Тайна в его глазах Сачери Эдуардо
26
26 мая 1973 года мы с Сандовалем задержались допоздна на работе, и хотя я ни о чем не подозревал, но история Моралеса и Гомеса тем временем опять начала набирать обороты.
Уже был поздний вечер, когда открылась дверь Секретариата и вошел тюремный охранник.
— Тюремная Служба. Добрый вечер, — поприветствовал он нас, представляясь, словно его серая униформа с красными отличительными знаками не была достаточным удостоверением.
— Добрый вечер, — ответил я. — Который уже час?
— Я приму, — ответил Сандоваль и прошел к приемному столу.
— Я думал, что уже никого не застану. Время-то уже сколько.
— И то правда, — пробурчал Сандоваль, занятый поиском печати, чтобы расписаться в документах пришедшего, который уже указывал ему, где надо заполнить.
— Всего доброго, — попрощался охранник после того, как Сандоваль поставил роспись и печать.
— До свидания, — ответил я.
Сандоваль ничего не ответил, потому что уже был занят чтением пришедшей корреспонденции.
— В чем там дело? — спросил я. Он мне не ответил. Оно что, было такое длинное, то письмо, что он читал? Я настаивал: — Пабло… что там?
С бумагой в руках, он развернулся ко мне и подошел к моему столу. Протянул мне лист с оттиском и печатью Тюремной Службы и с печатью тюрьмы Девото.
— Они только что отпустили этого сукиного сына Исидоро Гомеса, — прошептал он.
27
Его слова меня прямо-таки оглушили, и я, не читая, оставил бумагу, которую он мне протягивал, на своем столе.
— Что? — Это было все, что я смог выдохнуть.
Сандоваль подошел к окну и раскрыл его резким толчком. Холодный вечерний воздух ворвался в кабинет. Он локтями оперся о подоконник и произнес сквозь зубы голосом, от которого веяло бесконечной тоской:
— Ну… твою мать, этого выродка…
Первое, что я сделал, позвонил Баесу, с той отчаянной поспешностью и тупой злобой, как будто человек, которому ты доверяешь и у которого хочешь попросить объяснений, в чем-то виноват.
— Я проверю. Сейчас перезвоню, — сказал он и повесил трубку.
Через пятнадцать минут он перезвонил:
— Это действительно так, Чапарро. Его выпустили вчера вечером, под амнистию для политических заключенных.
— Это с каких это пор этот сукин сын — политический заключенный?
— Без понятия. Не горячитесь так. Дайте мне пару дней, я все разузнаю как следует и перезвоню вам.
— Вы правы. — Я постарался успокоиться. — Извините. Просто у меня в голове не умещается, как они могли выпустить этого подонка, и это при том, чего стоило поймать его.
— Не извиняйтесь. Меня тоже это бесит. Но это не единственный случай, не думайте. Мне уже двое позвонили по похожим случаям. Я думаю, лучше мы встретимся в каком-нибудь кафе. Ну, чтобы не болтать по телефону.
— Согласен. И спасибо, Баес.
— До скорого.
Мы повесили трубки. Я вернулся к Сандовалю. Он продолжал опираться локтями о подоконник, взгляд его блуждал по улице, перебегал с одного здания на другое.
— Пабло. — Я попытался вырвать его из состояния злой апатии.
Он развернулся ко мне:
— Смотри, ведь не так много вещей бывает, которыми вправду можешь гордиться, а?
Он опять развернулся к окну. Только теперь я понял, что для него значило участие в допросе этого выродка. И эта награда, данная самому себе, только что разбилась вдребезги. Я знал, что его лицо сейчас все мокрое от слез, хотя он и стоял ко мне спиной. В этот момент боль за друга оказалась сильнее злости из-за случившегося только что с Гомесом.
— Может, пойдем поужинаем? Что скажешь? — спросил я.
— Хорошая идея! — Он не смог избежать сарказма. — Хочешь, научу тебя пить виски до отключки? Проблема в том, кто приедет на такси забирать нас обоих.
— Нет, не глупи. Может, поедем к тебе домой, поужинаем с Алехандрой и все ей расскажем?
Он посмотрел на меня с выражением ребенка, который просится в кино, а ему в ответ подсовывают конфетку. Но, наверное увидев мою растерянность, он решил все-таки согласиться.
— Согласен, — наконец ответил он.
Мы оставили бумагу на моем столе, выключили отопление и свет и закрыли все двери. Спустились вниз. Уже было поздно, и дверь со стороны Тукуман была закрыта, поэтому нам пришлось выйти на Талькауано. Перед тем как направиться к автобусной остановке, Сандоваль попросил меня подождать. Добежал до цветочного киоска и купил небольшой букет. Когда вернулся, произнес с горечью:
— Раз уж собрались вести себя хорошо, так сделаем это по полной.
Я согласился. Вскоре подошел автобус.
28
Вот уже пару лет мы не виделись с Баесом, с тех самых пор, как поутихло безумие судьи Фортуны, решившего непременно пробиться в Палату.
— Ну вот, сейчас посмотрим, друг мой. Предупреждаю, все, что я тебе расскажу, лежит за пределами моего понимания. С тех пор как распустили всех этих типов, в Девото творится черт знает что.
Я согласился. Я знал, что этот полицейский не стал бы терять время, абстрактно рассуждая о творящемся беспорядке, потому что мы оба отдавали себе отчет, в каком мире живем, осознавали всю его сложность и неоднозначность и принимали то, чего не могли понять.
— Кажется, дело было так, ну или почти так. Вы Гомеса перевели в Девото в июне 1972-го? Я правильно говорю? Ну так вот, его определяют в камеру… не знаю… в какую угодно, например в седьмую. Через несколько недель друг наш Гомес берется за свое: оказывается замешанным в потасовке, где его почти что разделывают под орех. На самом деле, как оказалось, он наехал на пару самых безобидных типов во всей тюрьме и получил за это по полной.
Я его слушал. Мне было приятно знать, что Гомес страдал.
— Но за спиной у этого Гомеса словно ангел-хранитель стоит. Вместо того чтобы закончить свою жизнь на полу с сорока пятью ножевыми ранениями, он режет одного из заключенных, напавшего на него. В последующей заварушке и из-за того, что заключенные очень боятся, когда кто-то из их дружков истекает кровью, они зовут охрану, и обоих уводят. Гомес спасается. И вот здесь возникает первый любопытный момент, потому что… знаете, где фиксируется весь этот инцидент, имена раненых и все прочее? Нигде. Ни одного из двух раненых не переводят в тюремный госпиталь. Их принимают прямо там, в медицинском кабинете тюрьмы. Ни одной административной записи, ни каких-либо отчетов дежурных санитаров, ни по одному из двух. Единственное, что задокументировано по Гомесу, так это его перевод в другой корпус спустя две недели, когда его выписывают. Можете сказать: это логично, потому что, если его вернут в тот же корпус, ему хана. И да, и нет, сами посудите. Может случиться, что, если его вернут в тот же корпус, в котором его порезали, и он войдет туда с саблей в пол, кто-нибудь, решив, что он не хуже девчонки, приберет его к рукам, и все закончится мирно. Но, в любом случае, происходит совсем не так. А происходит то, что его посылают в корпус политических заключенных. Здесь, должен признать, я растерялся: что общего может быть у Гомеса с его убийством на почве страсти со всеми этими типами из ФАР, ЕРП, Монтонерос? Ведь все эти заключенные находятся на особом положении, не таком, как все остальные, улавливаете? Гомес не имеет к этому никакого отношения, сказал я себе.
Он сделал паузу, чтобы размешать то, что осталось от кофе, и сделать последний глоток. Чашка выглядела до смешного маленькой в его огромной ручище. Я тем временем морально подготовился, чтобы выслушать конец истории. В этом была разница между Баесом и остальными полицейскими, которых я знал: остальные удовлетворились бы расследованием, и точка, передача документов в Суд — вот предел их возможностей. Но не Баес.
— Хорошо, — продолжил он, — то, что я рассказал, было не так сложно выяснить. Отсюда и дальше — все гораздо сложнее. Во-первых, то, что я вам тут рассказываю, это совсем необычные вещи: у меня почти нет контактов в оппозиции. Они обособились, превратились прямо в какой-то клан. Действуют самостоятельно, везде у них сплошные тайны, не знаю, понимаете ли вы. И во-вторых, на следующий день после этой истории с амнистией они срывают шатер со всего этого цирка, который сами и организовали. И остаются без работы, но это пока. Ну что ж, посреди всего этого бардака всегда находится какой-нибудь злобный ностальгирующий, горящий желанием поведать о своей скорби, понимаете?
Он поднял руку, чтобы заказать еще один кофе.
— Видимо, в тюрьме у них есть группа, подконтрольная правительству. Здесь все становится еще более запутанным. Я не знаю, подчиняются ли они Службе *****, или Министерству внутренних дел, или же армейским чинам. Нам с вами все равно, потому что те, кто в этом деле участвует, все повязаны, откуда бы они ни явились. А дело в том, что они там, в тюрьме, организовали всю эту заварушку со шпионажем, чтобы наблюдать за «кварталами», как их называют на жаргоне оппозиции, и все такое прочее. Они впадают в панику от одной мысли: вдруг случится что-то вроде Равсона, произойдет массовое бегство?! Понимаете?
Все это уже походило на шпионский роман, и Баес был опытным рассказчиком, но я продолжал слушать, еще не понимая, при чем тут Гомес. В конце концов я задал ему этот вопрос.
— Сейчас мы к этому подойдем, друг мой, сейчас подойдем. Но если я не объясню вам, с чего все началось, вы не поймете остального. Видимо, тот, кто заправляет всей конторой в Девото и называет себя Перальтой, попробовал внедрить нескольких своих типов в корпус к политическим. Осторожно, это был рискованный шаг. И кажется, одного или двух из них раскусили и вернули этому Перальте, только вот ребята к тому моменту были уже мертвее не бывает. Поэтому ему не пришло ничего лучше в голову, как задействовать в своей игре кого-то из обычных заключенных. Звучит не очень? Еще бы, но ему-то какая разница, заключенным больше, заключенным меньше… В худшем случае парня убьют, но кого волнуют такие мелочи? В лучшем — он получает первоклассного свидетеля. Да ему даже после этого не нужно в «кварталах» жучки устанавливать… Понимаете? Гомеса вербуют прямо там, в тюрьме, потому что на эту работу его принимает сам Перальта, ни больше ни меньше. И не только его, кстати. Кажется, всего было трое или четверо заключенных, я точно не знаю.
Он остановился на время, пока официант ставил перед нами чашки с кофе.
— И вот тут мне пришлось спросить себя: почему один из них — Гомес? Потому что это и есть самый сложный вопрос. Конечно, Гомес справляется с заданием, потому что он все же тип довольно сообразительный и хладнокровный, словно статуя, главное — взять себя в руки. Такие самородки не попадаются каждый день. Ба, ну не знаю, самородок ли он. Но раз он дожил до мая в этом корпусе, видимо, он неплох. Почему бы не продолжить использовать его и дальше? Так он и оказывается на свободе. На самом деле даже не проводят никаких юридических процедур. Все получается само собой. Когда составляют списки заключенных, которые должны выйти по амнистии, туда включают и нашего героя Гомеса. А если не включают сразу, то не беда. Его в конце списка подписывает Перальта — и готово.
Баес потянулся к карману, собираясь заплатить. Я его остановил и вытащил несколько песо.
— Но главный вопрос все еще висит в воздухе. Что наводит Перальту на идею приплести сюда этого Гомеса? Может быть, его привлекает личность парня. У этого малого ведь просто какое-то королевское чувство собственного достоинства, да и соображает он неплохо. А может, он ему просто подворачивается под руку. Какая в конце концов разница, кто из заключенных будет рисковать своей шкурой? Я уже вам говорил. Если Гомеса вычислят, Перальта ничего не теряет. И в-третьих… А знаете что в-третьих?
Судя по всему, это «в-третьих» и было самым ужасным.
— Перальта вначале не решается использовать Гомеса, но потом читает его дело, и у него отпадают всякие сомнения. Он толкает его вперед словно таран. Здесь, в самом деле заключенного, и кроется причина, Бенжамин.
«Черт возьми, — подумал я. — Что, так плохи дела, если, рассказывая все это, он решил назвать меня по имени впервые в жизни?»
— Использовать этого типа — это блестящий способ насолить вам.
Я совсем растерялся. Я-то тут при чем? До этого момента рассказ Баеса выглядит вполне логичным, до ужаса логичным. Но вот эта последняя фраза звучала неправдоподобно. Такое же чувство посещает, когда видишь во сне кошмары, не осознавая, что все это всего лишь сон.
— Когда мне уже нечего было копать про Гомеса, мне пришло в голову зайти с другого конца. Этот пресловутый шеф, этот Перальта. Я предполагал, что это будет не просто, ведь ниточка тянется из правительственной разведки и потом туда, внутрь тюрьмы. Но не то чтобы невозможно. В конце концов, все они там не перестают быть аргентинцами, и, чуть-чуть капнув, можно многое узнать. Оказалось довольно легко достать описание и настоящее имя этого Перальты.
Официант взял со стола две банкноты и начал тянуть со сдачей, чтобы убедить меня тем самым оставить чаевые. Я жестом отпустил его.
— Этот тип, он приблизительно вашего возраста, Чапарро. Лысый, густые усы, говорят, похожи на мои, невысокого роста. Когда был моложе, был худым, но сейчас, кажется, раздобрел. И знаете что? Несколько лет он работал в Суде, в Следственном Отделе. Вы уже поняли?
Не может быть. Невозможно.
— Да, сеньор. Думайте о самом плохом, друг мой. Это несложно. Он работал вместе с вами в Следственном Отделе № 41 как старший офицер, но в другом Секретариате. Пока его не уволили из-за дела о превышении служебных полномочий в 1968-м. Расследование окончилось ничем, потому что его замяли сверху. Но, видимо, у него тесть — важный человек: полковник, генерал, что-то в этом роде. Он-то, видимо, за ручку и перевел его в разведку. Узнали? Романо его фамилия.
29
— Не может быть, проклятие! — сказал я, поборов наконец гнев и недоверие. Сказанное Баесом еле-еле укладывалось у меня в голове.
Баес смотрел на меня, словно выжидая, что же я наконец-то скажу, какими ругательствами выражу свое отношение к происходящему. Я напомнил ему, что произошло с рабочими и то, как их дико избил Сикора практически по приказу (или рекомендации) Романо. Баес слушал меня с любопытством, смешанным с удивлением, потому что он сам еще не был в курсе дела. Он был в продолжительном отпуске, который ему задолжали за несколько последних лет, а в это время Сикора и еще один сукин сын состряпали все это прямо из участка. Не знаю, было ли проведено следствие по Сикоре, такое же как мы устроили в Суде над Романо. И я подтвердил, что расследование по делу моего коллеги закончилось ничем. Когда я закончил, Баес попросил меня подождать минуту. Он прошел вглубь кафе и позвонил по телефону. Когда вернулся, то сообщил мне, что Сикора в 71-м погиб, в автомобильной аварии на 2-й автостраде. Так что с этой стороны мы больше не можем ничего выяснить.
— Ба, — добавил он, — на самом деле мы больше ни с каких сторон не можем ничего выяснить.
Это точно. Эта амнистия не оставляет никаких вариантов, чтобы подкопаться под Гомеса. А связываться с разведкой, чтобы отомстить Романо, — вообще сумасшествие. Эти двое оказались недосягаемы.
Ситуация была такой нелепой, что хотелось смеяться, если бы все это не было столь печальным, что хотелось плакать. Донос дал Романо шанс со скоростью метеора сделать карьеру при помощи тестя-фашиста в «службе „вне закона“». И к тому же этому сукину сыну словно с неба свалилась возможность отомстить мне. Он знал, что это дело вел я, и, взяв под свое крылышко виновного, он конечно же украл у меня победу. Пока еще не было слишком поздно.
— Бедолага.
Слова, произнесенные Баесом, повисли на секунду над столом, потом испарились, и вновь воцарилось молчание. Я не ответил, но нельзя было ошибиться в том, кого имел в виду полицейский. Он не говорил ни о Романо, ни о Гомесе, ни о себе, ни обо мне. Он говорил о Рикардо Моралесе, который уже вдоволь нахлебался несчастий. Но беда его была в том, что, как бы ни повернулось колесо судьбы, он всегда оставался в проигрыше, был жертвой. Я попытался представить себе его лицо, когда сообщу эту новость. Что я ему отвечу, когда он спросит: «Что теперь можно сделать?» Сказать ему правду? Или просто сказать: «Ничего»?
Я бросил кусок сахара в чашку и замер, рассматривая, как он пропитывается кофе и рассыпается.
— Бедолага. — Это было все, что я смог сказать.
30
— Если хотите, расскажите мне, как так получилось, что его отпустили, — сказал Моралес, словно уже ничто не могло причинить ему боль.
Я посмотрел на него, перед тем как ответить. Этот парень продолжал удивлять меня. Хотя такая характеристика, как «парень», видимо, уже не соответствовала ему. Почему я продолжал ею пользоваться? Конечно же так удобно. Он мне всегда казался таким. С первого раза, когда у меня была возможность увидеть его, в отделении Банка Провинции. Да, это было тогда, без сомнений. Ему было двадцать четыре. Но сейчас, пять лет спустя, уже было невозможно продолжать его так называть. И не потому, что его светлые волосы значительно поредели, и не потому, что по людям, которых мы видим изредка, гораздо заметнее течение времени (это уж точно). Моралес уже не был молодым, хотя по документам ему еще не стукнуло и тридцати. Страдания прочертили глубокие складки, которые не могли прикрыть его прямые светлые усики, вокруг его рта и на лбу. Он всегда был худым, но сейчас стал и вовсе походить на скелет. Наверное, уже ничто не могло доставить ему удовольствия, в том числе и еда. Острые скулы, впавшие щеки, серые, глубоко запавшие глаза. Видя Моралеса перед собой этим июньским вечером 1973-го, я осознал, что быстротечность или продолжительность человеческой жизни больше всего зависит от количества боли, которую этот человек вынужден вынести за свою жизнь. Время течет медленнее для страдающих, а боль оставляет на коже нестираемые отметины.
Я только что говорил о том, что этот человек продолжает меня удивлять. Несколько предыдущих дней я все ходил кругами, думая: назначить ему встречу или пойти прямо в банк? Но воспоминания о нашей последней встрече были еще слишком свежи, и я не мог сообщить ему эту страшную новость в том же месте, где ранее подарил надежду на возмездие. Мне казалось что так я его окончательно уничтожу. Я позвонил и договорился с ним о встрече в кафе на Тукуман, в 14:00. Во время телефонного разговора мне показалось, что он насторожился. Для начала его удивил сам телефонный звонок: мы уже почти год как не общались. Зачем секретарю из Следственного Отдела звонить ему на работу и просить к телефону? Поздравить с днем рождения? И кроме того, назначить встречу там, где обычно. Моралес прекрасно знал, что окончательное решение по делу Гомеса будет через два или три года, когда его передадут в Суд, который и вынесет приговор. А чтобы сообщить ему какую-нибудь ерунду типа «завершился сбор данных по делу» или что-то подобное, не обязательно было назначать личную встречу. Что бы сделал любой нормальный человек при таком странном звонке? Задавал бы вопросы, выяснял бы какие-нибудь сведения, данные, детали, что-нибудь вроде «Это очень серьезно?» или «Ох, скажите сразу, что там, чтобы мне успокоиться». Но это не про Моралеса. Он меня выслушал, секунду раздумывал о том, может ли уйти из банка пораньше завтра или, еще лучше, в четверг, и затем, после быстрого разговора с напарником, подтвердил: «Завтра — нормально». И все. Все, до того холодного вечера в среду, когда я увидел его, уже ждущего меня за одним из столиков в глубине зала.
— Я позвонил вам, потому что должен сообщить кое-что серьезное, Моралес. — Я сразу решил перейти к сути дела. Почему я был настолько дураком, что чувствовал себя виноватым в происходящем? Я-то был при чем, если обстоятельства сложились именно так?
— Если это для того, чтобы сообщить мне, что Гомеса отпустили, то не беспокойтесь. Я к этому готов.
— Как это готов? — Моя реакция была смешна. Я уж было подумал, что Моралес в курсе, но предпочел до сегодняшнего дня мне об этом не говорить. Впрочем, этот вариант я быстро отмел.
— Да. Я уже знаю.
Сейчас мне пришлось замолчать. Как он узнал?
— Ну не стоит, Чапарро, — добавил он просто. — В газете опубликовали список амнистированных через несколько дней после того, как их отпустили.
— И почему же вам пришло в голову, что Гомес может оказаться в этом списке?
Теперь была очередь Моралеса помолчать перед тем, как ответить, словно мой вопрос его удивил. В конце концов он заговорил, и в его голосе слышалась ирония:
— Хотите, чтобы я сказал вам правду? Просто вспомнив о законе, который управляет всей моей жизнью.
— …
— Все плохое, что может случиться, случается. Со всеми вытекающими последствиями. Если кажется, что что-то складывается хорошо, рано или поздно полетит к чертовой матери.
Разве это не первый раз, когда Моралес позволил себе выругаться в беседе со мной? Наверное, это для него было последней степенью отчаяния. Меня отвлекло смешное видение: родители Моралеса, поднятый указательный палец и слова, обращенные к сыну: «Рикардито, что бы ни случилось, не говори плохие слова. Даже если говоришь о плохом человеке, очень плохом, который насилует и душит твою жену, а потом выходит на свободу». Я отогнал видение и вернулся к разговору. Что я мог ответить? За те пять лет, что я его знал, все, что происходило, подтверждало его правоту.
— Серьезно, — продолжил Моралес. — Когда вы мне сказали, что его поймали и как у него выудили признание, я подумал: «Ну вот, теперь это как-то закончится: он сгниет в тюрьме». Но когда я пришел домой и потом, когда прошло дня три или четыре, я спросил себя: «Это все? Вот так просто?» Нет. Все это слишком просто, даже после всей грязи, которую нам пришлось проглотить за эти четыре года. Так что я спросил у одного друга, адвоката (ну, друга — это слишком, так, знакомого), что там с пожизненным заключением. Когда я узнал, что максимум через двадцать пять лет (имея приговор на неопределенный срок) он может выйти на свободу, то я сказал себе, что вот теперь-то все встает на свои места. Конечно, всю жизнь в тюрьме — это звучит слишком хорошо, а я не привык к подаркам судьбы. Я сказал себе потом, что все равно это уйма времени, что это максимальный срок тюремного заключения в Аргентине, и я остался довольным. До тех пор, пока я не задумался как следует. «Осторожно, Рикардо, — подумал я, — если ты останешься доволен этим, все пропало, ведь в любой момент ты можешь узнать, что все опять пошло кувырком». Понимаете?
Я понимал. Это была речь, наполненная невыносимым пессимизмом. Но он не говорил ничего такого, что бы противоречило случившемуся.
— Так что, когда я узнал, что к 25 мая по амнистии выпустили массу заключенных из Девото и что никто из них не может быть осужден вновь за те действия, из-за которых отбывал наказание, вот в этот момент я задал себе вопрос на миллион песо: «Посмотрим, Рикардо, как хуже всего могут обернуться дела с этим сукиным сыном Исидоро Антонио Гомесом?» И я себе ответил: «Да, все может быть еще хуже, хотя он никак и не относится к политическим заключенным, но насильник и убийца твоей жены окажется в списках тех, кому повезло с амнистией». И знаете что? Просто чудо какое-то! Он там был!
Когда он закончил говорить, то уже почти кричал. В его широко раскрытых глазах блестели слезы. Потом он сумел справиться с собой, и его лицо снова обрело отрешенное выражение. Он долго смотрел на улицу. Я сделал то же самое. И только после этого, тоном человека, которому известно все о страданиях, но не спасшегося от них, а согнувшегося под их тяжестью, он мне сказал:
— Если хотите, расскажите мне, как так получилось, что его отпустили.
Я ему рассказал все так, как изложил мне Баес. А также рассказал ему, как сам узнал об этом через Тюремную службу. Рассказал ему и о том, как среагировал Сандоваль. Не знаю точно почему. Может, то, что пара честных типов, таких как Баес и Сандоваль, были глубоко возмущены, поможет ему не чувствовать себя настолько покинутым Богом и судьбой. Когда я закончил, мы опять долго молчали. Официант подошел забрать деньги с соседнего столика, и я воспользовался этим, чтобы попросить еще один кофе. Когда официант спросил у Моралеса, хочет ли он тоже еще кофе, тот отрицательно покачал головой.
Я колебался. Мялся и не мог решиться сделать следующий шаг. Я боялся, что если потеряю эту возможность, то уже не отважусь, но все же я упорствовал.
— Мне очень тяжело говорить это, Моралес… — начал я, запинаясь. — На самом деле именно я даже и думать не должен о том, что собираюсь сказать, но… — я поджимал хвост, словно маленькая шавка, — я о том, что…
— Лучше не говорите. Оставьте все так, как есть. Я знаю, о чем вы…
Я сомневался. Он на самом деле меня понял?
— Предположим, вы мне скажите: «Смотрите, Моралес, будь я на вашем месте, вынес бы ему мозги одним выстрелом». И я вас послушаю и сделаю, как вы говорите. Он что, закончит свою жизнь, почувствовав вину за то, что натворил?
Я ничего не ответил.
— Я думаю, мы согласимся с тем, что эта крыса того не стоит. Я думаю, что в противном случае, если произойдет что-то подобное, виноватым себя будете чувствовать вы, понимаете?
И на этот раз я ему не ответил. Я не знал, что сказать.
— Это было бы смешно. Потому что готов биться об заклад, что пойду и застрелю Гомеса, и через две минуты меня засадят на всю оставшуюся жизнь. У вас есть какие-нибудь сомнения на этот счет? — Он развернулся в сторону двери. Зашла молодая пара. — У меня… нет никаких сомнений.
Он отвлекся, смотря на них. Казалось, будто они только недавно начали встречаться и были окружены волшебной аурой влюбленности. Моралес им завидовал? Может, для него сейчас воскресло его собственное прошлое с Лилианой Колотто?
— Нет, Чапарро, — он наконец вернулся к нашему разговору, — все не так просто. Потому что, кроме всего этого… — Казалось, Моралес наткнулся на какую-то преграду, подбирая слова, но также было видно, что он их обдумывал много раз. — Предположим, что я его убью. Что я от этого выиграю? Что-то поправлю?
— Ну, я думаю, что вы хотя бы отомстите, — сказал я наконец.
Что бы я сделал на его месте? Я просто не знал. Но в основном не знал потому, что ни к одной женщине не испытывал того, что испытывал Рикардо Моралес к своей покойной супруге. Или все же испытывал к одной женщине, о которой я обещал себе не говорить ни слова на этих страницах? Может, думая о ней, храня этот секрет, единственный достойный свой секрет, я смог бы понять любовь Моралеса к своей жене. Думаю, что ради нее я был бы готов на все. Но все равно она никогда мне не принадлежала, как это было у Моралеса с его женой. Поэтому наши истории было невозможно сравнивать. Его жена была его, ощутимой, принадлежащей ему, и ее у него отобрали. И так как было ужасно думать об этом, я настоял:
— Может, убийство его станет местью.
Моралес ничего не сказал. Он что-то искал в кармане своего пиджака. Вытащил пачку длинных «Джокей» и бронзовую зажигалку. Я удивился, увидев, что он закуривает, и, похоже, он это заметил.
— Я принимаю решения медленно, знаете ли, — сказал он, слегка улыбнувшись. — Вы же не знали, что раньше я курил, правда? До знакомства с Лилианой я дымил как паровоз. Бросил из-за нее. Как мужчина может закуривать, если женщина, которую он любит, просит не делать этого и ради нее, и ради него, и ради детей, которых она хочет от него? — На этот раз вместо улыбки он сделал короткий выдох. — И как вы видите, теперь у меня нет особого повода поддерживать свои легкие в чистоте, не правда ли? Опять курю как сумасшедший. Ну, если предположить, что сумасшедшие много курят. Но до сегодняшнего дня я не делал это на людях. Вы первый, перед кем я отважился закурить. Примите это за доверие.
И на этот раз я ему не ответил.
— И это… про убить его… Что я вам могу сказать? Кажется, очень просто, разве нет? У меня ведь было предостаточно времени на раздумья за все эти годы, что я искал его по вокзалам. И если бы я нашел его тогда? Что мне было делать? Выпустить в него обойму? Слишком просто. Слишком быстро. Сколько боли успевает почувствовать тип, которому в грудь разрядили целый магазин? Подозреваю, что не много.
— Но это хотя бы что-то.
Почему мои аргументы в разговоре с этим человеком звучали такими жалкими, такими глупыми?
— Это что-то, но этого мало. Очень мало. Вот если вы мне гарантируете, что я выстрелю в него четыре раза, и он останется парализованным, прикованным к кровати и при этом проживет до девяноста, тогда годится.
Его голос звучал неестественно, как у человека, не привыкшего к жестокости, даже к жестокости гипотетической, на словах, но пытающегося сразить меня своей новой ролью «Моралес-садист».
— Но вернемся к моей теории, Чапарро. Уверен, что первым же выстрелом я отправлю его в ад (если он только существует), и остальные три — напрасно. И потом меня засадят на всю оставшуюся жизнь (а меня-то уж точно не спасет никакое досрочное или условное освобождение), а эта жизнь как раз растянется до девяноста лет. Гомес, точно, еще до того, как упадет на пол, уже будет свободен от всего — вот так повезло! Нет, ну правда. Поверьте мне, умереть — это слишком простой путь для него. Бог, если он существует, передвинет пару деталей в картинке так, чтобы этот сукин сын получил свое.
Он повысил голос так, что молодая пара замолчала и уставилась на нас. Моралес успокоился и вперил взгляд в деревянный стол.
— Я не знаю, чем могу вам помочь, — сказал я. Это была правда. — Мне очень бы хотелось вам помочь.
— Я знаю, Бенжамин.
Это был первый раз, когда он назвал меня по имени. А несколько дней назад то же самое сделал Баес. Какие странные связи порождала эта ужасающая история.
— Но вы не можете ничего сделать. Все равно спасибо.
— Не благодарите меня. Я и вправду не знаю, как вам помочь.
Моралес свернул в трубочку кусочки фольги из сигаретной пачки, которая была уже пустой.
— Вероятно, когда-нибудь сможете. А сейчас я прощаюсь. — Он поднялся, доставая из кармана банкноты, чтобы расплатиться за свой кофе. Потом протянул мне руку. — И серьезно, благодарю вас за все, что вы сделали. Правда.
Я протянул ему руку. Когда он вышел, я опять сел и еще долго рассматривал молоденькую пару, они были так бесконечно далеки от всего остального мира. Я глубоко им позавидовал.
Еще кофе
Что бы ни было причиной (и Чапарро не собирается выяснять эту причину — просто старая дружба, или что-то большее, вселяющее надежду, личное, или еще бог знает что), но Ирене находит его компанию приятной, и дело здесь вовсе не в его болтовне как начинающего писателя. Почему-то они опять сидят друг напротив друга, ее рабочий стол между ними. Почему-то на ее лице улыбка, отличная от обычных и мимолетных улыбок. На самом деле ее улыбки никогда не бывают обычными или мимолетными, думает Чапарро, но они не такие, как эти, которыми она его благословляет, когда вечереет и они одни в ее кабинете.
Он опять боится бесполезно мечтать, поэтому начинает нервничать, смотрит на часы и пытается подняться. Она предлагает ему еще кофе, и он, в приступе неловкости, напоминает ей, что электрическая кофеварка уже пуста и уже даже отключена от сети, потому что они вроде как закончили. Ирене предлагает ему пройти на кухню и приготовить еще, и он говорит, что, мол, нет, и уже через секунду жалеет о том, что ведет себя как идиот. Настолько ругает себя за то, что не сказал ей «да, спасибо, я пойду с тобой на кухню», что вновь садится в кресло, как будто стараясь загладить вину. «Загладить вину?» — одновременно спрашивает он себя, может, она просто хочет еще кофе, и точка, или хочет рассказать ему последнюю сплетню, вот и все. В конце концов, нет ничего особенного в том, чтобы выпить кофе со старым другом по работе, и на этом следует закончить.
Но в итоге оба опять садятся, и беседа возрождается, становится для него спасательной веткой посреди болота сомнений. Чапарро начинает рассказывать Ирене, как несколько дней назад провел целый день, перечитывая и правя свои черновики, пока на улице шел дождь, и снаружи слышалась музыка эпохи Возрождения, которая так ему нравится. Он останавливается в тот самый момент, когда, смотря ей прямо в глаза, уже находится на грани и готов сказать, что единственное, чего ему не хватало в тот момент, чтобы почувствовать себя полностью, абсолютно счастливым, — это она, сидящая в кресле или, может, лежащая рядом с ним и читающая книгу, пока он кончиками пальцев ласково поглаживает ее голову, играет ее волосами. И хотя он ей ничего не сказал, ощущение осталось такое, будто он сказал все, потому что покраснел как помидор. Сейчас ее очередь смотреть на него игриво, или нежно, или с волнением, и в конце концов она его спрашивает:
— Ты мне скажешь, что с тобой происходит, Бенжамин?
Чапарро хочет умереть, осознавая, что эта женщина спрашивает одно губами и совершенно другое — глазами. Губами она спрашивает его, почему он так покраснел, почему начал нервно ерзать в кресле, почему каждые двенадцать секунд смотрит на часы с маятником, высоко висящие на стене рядом с библиотекой. Но, помимо всего этого, вопрос в ее глазах — это совсем другое дело: она спрашивает у него, ни много ни мало, что происходит, что происходит с ним, с ним рядом с ней, с ним и с ними обоими. Ответ, кажется, ей интересен, она жаждет его знать, может, нервничает и еще точно не решила: соответствует ли то, что с ним происходит, ее предположениям? А сейчас, чувствует Чапарро, дело в том, что она предполагает что-то правильное, она этого боится или она этого желает, потому что смысл именно в этом, великий смысл вопроса, который задает ее взгляд. И вскоре Чапарро охватывает паника, он вскакивает, словно сумасшедший, и говорит ей, что ему надо идти, что уже очень поздно. Она поднимается с удивлением (но все дело в том, что она просто удивлена, или это удивление и облегчение, или удивление и разочарование), и Чапарро почти что сбегает по коридору, который идет от высоких деревянных дверей ее кабинета, убегает по шахматной доске черно-белых плиток пола и вздыхает с облегчением, только когда откидывается на спинке сиденья 115-го, который чудом оказался пуст в этот вечерний час пик. Чапарро возвращается в Кастеляр, в свой дом, где его ждут еще не написанные последние главы. Нужно обязательно их дописать, потому что он уже не выдерживает этой ситуации, не той, в которой оказались Рикардо Моралес и Исидоро Гомес, а своей собственной, которая соединяет его с этой женщиной с неба или из ада, с этой женщиной, которая живет глубоко в его сердце и в голове, с этой женщиной, которая даже на расстоянии продолжает его спрашивать, что с ним, и смотрит на него своими глазами, самыми прекрасными в этом мире.
Сомнения
«28 июня 1976 года Сандоваль ввязался в бог весть какую пьяную передрягу, которая спасла мне жизнь».
Чапарро перечитывает фразу, которая открывает новую главу, и начинает сомневаться. Хороша ли она, чтобы начинать этот отрезок истории? Она его не убеждает, но лучшей он не находит. У него есть несколько возражений против нее. Самое весомое относится к идее, которую он пытается выразить, ни больше ни меньше. Может ли только одно человеческое действие, в данном случае одна-единственная передряга, быть достаточной причиной, чтобы изменить судьбу другого человека, если предположить, что существует нечто, называемое судьбой? И кроме того, что это такое — «спасти жизнь»? Чапарро не нравится эта фраза, которую он уже написал. Скептик, живущий в нем, подсказывает, что «продление» жизни не является синонимом ее «спасения». И еще: есть ли гарантия, что именно попойка Сандоваля, а не какое-то иное неведомое стечение обстоятельств, помешала ему вернуться домой этой июльской ночью?
В любом случае, эта уже существующая фраза сохранится в начале главы. Сандоваль был одним из лучших людей, с кем ему пришлось пересечься в жизни. Чапарро приятно думать о том, что он в долгу у Сандоваля, пусть даже из-за одной его слабости, но он не остался брошенным в какой-то подворотне с пулей в затылке. И так как он не хотел умирать ни тогда, ни сейчас, он может продолжать существование в этой своей «спасенной» жизни, спасенной силой, по воле которой Сандоваль нажрался той ночью.
Чапарро чувствует смятение, похожее на то, что охватывало его в самые первые дни, когда он еще не знал, с чего начать свою историю. На него наплывают сразу несколько образов: его перевернутая с ног на голову квартира; Баес, сидящий напротив него в грязной забегаловке у Рафаэля Кастичо; сарай среди поля, огороженного забором с раздвигающимися по сторонам воротами; пустынная ночная дорога, освещенная двумя мощными фарами, вид сквозь щетки на лобовом стекле автобуса; Сандоваль, со знанием дела разрушающий бар на улице Венесуэла.
Тем не менее Чапарро полагает, что эти повествовательные тиски, зажатым в которые он оказался, не такие уж страшные, как показалось вначале. Этот хаос случился с ним, и не нужно искать его в чужих жизнях. И кроме того, ничего не произошло вдруг и сразу. Все происходило последовательно: может, эти события были страшными, даже шокирующими, но происходили своим чередом, поэтому о них легко рассказывать. И лучше всего, решает он, уважать этот порядок.
Сначала Сандоваль громит бар на улице Венесуэла. Потом Чапарро обнаруживает, что его квартира разнесена в пух и прах. Потом разговор с Баесом в дурно пахнущей забегаловке Рафаеля Кастичо. Позже он садится в переднее кресло автобуса, уносящегося прочь в ночи. И потом, много лет спустя, он оказывается перед раздвижными воротами сарая, почти что в чистом поле.
31
28 июня 1976 года Сандоваль ввязался в бог весть какую пьяную передрягу, которая спасла мне жизнь.
Всю неделю он ходил хмурый. Приходя, едва здоровался и сразу же утыкался носом в какую-нибудь баллистическую экспертизу, которая была плевым делом минут на двадцать, но он возился с ней часов пять. Как-то вечером, когда остальные сотрудники распрощались и разошлись по домам или на учебу, я попытался вытянуть его на беседу, но все мои слова от него отскакивали, словно от стенки. Как и всегда, он говорил, только когда у него было на то желание.
— Сегодня мне звонила моя тетка Энкарнасьон, сестра моей старухи. — Он сделал паузу; его голос дрожал. — Она сказала мне, что вчера увели моего двоюродного брата Начо. Она думает, что это были военные. Но она не уверена. Среди ночи ворвались, все поломали. Были одеты в гражданское.
Он снова замолчал. Я его не прерывал. Знал, что он еще не закончил.
— Бедная старушка спрашивает меня, что можно сделать. Я сказал ей, чтоб она к нам приезжала. Сходил вместе с ней в участок, написали заявление… — Еще не закончив, он закурил сигарету. — Что я ей мог сказать?
— Ты все сделал правильно, Пабло, — отважился сказать я.
— Не знаю, — засомневался он, а потом продолжил: — Я чувствовал, что обманываю ее. Может, нужно было сказать ей правду?
— Ты все сделал правильно, — повторил я. — Если ты скажешь ей правду, ты ее убьешь.
Это было так. Какой же страшной вещью иногда бывает правда. Мы с Сандовалем столько раз обсуждали политическое насилие и репрессии. В основном после смерти Перона. Сейчас уже не так часто обнаруживают трупы где-нибудь в полях. Очевидно, что убийцы усовершенствовали свой стиль работы. Работая в Следственном Суде, мы были слишком далеко от этих дел, чтобы знать их заказчиков, но достаточно близко, чтобы кое-что понимать. Не нужно было быть слишком прозорливым. Мы каждый день видели, как задерживают людей то тут, то там. Или кто-то нам рассказывал. И эти задержанные никогда не доходили до участков, никогда не давали показаний в Суде, и никогда их потом не переводили в Девото или в Касерос.
— Не знаю. Может, когда-нибудь узнаю.
Я попытался вспомнить лицо Начо. Он несколько раз заходил к нам в Суд, но картинка расплывалась, не получалась четкой в моем воображении.
— Я пошел. — Сандоваль резко встал, надел пиджак и направился к двери. — Увидимся.
«… твою мать!» — подумал я. Снова. Я открыл окно и подождал. Прошло несколько минут, но Сандоваль не пересек Тукуман в сторону Виамонте. Я почувствовал себя слегка виноватым: «Наводнение в Индии унесло сорок тысяч жизней, но, так как я не знал этих людей, меня больше беспокоит здоровье моего дяди, который недавно перенес инфаркт». В какой-нибудь части, в каком-нибудь комиссариате Начо отделывают кулаками и плетьми. Но он не беспокоил меня так, как его двоюродный брат Пабло, который был моим другом и который собирался напиться до потери сознания.
Я был эгоистом или мы все такие? Я утешил себя тем, что для Сандоваля я мог сделать что-то, а вот для его двоюродного брата Начо уже ничего. Так ли это? Я решил дать ему обычную фору: три часа до того, как я поеду его искать. Я сел за стол и начал редактировать одно предварительное заключение. Может, на сей раз три это чересчур?
32
Пока я спускался по лестнице со стороны улицы Талькауано, я на какой-то момент засомневался. У меня в кармане была приличная сумма — последний взнос за мою квартиру. Предполагалось, что я оплачу его сразу же, выйдя из Суда, потому что нотариусы все равно закрывались поздно. Но поскольку я боялся, что дал слишком большую фору Сандовалю, я решил все-таки отправиться искать друга, а оплату можно произвести и в другой день. Я проверил еще раз, что деньги надежно спрятаны во внутреннем кармане пиджака, и пошел ловить такси. Мы объездили весь Пасео Колон. Сандоваля нигде не было. Таксист был в хорошем расположении духа, так что он долго распинался на тему того, как проще всего можно поправить дела в стране. Если бы я так не переживал и не был бы так сконцентрирован на поисках возможного местонахождения Сандоваля, то, может, и попросил бы его пояснить, какую связь он улавливает между «военные знают, что делают», «здесь никто не хочет работать», «всех их надо замочить» и «Ривер Лабруны — это пример для подражания».
Я попросил его поездить по улицам, пересекающимся с Пасео Колон. Наконец-то я нашел Сандоваля в одном отвратительном баре на улице Венесуэла. Я расплатился с аналитиком национальной реальности и подождал, пока он не отсчитал мне всю сдачу полностью. Пока он шарил по карманам, с легким налетом раздражения из-за моей скупости, я наслаждался своей маленькой местью. Вот теперь я не торопился. Сандоваль все равно не вынесет, если я вытащу его оттуда до одиннадцати, а сейчас было не больше девяти.
Я сел в баре напротив и попросил кока-колу. Мне предложили пепси, и я не стал спорить. Я никогда не видел, чтобы он так напивался. Меня это даже пугало. И в то же время вызывала восхищение его стойкость. Без трагичности, без чрезмерных жестов, Сандоваль поднимал следующий стакан и осушал его за два-три глотка. Потом его взгляд устремлялся в пустоту, он ждал, пока жгучая жидкость опустится до самых кишок. Через несколько минут он снова просил наполнить стакан.
Было уже почти двенадцать, а я все никак не мог оторвать его от стула, хотя не очень-то и настаивал. По опыту я знал, что Сандоваль проходил свою первую стадию опьянения, когда начинал раздражаться, терял концентрацию, а потом входил в следующую стадию, более приятную: он расслаблялся. Вот в этот момент его и нужно было забирать. В эту ночь переход ко второй фазе затягивался. Я поднялся, чтобы пойти в туалет. Пока я оправлялся, услышал доносившийся из зала грохот разбитого стекла, затем крики и топот ног по деревянному полу.
Я выбежал, почти обмочившись. К счастью, в это время оставалось всего лишь двое или трое посетителей, которые наблюдали за происходящим скорее с интересом, чем со страхом. Сандоваль раскачивался со стулом в правой руке. Хозяин бара, мощный, приземистый тип, вышел из-за стойки и медленно приближался к нему, видимо опасаясь, что и этот стул найдет свою цель. За стойкой были видны разнесенные вдребезги зеркало и бутылки, стекла от которых разлетелись во все стороны.
— Пабло! — окликнул я его.
Он даже не посмотрел на меня. Продолжал внимательно следить за движениями хозяина. Никто из них не произносил ни слова, словно их противостояние было слишком серьезным, чтобы размениваться на слова. Без каких-либо предварительных сигналов правая рука Сандоваля описала широкий полукруг и отпустила стул, который полетел прямо в стекло одного из окон, выходивших на улицу. Опять сильный грохот. На этот раз хозяин отбросил все сомнения. Ему показалось, что его пьяного и теперь уже обезоруженного противника легко будет скрутить в бараний рог. Он не знал (а я знал), что Сандоваль, несмотря на помятый вид, до последнего не теряет реакцию и что с детства он занимался боксом в клубе Палермо. Поэтому когда хозяин оказался от него на расстоянии вытянутой руки, то тут же налетел на боковой в челюсть, который отбросил его на пустые столы.
— Сандоваль! — крикнул я.
Ситуация ухудшалась на глазах. Он развернулся ко мне. Он что, пытался вписать меня в план боевых действий, которые развернул тут? Схватил еще один стул. Сделал пару шагов в мою сторону. «Единственное, чего мне сейчас только не хватает, так это закончить эту ночь мордобоем со своим подчиненным в грязном баре на улице Венесуэла».
Но его планы были другие. Жестом свободной руки он попросил меня отодвинуться в сторону. Я отошел. Стул пролетел на достаточной высоте и с достаточной скоростью, чтобы разнести вдребезги зеркальную рекламу виски: сеньор почтительного вида, сидя в кресле рядом с горящим камином, томно потягивал виски из наполовину наполненного стакана. Мы уже видели такую в каком-то другом баре в этом районе. Сандоваль ненавидел эту рекламу, о чем поставил меня в известность во время предыдущей ночной вылазки.
С этим финальным грохотом, который Сандоваль посчитал актом правосудия, видимо, его деструктивные порывы сошли на нет. Хозяину бара тоже так показалось, потому что он напал на него сзади, и оба покатились по полу между стульями и столами. Я подошел, чтобы разнять их, и, как обычно в таких случаях, схлопотал несколько ударов. В конце концов я сел на пол, оттаскивая Сандоваля и крича хозяину, чтобы тот успокоился, что я сам его удержу.
— Сейчас я тебе покажу, — сказал наконец хозяин, приближаясь к нам опять.
Меня напугал его холодный и угрожающий тон. Он отошел к барной стойке. Я думал, что он сейчас достанет пистолет и прошьет нас насквозь. Но я ошибся. Он вытащил телефонный жетон. Он собирался звонить в полицию. Двое или трое все еще остававшихся клиентов, которые не находили нужным вмешиваться, также распознали его намерение и быстренько покинули бар. Я оглянулся. Был ли телефон-автомат в этой дыре? Нет, не было. Он пошел к двери. Бросая на нас уничтожающие взгляды. Последнее, чего нам не хватало этой ночью, так это закончить ее в обезьяннике. Я поднялся. Сандоваль сидел с отстраненным видом. Я быстро вышел вслед за хозяином. Он шел в направлении Бахо. Я окликнул его. Только при третьей попытке он развернулся, остановился и позволил мне догнать его. Я сказал ему, что, мол, не стоит, что я все улажу. Он посмотрел на меня весьма скептически. И у него были на то причины. Все эти стекла и зеркала должны были прилично стоить. И он еще собирался припомнить пару стульев и столов, которые были разнесены в щепки. И это не считая тех, что просто летали по воздуху. Я настоял. Он согласился вернуться в бар. Обратный путь мы прошли в полной тишине. Когда мы вошли в бар, ярость хозяина была вполне понятной и обоснованной. Осколки оконных стекол рассыпались по тротуару на улице, следы драки были заметны в каждом углу.
Он развел руки и посмотрел на меня, словно прося объяснений.
— Сколько может стоить починка всех этих повреждений? — В моем тоне не хватало уверенности. Он это заметил.
— И… Добрая стопка песо. Сами видите.
Я никогда не был силен в торгах. В таких случаях я всегда чувствовал себя или конченым мерзавцем, ищущем выгоды, или конченым болваном. Вся эта ситуация, когда уже перевалило за полночь, с сидящим на полу Сандовалем, привалившимся к барной стойке (он бережно присосался к бутылке виски, чудом выжившей в этом побоище), и с типом, который стоял напротив меня и собирался звонить в полицию, словно придерживая туза в рукаве, совершенно не вписывалась в существовавший у меня до сих пор план действий.
Он назвал мне колоссальную цифру, этих денег могло бы хватить, чтобы возвести заново весь притон, начиная с подвала. Я ответил, что столько у меня нет и это невозможно. Он заявил, что ни сентаво меньше. У меня в голове крутилась сумма на порядок меньше — стопка банкнот, которая все еще бережно хранилась в кармане моего пиджака и которая должна была означать полную выплату ипотеки. Я предложил ему эту сумму, стараясь придать своему голосу как можно больше твердости.
— Хорошо, — согласился он, — но вы мне заплатите прямо сейчас.
Он сомневался, что такой тип, как я, мог расхаживать с такими деньгами, играя в ангела-хранителя этого пьянчуги. Я протянул ему деньги. Он пересчитал банкноты и, похоже, успокоился.
— Но вы мне поможете навести тут порядок. Если я сейчас все так оставлю, то завтра потеряю целый день.
Я согласился. Мы отодвинули Сандоваля, чтобы он не мешался, подмели осколки, свалили разломанные стулья и столы в маленьком помещении, примыкающем к грязному патио, и расставили уцелевшую мебель. Думаю, что, не считая окна и зеркальной рекламы, он остался в выигрыше. К тому же эта чертова реклама была омерзительна. Сандоваль практически сделал ему одолжение, разнеся ее вдребезги.
33
Мы сели в единственное такси, водитель которого отважился взять нас. В три ночи и со всеми признаками недавней драки (у Сандоваля не осталось пуговиц на рубашке, у меня был легкий, но очень заметный порез на подбородке), мы не были людьми, внушающими доверие.
Всю дорогу я не отрывал глаз от счетчика. У меня оставалась весьма ограниченная сумма. Я и так уже прилично потратился на такси, чтобы разыскать Сандоваля, и промотал небольшое состояние, умасливая владельца этого грязного бара. Я не хотел просить денег у Алехандры. Бедная женщина. Накинув на плечи плед поверх домашнего халата, она ждала в дверях. Вдвоем мы втащили Сандоваля в дом. До того как зайти внутрь, я расплатился с таксистом. Алехандра сказала мне, что я могу его задержать и потом вернуться с ним домой. Она не знала, что я остался без денег и поэтому, естественно, ничего не сказал таксисту. Пробурчал какую-то отговорку. Когда мы уложили Сандоваля, Алехандра предложила мне кофе.
Я собирался отказаться, но она выглядела такой беспомощной, что я принял приглашение.
Я рассказал ей о Начо. Она молча плакала. Пабло ничего ей не говорил. «Он никогда мне ни о чем не рассказывает», — заключила она вслух. Я чувствовал себя неловко. Вся эта ситуация казалась мне довольно сложной. Я любил Сандоваля, как брата, но его порок вызывал у меня больше раздражения, чем сострадания. И тем более когда я видел эту тревогу в зеленых глазах Алехандры.
В зеленых глазах? Внутри у меня зазвенела сигнализация. Я поспешно встал и попросил ее проводить меня до дверей. Она спросила у меня, где я найду такси, ведь был уже пятый час. Я ответил, что предпочту пройтись. Алехандра сказала, что я сошел с ума — идти пешком до Кабачито! Посреди ночи, да еще учитывая то, что сейчас происходит. Я сказал, что никаких проблем. В случае чего, у меня с собой ксива Верховного Суда, вот и все. Это была правда. С ней у меня никогда не возникало проблем. Конечно же, моя ксива не работала в баре, разнесенном вдребезги моим судейским коллегой, который валялся рядом на полу и пил из бутылки.
Она попрощалась и поблагодарила меня еще раз в дверях. Много раз за эти почти двадцать пять лет, прошедшие с тех пор, я спрашиваю себя о своих чувствах к Алехандре. Мне никогда не было сложно признать, что я ее уважал, ценил, сочувствовал ей. Любил ли я ее? Тогда я не смог ответить себе, и сегодня я все еще считаю, что эта сторона моей жизни неприкасаема. Я никогда не мог желать женщин своих друзей. Мне это казалось непростительным. Хотя я и не считаю себя моралистом. Но я никогда не мог смотреть на нее как-то иначе, кроме как на жену моего друга Пабло Сандоваля. Если я когда-то и влюблялся в чью-то жену, то всегда вел себя очень осторожно, чтобы не разрушить дружбу с ее мужем. Но я пообещал себе не говорить здесь о ней, так что поставим точку.
Я пересек полгорода пешком холодной июльской ночью. Мимо проехали несколько машин и один военный патруль, гнавшийся за легковушкой, но меня никто не побеспокоил. До подъезда своего дома я дошел уже после шести. Как случалось со мной всегда, когда мне доводилось провести без сна всю ночь, усталость смешивала последние воспоминания так, что разгром бара, новость об исчезновении кузена Пабло и мой вчерашний завтрак казались расплывшимися картинками, частями одного и того же происшествия. Единственное, чего я жаждал сейчас, так это хорошего душа и минимального двухчасового сна, который отдалит меня от этих событий. Я и не представлял, что ждет меня по выходе из лифта, на четвертом этаже.
Дверь моей квартиры была открыта, и из открытого дверного проема выбивалась полоска света, прорезавшая потонувший во мраке коридор. Меня обокрали? Я подошел к входу, но меня остановила мысль о том, что вломившийся в мою квартиру, возможно, все еще там. На самом деле там уже никого не было, но об этом я подумал потом, потому что как только заглянул в квартиру, то обнаружил полный разгром. Брошенные кресла и стулья, опрокинутый книжный шкаф, книги вывернуты и разбросаны на полу. В спальне — разорванный матрац и поролон по всей комнате. Кухня — тоже еще тот бардак. Я был настолько ошарашен произошедшим, что не сразу заметил отсутствие телевизора и музыкального центра. Так что, это были воры? В таком случае было непонятно то ожесточение, с которым они устраивали разгром в моей квартире. В последнюю очередь я зашел в ванную, зная, что и там обнаружу точно такой же хаос. Но там было еще кое-что, помимо раскромсанной занавески, растоптанного по полу содержимого всех тюбиков и открытых на полную кранов биде, чтобы посильнее затопить все помещения. На зеркале мылом было начертано послание для меня: «На этот раз ты спасся, Чапарро, сукин сын, в следующий — ты труп».
Буквы были большими и аккуратными, словно писавший никуда не торопился и чувствовал себя хозяином положения. В конце была еще какая-то закорючка, но, как я ни старался, не смог ее разобрать. Козлина, написавший это, решил подписаться, как я понял. Кто мог настолько ощущать свою безнаказанность, чтобы вот так запугивать меня? У кого были счеты со мной? Задав себе эти вопросы, я почувствовал, как меня накрыла ледяная волна страха.
Я вышел из квартиры. Наивно попытался закрыть ее на ключ. Только тогда увидел, что замок был просто выбит ударом ноги.
34
В тот день, 29 июля, оставив за спиной разрушенную квартиру, я оказался полностью выбитым из жизни. Это не были просто воры, это не было ошибкой. В какой-то момент я подумал о том, чтобы вернуться и расспросить консьержа, но меня ужаснуло то, что искавшие меня ночью могли продолжить свои поиска с утра. И я сказал себе, что сделал все правильно, убежав прямо сейчас. Но куда мне идти? Если им известен мой адрес, то также будет известен и адрес моих родителей или Сандоваля. Я не мог рисковать ни собой, ни кем-то из них. И у меня не было ни сентаво. Я шел пешком по Ривадавиа к центру без какой-то определенной цели. Посмотрел на нумерацию зданий: пятитысячные. И что теперь?
Я мог пойти в Суд и составить заявление в Апелляционной Палате, если из-за недоверия не сделал это прямо в участке. Я не был уверен. А если около Суда меня поджидали? Но кто они, бог мой? Кто они?
Я решил дойти до следующего бара, в котором был телефон-автомат. Зашел внутрь и пошарил в карманах. Среди четырех или пяти завалявшихся там монет был один телефонный жетон. Я набрал номер Альфредо Баеса, единственного человека, которому я слепо доверял.
Его удивил мой звонок. Когда же он услышал мой встревоженный голос, то сразу понял, что дела плохи. Буквально двумя-тремя точными вопросами ему удалось остановить мой словесный поток и уловить суть произошедшего. Он предложил встретиться через несколько часов на площади Мисерере, со стороны улицы Пуэйрредон.