я постарался говорить как можно естественнее и спокойнее:

— Их опознали?

Сикора посмотрел на меня с полуоткрытым ртом.

— Сопоставили с показаниями свидетелей? Я про тех, что опросил Баес.

Сикора превозмог появившееся вдруг заикание и ответил:

— Еще нет. Я позвонил в Суд, и младший секретарь Романо сказал мне, чтобы я продолжал, двигал дело вперед, а он предупредит мужа, и что…

— Я не о муже, — я не дал ему закончить, — я о соседке из последней квартиры, которая видела, как вышел убийца, и позвонила в полицию. И о жильцах других квартир, в том числе из третьей, в которой работают эти двое.

Когда я увидел выражение замешательства на лице Сикоры, то понял, что безмозглость этого типа была настолько бездонной, что мне никогда не удастся постигнуть ее масштабы. И я продолжил:

— Только не говорите мне, что не сопоставили данные по этому делу с тем, что выяснил Баес. Что, это так? — Опять тишина. — Принесите мне бумаги Баеса и проводите к заключенным.

Сикора был слишком глуп, чтобы протестовать и жаловаться на то, что гражданский отдает ему приказы. Он пошел за показаниями, но не отвел меня к задержанным. Плохой знак. Я обустроился, как мог, за столом, заваленным ящиками, полными бумаг, который стоял почти поперек прохода, ведущего к камерам. Как только я начал проверять бумаги, сразу же остановился на показаниях некой Эстелы Бермудес; я внимательно прочитал, изъял их из папки и отложил в сторону. Бросил на Сикору взгляд, который, по моим расчетам, должен был извергать искры:

— Вы проверили показания Эстелы Бермудес?

Сикора отвел взгляд на секунду, как будто старался что-то припомнить или затянуть время, чтобы сообразить, как ему лучше ответить, и снова, хмурясь, уставился на меня:

— Кто она такая, эта Бермудес?

Я ожидал этого вопроса.

— Сикора, это хозяйка третьей квартиры.

Полицейский растерялся.

— Когда Баес брал у нее показания, — я старался, чтобы мой голос звучал как можно более мирно, потому что это казалось мне лучшим способом унизить его, — она проинформировала, что у нее работают двое рабочих. Но они не выходили ни в понедельник, ни во вторник. В понедельник — потому что весь день шел дождь. А во вторник, так как они работают на террасе, им нужно было, чтобы все подсохло, потому что они работают с гудроном. Поэтому они ей позвонили и договорились на четверг.

Я протянул ему лист, чтобы он сам прочитал, но Сикора, стараясь уберечь свое достоинство, в пику мне спросил:

— Ну и что, при чем здесь это? Они что, не могли сказать это специально, чтобы прикрыть себя? А сами все равно приехали, убили девчонку и спокойно отчалили.

— И скажи-ка мне, Сикора, в этих показаниях, как, впрочем, и в показаниях остальных соседей, есть факт, что входная дверь из коридора на улицу всегда закрывается на ключ и всякий раз, когда кто-то приходит, нужно выйти, открыть гостю и закрыть за ним? Это есть во всех показаниях. Это даже не касаясь свидетельства соседки, позвонившей в полицию, которая ясно говорит: после происшествия из квартиры вышел один мужчина.

Я собрал в стопку все показания, положил на стол и подвинул вперед, но Сикора даже не подумал взять их в руки. Он сидел уставившись на меня, совершенно потерянный. Меня пробрала дрожь, когда я понял мотив этого поведения. Я быстро отдал ему приказ:

— Отведи меня к заключенным.

Сикора подпрыгнул, как на пружине:

— Это… э-э-э… сейчас время обеда. Им принесли еду.

Я настоял на своем:

— Я не могу ждать и не могу прийти позже. Я хочу их увидеть. И хочу, чтобы ты быстро соединил меня с Баесом.

Сикора колебался еще секунду. Потом позвал по фамилии полицейского, находившегося в глубине коридора с камерами:

— Проводи сеньора в камеру к этим… ну, к этим двоим.

Я прошел по коридору, в который выходили решетки восьми камер. Мы остановились у последней по левую руку. Едой не пахло. Полицейский отпер дверь, которая со скрежетом открылась. Свет был включен. Двое мужчин лежали на нарах, стоящих вдоль боковых стен. Один спал и даже не пошевелился, когда мы вошли. Второй лежал на спине, прикрыв лицо скрещенными руками, и развернулся, как только мы вошли. Я поздоровался, и первый пробормотал что-то в ответ. Мы смотрели друг на друга несколько секунд.

— Позови Сикору, — приказал я полицейскому, проводившему меня сюда.

Он засомневался:

— Я не могу оставить вас одного в камере.

Они меня достали. Мой голос звучал гораздо внушительнее, когда я повторил еще раз:

— Позови его, или тебе тоже достанется.

Полицейский вышел. Я постарался, чтобы отвращение и гнев, которые я испытывал, не отражались в моем голосе.

— Как вы себя чувствуете?

Второй сделал попытку улыбнуться из-под кровяной корки, покрывавшей его лицо от носа и ниже. У него не хватало передних зубов, и я был уверен, что потерял он их совсем недавно. Как мог, мужчина ответил, что сейчас ему не так больно, а вот его товарищу здорово намяли ребра и он плакал, пока не смог наконец совсем недавно заснуть.

Вернулся полицейский, доложил, что Сикора вышел.

— Тогда приведи дежурного комиссара.

— Он обедает.

— Да мне ни хрена это не важно! — заорал я. Я был возмущен. В противном случае не так часто случалось, чтобы я бросался такими третьесортными фразами.

Когда, спустя три часа, я вернулся в здание Суда, вместо своего Секретариата я прямиком направился в 18-й. Пересек ровные ряды, отделявшие друг от друга рабочие столы сотрудников, ни с кем не здороваясь, прошел вперед между громадами каталогов дел. Я добрался до стола Романо, читавшего газету с отсутствующим видом. Настал черед сунуть ему под нос одну бумажку.

— Слушай меня внимательно. Я только что из Судебной Палаты, оставил там срочное заявление на тебя и на этого козла, твоего другана Сикору. Твоих двух подозреваемых по моему приказу сейчас осматривают судебные медики.

Я старался не потерять над собой контроль. Романо опустил газету и попытался начать соображать. Я продолжил:

— Ставлю свои яйца, что идея разуделать их была твоя, у Сикоры бы ума не хватило. Он их измочалил, чтобы выставить себя героем и хорошим мальчиком перед Судом. Козел. Так что вот тебе от меня два совета. Если хочешь набить кому-то морду, делай это сам. И второе: если все-таки соберешься бить кому-то морду, то проверь, чтобы было за что, потому что ты связался с двумя простыми работягами!

Я развернулся. Оставил копию заявления на ближайшем ко мне столе. Остальные сотрудники, естественно, пялились на меня более чем удивленные.

— Когда закончишь читать, передай копию в мой Секретариат.

Наверное, мне уже стоило заткнуться. Но так же, как тяжело меня зацепить, меня нелегко и остановить, если меня уже понесло.

— Я всегда знал, что ты придурковатый, Романо. Однако нет. Не только это. Ты — полный придурок. И совершенно точно, что ты — очень, просто вконец сукин сын.

Тогда я еще не знавал всех сложностей, которые посеял в своей судьбе в тот день и которые, рано или поздно, мне придется пожать. Мне кажется, что в настоящий момент мало кто способен читать знаки, гласящие о будущих трагедиях.

10

Я решил для себя, что помогу Рикардо Моралесу во всем, что в моих силах, в тот день, когда мы впервые поговорили один на один в баре на улице Тукуман, 1400, сидя вместе за столиком у окна, отделявшего нас от тротуара, пока снаружи прояснялось после ливня.

После того как я выложил Романо все, что о нем думаю, я вернулся в свой офис и попытался отдышаться и успокоиться. Я представлял себе несчастного вдовца, подходящего из последних сил к зданию Суда, думающего, что сейчас он услышит правду. Он пришел через двадцать минут. Я услышал два робких стука в высокую дверь Секретариата и безличное «войдите», брошенное кем-то из помощников.

— Шеф, к вам пришли, — доложил мне паренек, который ответил пришедшему.

Я поднял голову и на минуту задумался о том, что если этот новый помощник мне не «тыкает», значит, я уже прошел через двери зрелости.

— Мне позвонили на работу, — сказал Моралес, увидев меня за приемным столом. Возможно, он опознал во мне одного из тех, кто принес ему весть о смерти Лилианы.

— Да, я знаю. — Я не был в состоянии сказать что-то более точное.

Я предположил, что сейчас он меня спросит: «Правда ли это, что в деле появились важные новости?» или «Правда, что убийцы пойманы?» Все зависит от того, предпочел ли этот придурок Романо тон La Nacion или стиль Cronica, когда в свое удовольствие сообщил вдовцу о первых плодах в расследовании дела. Однако, к моему удивлению, Моралес предпочел держать себя жестко, облокотив руки на стойку и внимательно глядя мне в глаза.

Но это было еще хуже, потому что я чувствовал, что это его молчание вырастало от уже осознанной им беспомощности — ничего сейчас не будет так, как он осмелился помечтать. Наверное, поэтому я и пригласил его выпить кофе. Я полностью осознавал, насколько нарушал стерильность судейских процедур, и утешил себя тем, что делаю это из сострадания, чтобы хоть как-то поправить то, что натворил Романо своей идиотской стремительностью.

Мы вышли со стороны улицы Тукуман. Нас тут же накрыл свирепый ливень, косо хлещущий под порывами ветра. Большими прыжками мы пересекли улицу, которая уже скрывалась под водой. Моралес послушно следовал по пройденной мною кривой — прижимаясь к витринам под навесами, стараясь скрыться от дождя. С той же самой покорностью или даже апатией он разрешил довести себя до следующей квадры, пересекая улицу Уругвай, до бара и до стола рядом с окном. Я принял кофе, который быстрым жестом попросил у официанта. Больше нам ничего не оставалось делать.

— Дерьмовая погодка, да? — сказал я, пытаясь вытащить нас обоих из ощущения неудобства, в которое мы уже погружались.

Моралес надолго остановил взгляд на тротуаре, обильно поливаемом, словно из ведра.

— Мы попросили позвонить вам… — Я чувствовал себя вынужденным применить это множественное число, хотя это «мы» и привязывало меня к этому сукину сыну Романо. — Я должен что-то вам сказать.

— Не осторожничайте. — Моралес наконец взглянул на меня. На его лице мелькнуло отчаяние. — Вы только что сами мне все сказали.

Я в замешательстве посмотрел на него.

— Это «но», — попытался объяснить Моралес. Я открыл рот в попытке что-то ответить, хотя понятия не имел, что вдовец хочет сказать мне. Увидев, как я хватаю ртом воздух, он продолжил: — Это «но». Вы только что сказали: «Мы попросили позвонить вам, но…» Этого достаточно. Я все понял. Если бы вы сказали «мы попросили позвонить вам и…» или «мы попросили позвонить вам, потому что…», это бы что-то значило. Но вы этого не сделали. Вы сказали «но».

Моралес опять уставился на дождь, и я ошибочно предположил, что на этом его речь закончена.

— Это самое предательское слово, которое я знаю. — Он опять начал говорить, однако это совсем не звучало как беседа, это был монолог, очень интимный, который оказался произнесенным вслух исключительно по рассеянности. — «Я тебя люблю, но…»; «возможно, но…»; «это не так серьезно, но…»; «я пытался, но…». Понимаете? Это чертово словечко, которое подрывает все, что было или могло бы быть, но таковым не стало.

Я посмотрел сбоку на этого человека, который смотрел на падающий дождь. Я ясно видел перед собой простого, недалекого паренька, чей мир только что рассыпался в прах. Но его слова, тот тон, с которым он их произносил, — все это было присуще человеку, уже привыкшему продираться сквозь боль. Казалось, он всегда был готов к тому, чтобы столкнуться с худшим.

— Это хоть как-то облегчает для меня всю ситуацию. — И пусть это было не слишком достойно, но я нашел в его преисполненной меланхолии осведомленности лазейку, чтобы убежать от странного чувства вины, которое уже начало настигать меня.

— Что ж, я вас слушаю. — Моралес развернул стул в мою сторону, словно так ему было легче сфокусировать свое внимание на мне или словно он хотел избежать гипнотизирующего действия дождя.

Я ему все рассказал. И на этот раз не чувствовал себя обязанным использовать множественное число, чтобы как-то замаскировать ответственность Романо и Сикоры. Да пусть катятся к черту. Закончил рассказ своим походом в Палату и заявлением на обоих и тем, что сейчас жду отчет судебных медиков о побоях, нанесенных рабочим.

— Бедолаги, — сказал Моралес, — во что их втянули.

Страницы: 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что может быть круче, чем стать агентом в мире мечей и магии? А особенно, если мир этот толком не из...
Федеральная империя – объединение планет, населенных землянами-переселенцами – давно перестала сущес...
В этом сборнике нет рассказов о генералах....
Его часто сравнивали с кометой, промчавшейся по спортивному небосклону....
На песнях Джо Дассена выросло не одно поколение не только на его родине, во Франции, но и во всем ми...
Главный герой детективной поэмы в прозе «Божьи дела» известный московский писатель Лев Константинови...