Тайна в его глазах Сачери Эдуардо
— Хухуй, — подтвердил судья. — Баес сказал мне, что этот убийца…
— Романо.
— Да, Романо. Что этот Романо преследует вас по личному делу, что-то вроде вендетты, так?
— Именно так, — согласился я. Баес не ввел его «в курс всего дела». Я заметил, что полицейский был типом очень благоразумным, даже с собственными друзьями. Я поблагодарил его про себя. Наверное, уже в тысячный раз.
— Да настолько, что достает вас вместе со своими собственными головорезами или как их там… Предположим, что у него не очень хорошо с отношениями внутри собственной группы.
— Что-то вроде пригородной мафии. — Я попытался пошутить.
— Что-то вроде того. И не смейтесь. Не такое уж это плохое определение.
— И что же тогда, доктор?
— И тогда мы с Баесом подумали о том, чтобы послать вас достаточно далеко, туда, где они не смогли бы вас побеспокоить, даже если узнают, где вы. Вот здесь-то и появляется Хухуй. Потому что рано или поздно Романо узнает о переводе, Чапарро. Вы же знаете, как долго держатся секреты в Суде. Но вся штука в том, чтобы отбить у него всякое желание давать своим людям слишком сложные задания.
Он на минуту остановился, потому что в коридоре послышались женские шаги, которые в конце концов повернули в другую сторону. Агиррегарай подошел к двери и аккуратно ее закрыл. Затем вернулся на свое место.
— Мой кузен — федеральный судья в Сан-Сальвадоре де Хухуй. Я знаю, что для вас это звучит как конец мира. Но мы с Баесом не нашли лучшей альтернативы.
Я промолчал, намереваясь мужественно выслушать все уговоры, после которых окажется, что работа у черта на куличиках — это предел моих мечтаний.
— Вы знаете, что федеральные суды подчиняются Национальному судебному управлению, то есть находятся внутри нашей же структуры. Так что речь идет о простой смене направления. Конечно же с теми же самыми обязанностями.
— И это должен быть Хухуй. — Я попытался, чтобы мой голос не прозвучал расстроенно.
— Знаете, в чем дело? Пусть вам так и не кажется, но здесь есть свои преимущества. Первое состоит в том, чтобы послать вас за тысячу девятьсот километров отсюда, так далеко, чтобы у этих типов и желания не возникло вас беспокоить. А другое состоит в том, что, если им и придет в голову надоедать вам, там — мой кузен.
Я подождал объяснений. И кем был его кузен? Суперменом?
— Он — тип с традиционными взглядами. Представьте себе. Ну, знаете, какие они, сообщества из глубинки. — Я не знал, но начинал подозревать. — И не думайте, что это приятный и дружелюбный тип. Ничего подобного. Он противный, как ложка соплей, этот мой кузен. И может ужалить, как скорпион. Но есть у него одно преимущество — там он тип важный и уважаемый, и если он скажет четырем или пяти авторитетным людям, что вы под его защитой, можете не беспокоиться, вас не потревожат даже мухи. А если вдруг произойдет что-то странное, например четверо незнакомцев заедут в провинцию на «Фальконе» без номеров, он сразу же об этом узнает. Если вдруг пёрнет викунья меж Семицветных Холмов, мой кузен будет в курсе через пятнадцать минут. Понимаете, о чем я?
— Думаю, что да.
«Замечательно», — подумал я. Мне придется жить на границе родины и работать на феодального сеньора, что-то вроде того. Но в этот момент мне вспомнилась моя развороченная квартира, и мое тщеславие улеглось. Если рядом с этим типом я буду в безопасности, то уж лучше мне заткнуть свою гордость куда подальше и грести вперед. Я вспомнил тот стыд, который ощутил несколько лет назад за судью Батиста, отступившего и не отважившегося засадить-таки за решетку Романо за то щекотливое дело. Я тоже был трусом. Я тоже дошел до своей границы.
Когда судья проводил меня до дверей, я еще раз поблагодарил его.
— Не за что, Чапарро. Но одно точно скажу: когда сможете, возвращайтесь. Таких просекретарей, как вы, осталось совсем мало.
Я почувствовал, что его слова словно одним толчком возвращают мне мое утраченное «я». Я осознал, что самое ужасное, что произошло за эти восемь дней, которые я уже пребывал в бегах, было то, что я перестал чувствовать, кто же я на самом деле.
— Еще раз спасибо. — Я попрощался, энергично протянув ему руку.
Пешком дошел до станции Оливос. Поезда железной дороги Митре были электрическими, такими же, как на Сармиенто, разница только в том, что они были чистыми, почти пустыми и ходили по расписанию. Но даже эта бессмысленная зависть напомнила мне, как сильно я скучал по Кастеляру. На всех ли беглецов наваливается такая ностальгия по собственному прошлому? На Ретиро я спустился в метро, а затем дошел пешком до пансиона.
— В вашей комнате ждет какой-то тип, — предупредил меня консьерж. У меня подкосились ноги. — Он сказал, будто вы знаете, что он зайдет. Он представился вашим собутыльником в одном из баров, верно?
— Ах, ну да. — Я расслабился и улыбнулся, да так, что консьержа даже удивила моя радость. Сандоваль никогда не меняется.
Он ждал меня, удобно растянувшись на кровати. Мы обнялись.
Я принял душ. Потом мы вышли на улицу и сели в такси, в котором почти не перекинулись ни единым словом.
39
К сожалению, болезнь и смерть Сандоваля не стали неожиданностью, и у всех нас, кто любил его, было больше года, чтобы свыкнуться с этой мыслью. Он воспринял это с той же метафизической язвительностью, которую применял ко всему в жизни. Всем, кто хотел его выслушать (из близких ему людей, потому что с остальными он вел себя сдержанно, держал дистанцию), он заявил, что еще никто не смог должным образом оценить полезное действие, которое алкоголь оказывает на его организм, и что он умеет управляться с неуемными дозами. Очевидно, что это головокружительное и безвозвратное физическое падение в пропасть разрушило то священное равновесие, которое ему однажды удалось установить в своих отношениях с виски. Он говорил об этом с улыбкой, и все мы, кто пытался бороться за то, чтобы он бросил пить, благодарили за это снисхождение. А в остальном — все как обычно, он продолжал работать в Суде до самого конца, или почти до самого.
В последние месяцы я часто разговаривал с Алехандрой. Даже больше, чем с ним. Или потому, что нам казались такими дорогими эти междугородные звонки, или же потому, что мы, как нормальные мужики, считали слабостью выказывать свою грусть, но всегда в наших разговорах мы с Сандовалем прикидывались двумя законченными ослами и с точностью судебных экспертов избегали всего личного, старались не показывать своих чувств, избегать меланхолии. Ни я не спрашивал его о болезни, ни он меня о изгнании в Хухуй. Думаю, то, что мы не видели лиц друг друга, когда произносили стандартные, на самом деле ничего не значащие фразы, делало наши разговоры еще более нелепыми, но отказываться от них мы, тем не менее, не хотели.
В общем, я не удивился, когда однажды, в четверг, секретарь передал мне телефонную трубку со словами «оператор, междугородный вызов» и на другом конце провода, сквозь помехи тогдашней телефонной связи, прорвался голос Алехандры, сначала сдержанный, потом преисполненный боли, потом спокойный, может, даже усталый.
Этим вечером состоялось мое первое путешествие на самолете. Странно, как я принял эту неизбежную боль. Хотя у меня было столько времени, чтобы подготовиться к этой новости, но все равно новость ошеломила меня, я и представить себе не мог, что это будет такая сильная и непроходящая боль, боль от потери друга, боль от осознания того, что уже никогда с ним не увидишься.
Буэнос-Айрес с высоты птичьего полета представлял собой потрясающее зрелище. Но едва я ступил на землю, как все раздирающие меня чувства успокоились и теперь я ощущал лишь тупую, ноющую боль. Я не боялся. Не было даже ностальгии. Да и радости по возвращении сюда после шести лет отсутствия я не испытывал. На мгновение на меня навалилось чувство вины: свою мать я не предупредил об отъезде. Во-первых, мне не хотелось терять время. К тому же не хотелось расстраивать мать, а она бы непременно расстроилась, узнав, что я находился в двадцати километрах от ее дома, но так и не заехал ее навестить. Лучше подождать июля, когда она, как обычно во все предыдущие годы, приедет навестить меня.
Таксист не придумал ничего лучше, как всю дорогу болтать о тупых англичанах, которые никогда не смогут завоевать Мальвины, даже если пригонят сюда все свои никчемные корабли. В конце концов я сухо оборвал его:
— Я прошу вас помолчать. Мне нужно отдохнуть. — И чтобы он не принял отсутствие интереса за предательство, я добавил: — Кроме того, я австриец.
Наступила тишина. Пока машина продвигалась вперед по Палермо, меня охватили воспоминания. Почти с удовлетворением я ощутил, что они причиняют мне боль. Меня напугала собственная холодность в последние часы. Может, поэтому я спросил себя, что там поделывает этот выродок Романо. Все еще жаждал уничтожить меня? И это был не самый пустяковый вопрос. От этого зависит, продолжать ли мне жить в Хухуе или нет. Но мне некому было задать этот вопрос. Баес умер в 1980-м. Тогда я не отважился приехать в Буэнос-Айрес, хотя после мести Моралеса и нападения, от которого я чудом спасся, прошло уже четыре года. Что я сделал, так это отправил длинное письмо сыну Баеса. Мне всегда казалось важным, чтобы дети узнавали, что действительно представляли из себя их родители. И кроме этого, без Баеса я чувствовал себя потерянным. Поэтому я решил, что с самолета поеду прямиком на прощание, с прощания на кладбище и с кладбища снова на самолет.
Прощание проходило не дома у Сандоваля, а в зале похоронного агентства. С детства я ненавидел стерильность наших похоронных обрядов. Этот дух, свечи, ужасный запах мертвых цветов. Все это представлялось мне дешевыми трюками скучающих фокусников, старающихся исказить жестокое и достойное наступление смерти. Наверное, поэтому я прошел, не останавливаясь, мимо похоронной камеры, где стоял гроб. Алехандра коротала полуночные часы, стараясь уснуть, сидя в кресле. Думаю, что она обрадовалась, увидев меня. Немного поплакала и рассказала мне что-то про последнее лечение, которое прошел ее муж в поисках невозможного чуда.
История эта показалась мне порядком заезженной, потому что ее, скорее всего, повторяли уже не один десяток раз. Когда мне показалось, что она закончила, я отважился заговорить:
— Твой муж был самым лучшим типом, которого я знал за всю мою жизнь.
Она отвела взгляд и стала смотреть куда-то в сторону. Моргнула несколько раз, но никакой из этих трюков не сработал, и она не сдержала слезы. Но ответить мне она все же смогла:
— Он так тебя любил, так тебя уважал, что, мне кажется, и пить бросил, чтобы ты не боялся за него сейчас, когда уже не можешь больше ему помогать.
Теперь была моя очередь плакать. Мы молча обнялись. Наконец-то мы смогли вырваться из всех этих лживых ритуалов и почтить память ее мужа и моего друга.
Она предложила мне выпить кофе, и мы поболтали обо всем понемногу. Было уже за полночь. Если кто-то еще должен был зайти почтить память, он сделает это завтра с утра до начала церемонии. Я посвятил довольно много времени, чтобы ввести ее в курс всех деталей моей ссылки в Хухуй. Она расспросила меня про Сильвию все, что только могла. Пабло, должно быть, рассказывал ей о моем новом браке, но женское любопытство Алехандры требовало гораздо больше информации, чем та, которой довольствовался Сандоваль в нашей с ним переписке и телефонных разговорах. Сначала я рассказал ей, что она была младшей сестрой секретаря местного Гражданского Суда, так что наше знакомство с ней в этом обществе размером с мизинец было неизбежным, что она была очень красива, и, чтобы завоевать ее, мне пришлось воспользоваться своей таинственной славой политического беглеца с темным прошлым, которое мне приписывали в тех отдаленных землях, и что я очень ее любил. Когда я решил, что поведал все, начался допрос. Я сделал все, что мог, не переставая удивляться тому, какие мириады вещей желает узнать одна женщина о другой. Было уже почти три, когда мне наконец удалось убедить ее поехать домой и немного поспать. В этот час уже никто не придет. И полагаю, ей понравилась идея, чтобы я на время побыл бы один на один с тем, что осталось от ее мужа. Да и для меня, должен сказать, это было естественно.
Похороны были немноголюдными. Кто-то из родственников, несколько друзей, немало судейских служащих, некоторых я не знал. Я обрадовался, увидев кого-то их старых знакомых; с ними я поздоровался и перекинулся парой теплых слов. Были также Фортуна Лакаче и Перес, наши бывшие начальники. Судья на пенсии выглядел таким постаревшим, что казалось, он вот-вот развалится на части, однако его лицо с придурковатым выражением говорило о том, что он все же сопротивляется ходу времени. Перес уже не был официальным защитником, он стал судьей — факт, вызывающий оторопь у всех здравомыслящих людей.
Пока все возвращались к машинам, я задержался, чтобы в одиночестве бросить горсть земли на могилу. Я обернулся, чтобы удостовериться, что мой жест останется без свидетелей: как раз в конце группы шествовали наш бывший секретарь и наш бывший судья. Я взял большую горсть влажной земли. Бросая ее кусками на могилу, я вполголоса прочитал только что мной придуманную абсолютно атеистическую молитву: «В тот день, когда дураки устроят праздник, эти двое будут встречать остальных в дверях, будут подавать им напитки, пирожные, предложат первый тост и будут у всех стряхивать крошечки с губ».
Закончив и улыбнувшись, я удалился.
Еще сомнения
«Вроде ничего не забыл», — думает про себя Чапарро, возвращаясь домой с пакетом с теплым хлебом. Еще бы ему не быть теплым, только что открыли пекарню.
Его приводят в отчаяние эти первые старческие привычки, как, быть может, остальных приводят в отчаяние морщины и седина. Выспаться раньше, до пенсии, было бы удовольствием, настоящей наградой, но на это не было времени, теперь, когда полно часов на отдых, не получается ими насладиться. Поэтому, когда он устает переворачиваться с боку на бок в кровати, он пялится на первый свет, пробивающийся в щели, затем встает и выходит, чтобы купить хлеб в пекарне, тщательно одетый, потому что боится превратиться в одного из этих потрепанных стариков, которые выходят на улицу в фуфайке с подтяжками и тряпочных тапочках.
Возвращается, заваривает мате, несет его к письменному столу вместе с парой хлебцев на блюде, чтобы не накрошить. Его немного смешит то, что благодаря двум своим бракам он получил хотя бы элементарные домашние навыки.
Когда он садится за стол, проверяет последнее из написанного, грустит и сомневается в том, стоит ли это сохранить как часть книги. Является ли это частью истории, которую он рассказывает? Если история, которую он рассказывает, — это история Рикардо Моралеса или Исидоро Гомеса, то нет, это не о них. Однако если история, которую он рассказывает, его собственная, его, Бенжамина Мигеля Чапарро, то да — этот молниеносный визит в Буэнос-Айрес в мае 1982-го должен остаться в повествовании.
Он опять начинает себя спрашивать о том, какую же историю он пишет, и опять возникают новые сомнения или повторяются старые. Ведь если писать что-то вроде автобиографии, то останутся без внимания масса обстоятельств и люди, которые были важны в его жизни. Что он рассказал, например, о Сильвии, своей второй жене? Мало или ничего. Можно проверить, но, как ему кажется, он ее упомянул в этой самой предыдущей главе о смерти Сандоваля. Но после всего, что можно было бы добавить? Что прожили они вместе десять лет? Что с тех пор, как он отважился вернуться в Буэнос-Айрес в конце 1983-го, когда никто уже не боялся ни военных, ни их ищеек, они прожили еще четыре года? Что за эти последние четыре года жизнь Сильвии походила на ссылку, вдали от семьи, от подруг, от окружения, на которое она постоянно жаловалась, пока они жили там, но по которому начала скучать с первого же дня, когда ступила на землю Буэнос-Айреса? Этот город навсегда так и останется для нее злым и враждебным.
Чапарро заговорил о том, что творится с их браком, сейчас, когда новый закон о разводе давал ему эту возможность. Сильвия начала тянуть резину, а когда он все же решил прижать ее с ответом, заставляя принять решение, она исповедалась ему, что не была уверена в том, что достаточно его любит. Чапарро сам помог ей собрать чемоданы, попросил взаймы машину, чтобы проводить ее до Аэропарка, и потом со скрупулезностью нотариуса отправил ей все совместно нажитое имущество, которое она у него запрашивала, от электрического тостера до подарочного издания «Моби Дик», которое они вместе купили в одну из поездок в Сальту.
Потом они перестали общаться. Чапарро узнал, что она вышла замуж, но никогда не хотел знать подробности. В это время он и решил обходиться без женщин — или обходиться без тех женщин, которые могли бы стать важны для него, а значит, могли бы его ранить. Поначалу это давалось так просто, что само решение показалось ему мудрым: было ошибкой пытаться разделить свою жизнь с кем-то, потому что заканчивается все это только сожалениями. Марселу он потерял из-за докучливости, Сильвию — из-за того, что она сама так решила. Он больше не хотел терять. Так будет лучше. Всегда найдется женщина, готовая предложить ему эфемерное удовольствие в обмен на такой же дар. Лучше переехать в Кастеляр (он этого так жаждал, когда ему пришлось уезжать в Хухуй), в дом, который когда-то принадлежал родителям. В этом доме он теперь пишет свою историю, иногда выглядывая в сад или поднимаясь, чтобы заварить еще мате. Об этом он расскажет в романе? В этом нет никакого смысла. Лучше вернуться к Моралесу и к тем немногочисленным страницам, которые остались в его истории. А потом?
Потом — ничего. Или что-то: вернуть машинку в Суд, в этот проклятый Суд, под руководством судьи Ирене Орнос, разрази ее гром, потому что все (отправить женщин на задний план, вступать в интимные отношения с одной из них без особых обязательств, вести в Кастеляре жизнь достопочтенного вдовца) шло как надо до 9 февраля 1991-го, когда, после пятнадцати лет, она вновь переступила порог Секретариата, теперь уже в качестве судьи.
Чапарро пообещал себе, что эта баба больше не сведет его с ума, потому что ему и так хорошо, потому что он больше не нуждался в новом и жестоком разочаровании, в новой бессоннице, в новой дыре в кишках. Поэтому он сказал ей «как дела, доктор, столько времени», хотя и заметил, что словно оборвал ее, потому что она уже шла вперед, вытягивая голову, чтобы поприветствовать его поцелуем, и оказалась сбитой с толку, как оказывается сбитым с толку тот, кто собирается перейти с тобой на «ты», но вдруг упирается в четырехметровую стену твоего надменного презрения. И тогда приходится отвечать «хорошо, а вы как? И правда, столько времени». И поэтому, и потому что ситуация его разозлила, встревожила или опечалила (или все сразу), Чапарро пробубнил вместо подробного рассказа, что он оставил массу незаконченной работы на своем столе, и выбежал словно ошпаренный. Он убежал с достаточной скоростью, чтобы не почувствовать аромат ее духов, но недостаточно быстро, чтобы уйти от обычных ответов на обычные вопросы, типа «как семья, Ирене, хорошо, слава богу, девочки хорошо, твой муж, мой муж тоже много работает, здоровье в порядке»; разрази гром и его тоже, сукин сын, прошу прощения, потому что глупец не виноват в том, что женился на ней. Но все равно, почему Чапарро во все это ввязывается, когда ему было так хорошо одному или с эфемерной спутницей?
Потому что начиная с этого момента вся жизнь для него потеряет вкус или, что еще хуже, будет иметь ее вкус: воздух, поджаренные на завтрак хлебцы, бессонница, поцелуи любой другой женщины, которая встретится на его пути, так что лучше уж прямо сейчас оформить свой переход, хотя и это не получится. Ведь у него не хватит смелости на то, чтобы поменять Суд, всех тамошних сотрудников, так что выхода нет, только молчать, позволить времени течь своим чередом, игнорировать огонь в ее глазах, когда она на него смотрит, не смотреть в вырез ее платья, когда приходится подходить сзади к ее письменному столу, чтобы подать бумаги на подпись. И, вот дерьмо, жить так — это невыносимо.
Нет. Определенно, он станет писать роман, в котором его нет как персонажа. Он и так сыт собой по горло и не собирается любоваться здесь собственным пупком. Но, по крайней мере, он решает оставить главу о смерти Сандоваля. А эта проклятая история Моралеса переплетена с его собственной жизнью. Не он ли провел семь лет, считая коз в высокогорье, из-за того, что ввязался в эту историю? Он не жалеет. Не отвергает этого своего прошлого. Именно поэтому он не станет убирать ничего из того, что уже написал.
И вот еще другой вопрос: что он будет делать со всем тем, что уже написал? Складывает аккуратненькую стопку на пустовавшем шесть месяцев столе. Нужно подарить это Ирене. Ей нравится, когда он ей приносит то, что написал. За последние полтора месяца не было ни одной недели, чтобы он не приходил с парой глав под мышкой. Годится ли то, что он писал? Она все время его хвалит. Лучше, если все написанное никуда не годится, потому что если она хвалит и плохое, значит, хочет сделать ему приятное. Чапарро подозревает, что именно поэтому он и пишет. Чтобы отдать ей, чтобы она узнала что-то о нем, чтобы у нее было что-то его, чтобы она думала о нем, хотя бы пока читает. А если она хвалит плохое только потому, что хорошо относится к Чапарро, — и больше ничего? Другими словами, думает, что его писанина — полная ерунда, но не хочет причинить ему боль, а не потому, что его любит в том смысле, в котором хотелось бы Чапарро, или любит, но как коллегу, старого шефа, подчиненного в настоящем, как брошенного пса, которого, бедолагу, хочется пожалеть.
Вслух Чапарро произносит «хватит, мать твою, чтоб тебе плохо стало», что в более мягких выражениях означает прекратить все эти измышления и заново взяться за работу. Слышит свисток чайника и понимает, что, пока он погружался во все эти любовные самокопания, вода для мате дошла до температуры вулкана накануне извержения. Придется залить новую, нагреть заново, что даст ему возможность собраться с духом и найти нужную интонацию для изложения этого последнего, самого важного отрезка истории, которая заканчивается в чистом поле. Перед сараем с раздвигающимися воротами.
Когда он заливает воду в термос и слабенький столбик пара говорит ему о том, что теперь-то температура воды как раз то что надо, Чапарро уже освободился от всего, что его отвлекало. Его мысли улетели к событиям трехлетней давности, в 1996-й, в настоящий конец той истории, который наступил двадцать лет спустя после того трагического финала, в который все (Баес, Сандоваль, он сам и даже этот сукин сын Романо) так глупо поверили.
Он оставляет приготовленное мате на письменном столе и идет к серванту. Знает, что все письма находятся во втором ящике, каждое в своем конверте. Они еще не пожелтели, ведь прошло не так много времени. И хотя он больше никогда их не перечитывал, ему кажется, что он помнит все, до последней детали, почти слово в слово. Он не хочет переврать факты, поэтому вытащит письма и разложит на письменном столе, чтобы обратиться к ним столько раз, сколько потребуется.
«И к чему это пристрастие к точности?» — спрашивает Чапарро сам себя. «Потому что так надо» — таков его первый ответ. «Потому что в них скрыта правда… или собственные слова Рикардо Моралеса, который в данном случае — последняя инстанция», — добавляет он чуть позже. «Потому что так надо, потому что всегда нужно иметь документальное подтверждение, цитировать все, что нужно процитировать, именно так я и работал сорок лет в Суде», — добавляет он. И этот ответ тоже справедлив.
40
26 сентября 1996 года был обычный четверг, такой же как и остальные четверги, кроме разве что какофонии, доносившейся с улицы. В двенадцать началась первая всеобщая забастовка против правительства Карлоса Менема, и группа синдиката судейских работников шумела и взрывала петарды, пока все не собрались на лестнице со стороны улицы Талькауано. В десять заезжал сотрудник с почты. На самом деле мне так кажется, потому что мой стол стоит дальше всех от стойки приемной. Помощник подал мне длинный конверт, подписанный от руки, без официальных печатей, посланный как сертифицированное отправление. Я посмотрел на него с любопытством, так как конверт походил на личное послание, затерянное в стопке публичных сообщений для публичных организаций, к которым мы так привыкли.
Я начал рассеянно искать очки, чтобы прочитать, пока не понял, что они на мне. Почерк я не узнавал. Приходилось ли мне когда-нибудь видеть этот элегантный, слегка наклонный почерк? Я не помнил. Что я точно помнил (хотя думал, что уже больше никогда не вспомню о нем), так это имя отправителя и его историю: Рикардо Агустин Моралес, который двадцать лет спустя вновь возник из небытия.
Перед тем как открыть конверт, я еще раз взглянул на имя получателя. Без сомнения, им был я. «Бенжамин Мигель Чапарро. Национальный Суд первой инстанции по криминальным расследованиям № 41, Секретариат № 19». Откуда Моралес знал, что найдет меня здесь? Мне не очень понравилось это неожиданное послание, хотя… что именно могло меня обеспокоить? Я же не винил его в своем отчаянном побеге в 1976-м. Для меня всегда было ясно, что этим я был обязан выродку Романо. Меня обеспокоило, что он написал мне спустя столько лет? Тоже нет. О нем у меня сохранились хорошие, почти теплые воспоминания. Что же тогда? Я еще чуть-чуть помедлил, пока до меня не дошло, что на самом деле меня задевала собственная предсказуемость, я был таким же, как все, скучным человеком, которого можно было найти в том же Суде, в том же Секретариате, в той же должности, за тем же письменным столом два десятилетия спустя после нашего последнего разговора.
Письмо было относительно длинное, датированное 21 сентября, написанное в Вичегасе. Значит, он уехал из столицы. Смог ли наладить свою жизнь? Я искренне надеялся, что да, и начал читать.
Прежде всего, прошу у Вас прощения за беспокойство после столь долгого времени.
Я чуть помедлил, чтобы сделать простейшие подсчеты: ни больше ни меньше двадцать лет и несколько месяцев.
За все эти годы я ни разу не связался с Вами, но лишь потому, что не хотел причинять Вам еще больше беспокойств, помимо тех, что я уже причинил. Я узнал о Вашем отъезде в Сан-Сальвадор де Хухуй через несколько месяцев после случившегося, когда позвонил в Суд. Будет лишним говорить о том, что о мотивах Вашего отъезда я не спрашивал, ведь я сразу понял, что оно стало следствием моих действий.
Помощник задал мне какой-то глупый вопрос. Громким голосом я попросил его и всех остальных не беспокоить меня некоторое время.
Если же теперь, по прошествии стольких лет, я нахожу возможным побеспокоить Вас, то лишь потому, что чувствую себя обязанным принять то предложение, которое Вы мне сделали в нашу последнюю встречу, когда рассказали об обстоятельствах, приведших к освобождению Исидоро Гомеса.
«Опять это имя», — подумал я. Как же много лет прошло с тех пор, как и сам Моралес его не произносил? Или же он на самом деле так и не смог выбросить его из своей головы?
В тот раз Вы мне сказали, что, если однажды мне понадобится Ваша помощь, я, не раздумывая, могу к Вам обратиться. Не решите ли Вы теперь, что я излишне назойлив, потому что я все же решил воспользоваться вашим предложением? Я так говорю, думая о тех огромных жертвах с Вашей стороны, которые Вы поневоле мне принесли, покинув Буэнос-Айрес в 1976-м. Не думаю, что это послужит Вам утешением, но клянусь, что провел массу времени, пытаясь найти способ избавить Вас от этих передряг.
Я спросил себя, как выглядит сейчас Рикардо Моралес, чтобы представить себе человека, который стоит за этими строками. И хотя я старался, у меня не получалось его состарить: это все еще был высокий и светловолосый парень, с маленькими усиками, медленными жестами, с невзрачным лицом, парень с которым я познакомился почти тридцать лет назад. Он все так же одевался? Его стиль не имел ничего общего с тем, как одевались его ровесники в начале семидесятых. Я представил себе, что да, и отметил, что манера его письма тоже была старомодной.
Очевидно, что я так и не смог найти способа избавить Вас от этих трудностей, и я был очень рад, узнав, что несколько лет спустя Вы вновь заняли Ваш прежний пост в Суде.
Он этого не говорил, но было очевидным: Моралес время от времени звонил в Суд, спрашивал меня, пока однажды ему не сказали, что я вернулся. Но почему он не захотел поговорить со мной? Почему он удовлетворился всего лишь этим сообщением? И почему теперь обращается ко мне? И с другой стороны, зачем он ко мне обращается? Я продолжил читать.
Лишним будет говорить, что если Вы затаили на меня зло за то, что я разрушил Вашу жизнь — повторяю, не задаваясь специально такой целью, — я сочту Вас абсолютно правым. Вы, может статься, порвете письмо и навсегда забудете эти строки. В последующие дни Вы получите еще два точно таких же письма. Прошу Вас, не принимайте это за навязчивую настойчивость: боязнь того, что письмо затеряется, заставляет меня действовать подобным образом. Я отправлю одно, датированное понедельником, 23-го, и последнее, от вторника, 24-го, точно так же, как и это, оба сертифицированные. Если Вы получите и прочитаете это письмо, прошу Вас, уничтожьте два оставшихся.
Не знаю почему, или все же знаю, но на память мне пришел образ Моралеса, сидящего в забегаловке на станции Онсе. Та же скурпулезность, та же настойчивость. Почувствовав сожаление, я продолжил.
Иногда жизнь находит странные пути, чтобы устроить наши судьбы. Извините, если я превращаюсь в философа-любителя. Я не знаю, рассказывал ли Вам, что в юности я был заядлым курильщиком, пока Лилиана не убедила меня в том, что курение причиняет мне вред, и я тут же бросил.
Лилиана Эмма Колотто де Моралес. Вот это имя действительно звучало далеким отголоском в моей памяти. Конечно, ее появление в моей жизни было мимолетным. В основном мои воспоминания были связаны с Моралесом, ее вдовцом, и с Гомесом, ее убийцей. А сейчас ее имя вновь всплыло в письме мужчины, любившего ее больше, чем кто-либо.
После ее смерти я снова начал курить, и с каждым днем курил все больше и больше, словно пытался так окончательно обесценить свою жизнь. Так вот, две пачки в день поставили крест на моем здоровье и на моем существовании. И быть может, сейчас именно благодаря им я смогу наконец освободиться.
«Бедолага, — подумал я, — после всего перенесенного еще и умирает от рака». Всегда, когда я узнаю о чьей-то смерти или о ее неизбежном приближении, я быстро подсчитываю возраст несчастного, словно молодость и несправедливость смерти прямо пропорциональны и словно есть какая-то польза от признания собственного бессилия перед чьей-то ранней смертью. Этот раз не был исключением: я подсчитал, что Моралесу было где-то около пятидесяти пяти.
Я хочу быть с Вами честным, поэтому скажу, что смерть меня не беспокоит. Не много и не мало, нисколько. Может, Вы даже сочтете, что в моем случае она принесет облегчение. Если Вы позволите, мне бы хотелось передать Вам мои соболезнования по случаю кончины Вашего друга, сеньора Сандоваля. Я узнал об этом из La Nacion. Вы не представляете, как я сожалею. Я не смог отблагодарить его за все, что он сделал для меня или для Лилианы… и для меня, как бы там ни было. Из-за причин, которые я Вам объясню чуть позже (если до этого Вы не почувствуете, что я злоупотребляю Вашим терпением, и не забросите эту длиннющую эпистолу), для меня оказываются невозможными длительные отлучки из дому. Поэтому я посетил кладбище Чакарита спустя несколько месяцев после смерти сеньора Сандоваля, чтобы скромно почтить его память. Тогда мне захотелось помочь его вдове, и я решил дать ей денег, потому что такая помощь гораздо более существенна и эффективна, чем мое уважение. Однако на тот момент я испытывал значительные финансовые затруднения, так как был вынужден расплачиваться с многочисленными долгами. Но сейчас, если Вы в состоянии сделать мне одолжение (на самом деле мне стоило бы сказать, если Вы можете прибавить это к тому бесконечному списку одолжений, о которых я Вас прошу, пытаясь представить их в виде одного, но очень большого), то я прошу Вас передать этой сеньоре некоторую сумму, которую мне удалось накопить и которой мне бы очень хотелось хоть так почтить память ее супруга, так много для меня сделавшего.
Этот Моралес, он хорош. Он представлял себе, что я явлюсь домой к Алехандре, которую не видел с лохматого года, с пакетом деньжищ от анонимного дарителя, который полагал, что должен ее мужу, умершему четырнадцать лет назад. Для этого человека время что, совсем остановилось? Все для него было вечным настоящим, к которому прибавлялись все прошлые? Про себя я ответил, что да, я согласен передать вдове Сандоваля деньги, которые Моралес предлагал отправить.
Ну да ладно, я упомянул о смерти сеньора Сандоваля, чтобы Вы мне не приписывали наглость судить так легко о смерти вообще. Ни в коем случае. Вряд ли я и к своей-то так отношусь. На самом деле не могу сказать, что считаю ее чем-то легким, хотя раньше я бы и такую смерть встретил с радостью, потому что она бы мне подарила спокойствие. Перечитываю написанное — и понимаю, что меня занесло и я, наверное, уже утомил Вас своими измышлениями. Хватит с Вас того, что я явился из прошлого, вдобавок еще и с просьбами, будто Вы почему-то должны выносить мои бредни. Извините меня. Вернемся к делу. Выше я уже сказал, что если Вы не воспримите положительно мою просьбу, то уничтожьте это, а также два последующих письма, которые получите. Однако я прошу Вас связаться с нотариусом, доктором Падича, здесь, в Вичегасе, в последующие недели, так как в моем завещании я осмелился оставить Вам мое немногочисленное имущество. Надеюсь, что Вы не воспримите это как бесцеремонность. Я оставляю Вам недвижимость, дом, в котором проживаю и который на сегодняшний день должен стоить неплохих денег, потому что его окружает тридцать гектаров хороших полей.
Он меня удивил. Я представлял себе, что он живет в городе. Никогда бы не подумал, что он станет сельским жителем. Также мне польстила его щедрость, хотя я почувствовал себя несколько неудобно: к этому моменту я уже решил помочь ему без каких-либо компенсаций.
Это и автомобиль в хорошем состоянии, хотя и устаревший.
Белый «Фиат 1500». Воспоминания никогда не возвращаются поодиночке. Всегда накатывают чередой. Образ этой машины пришел ко мне вместе с воспоминанием о том, как мы с Баесом сидели на станции Рафаэль Кастичо, пока полиция опрашивала стариков в Вича Лугано, которые видели, как Моралес грузил в багажник этой машины потерявшего сознание, но еще живого Гомеса, двадцать лет назад.
Больше ничего, кроме кое-какой старой мебели, судьбу которой я предоставляю решить Вам. А сейчас, в том случае, если я все же могу рассчитывать на Вашу помощь здесь, в Вичегасе, чтобы привести в порядок мои последние дела, мне придется просить Вас по возможности приехать ко мне домой в субботу, 28-го, в течение дня. Надеюсь, Вы не воспримите это как еще одну наглость с моей стороны. Почти могу сказать, что я прошу Вас об этом из-за Вас же, чтобы избежать больших неудобств, избежать которых совсем, к сожалению, не в моих силах.
Думаю, что я все понял. Это было жестоко, но очень просто. Моралес собрался покончить с собой и попросил меня приехать в субботу, чтобы я не наткнулся на еще более ужасный спектакль в воскресенье или в понедельник. Он не писал об этом в письме, но спланировал все до мельчайших деталей. Теперь в моем распоряжении были целые выходные, и мне не нужно было просить в Суде отгул на пару дней. Знал ли он, что до нашей следующей смены было еще далеко и поэтому мы сейчас не были особо загружены делами? Я бы не удивился, если бы он потрудился узнать и об этом.
Сейчас, я думаю, Вы уже догадались — по крайней мере, частично — о том, с чем встретитесь у меня дома. Прошу Вас простить меня. Повторю еще раз, что прекрасно Вас понимаю, если Вы воспримите негативно мою просьбу. В любом случае с глубочайшим уважением я еще раз хочу Вам выразить свою глубокую благодарность за все, что Вы для нас сделали.
Рикардо Агустин Моралес
Я закончил читать и убрал письмо. Еще несколько минут пребывал в оцепенении. Один из сотрудников спросил, что со мной, почему у меня такое лицо. Я ответил отговорками. В этот момент из кабинета вышел секретарь. Я воспользовался моментом, чтобы сказать ему, что мне нужно отвезти машину в ремонт, чтобы ее проверили, потому что в субботу мне нужно будет уехать по личным делам. На что он ответил, что нет никаких проблем.
41
Я выехал поздно ночью, чтобы успеть добраться до места к полудню. Это время мне казалось наименее ужасным, чтобы войти в дом, где меня ждут останки человека, которого я знал и ценил.
Инструкции, которыми заканчивалось письмо Моралеса, были конкретными и простыми. Проехать въезд в город, потом заправку YPF, которая находится здесь же на дороге по правую руку. Еще через километр свернуть налево на второстепенную асфальтированную дорогу. Последние два километра нужно ехать осторожно: там, среди высокой травы, прячется деревянная изгородь.
Полагаю, было где-то около одиннадцати, когда я вышел из машины, чтобы открыть ворота. Проехал на машине. Затем вновь вышел, чтобы вернуть створки на место. Продолжил путь по разбитой дорожке из щебня. Проехал еще, как я полагаю, километра два или три, хотя, может, и преувеличиваю: из-за состояния дороги пришлось ехать медленно, а высокая трава с обеих сторон дороги совсем не помогала ориентироваться на местности. Если Моралесу хотелось уединения, он его добился. Наконец-то дорога превратилась в довольно просторную эспланаду перед домом. Дом был прост, в один этаж, с высокими зарешеченными окнами, окруженный галереей без изысков, без кадок с растениями, без стульев… без всего. Сбоку был припаркован «Фиат», защищенный навесной крышей. Я не остановился, чтобы рассмотреть его, но выглядел он безупречно, как и раньше.
Я знал (Моралес написал об этом в письме), что в общем участок был чуть более тридцати гектаров. Я подсчитал, что для его покупки вдовцу пришлось влезть в долги по уши. В памяти у меня возникло его письмо, в котором он упоминал о финансовых затруднениях. До меня дошло: деньги для вдовы Сандоваля. Точно. В тот момент он не смог ей помочь, но, по всей видимости, пятнадцать лет спустя сумел расплатиться. Можно было предполагать, что Моралесу пришлось приложить усилия. Как обычный банковский служащий, он зарабатывал много, и земли эти были совсем не дешевы. Именно серьезные проблемы с деньгами объясняли ветхость дома и плачевное состояние подъездной дороги.
Я припарковал машину рядом с домом и пошел к двери. Как и предупреждал меня Моралес, она была не заперта. Когда я ее отворил, на меня нахлынула по-детски наивная надежда.
— Моралес! — позвал я.
Никто не ответил. Я выругался про себя, потому что и так знал, что найду его мертвым. Я прошел в зал. Немного мебели, простой книжный шкаф, никаких украшений. На стене висело два ружья. Я не стал к ним приближаться, чтобы проверить (всегда с большой предосторожностью относился к оружию), но они выглядели начищенными и готовыми к использованию. На столе, аккуратно прислоненный к керамической пепельнице, стоял конверт с выведенным на нем именем «сеньоре де Сандоваль». Я подошел, взял его и убрал во внутренний карман пиджака, потому что мне показалось постыдным пересчитывать. Из глубины комнаты открывался коридор, в котором находилась дверь в туалет, еще дальше — в кухню. А спальня? Я развернулся. Не заметил, как прошел мимо закрытой двери, которая была рядом с книжным шкафом. Это и должна быть спальня. Я отворил с трепетом дверь.
То, что я увидел, не было таким ужасным, как я себе представлял. Оконные ставни были открыты, и солнечный свет широкой рекой лился в комнату. Очевидно, Моралес знал, что в это утро свет его не побеспокоит. Никакой крови, ошметков мозгов в изголовье кровати, которые рисовало мое воображение с того самого момента, как я прочитал письмо. Просто тело вдовца, лежащего лицом вверх, накрывшегося одеялом по самую шею.
Не хочется выглядеть сентиментальным идиотом, поэтому постараюсь избегать формальностей! и говорить, что он выглядел спящим, потому что никогда не понимал тех, кто при виде покойника мог заявлять подобные вещи. Для меня покойники похожи на покойников, и Моралес не был исключением. К тому же его кожа уже приобрела легкий синеватый оттенок. Было ли это вызвано тем способом, к которому он прибегнул, чтобы покончить с собой? Пока мне это было не важно. Одно было ясно, это произошло недавно. Я оценил его деликатность, с которой он уберег меня от встречи с более шокирующими признаками разложения трупа, с которыми я бы точно столкнулся, если бы между его кончиной и моим приездом прошло чуть больше времени.
Обстановка была скромной. Двойной платяной шкаф, закрытый сундук, непокрытый стол, рядом с которым стоял стул с прямой спинкой, и односпальная кровать с незамысловатым прикроватным столиком рядом, заваленным медикаментами, одноразовыми шприцами, пузырьками с настоями. Только сейчас я понял, как ему было тяжело переносить свою болезнь в одиночестве, в бессилии, пытаясь преодолеть боль.
То ли потому, что я начал изучение места с общего анализа представшей передо мной картины, или же потому, что из-за собственной трусости я избегал тщательного осмотра тела, или же потому, что мне в глаза сразу же бросилась свадебная фотография, затерявшаяся среди пузырьков с лекарствами, которыми был забит прикроватный столик, однако я далеко не сразу заметил белый длинный конверт, прикрепленный к светильнику завязанным на узел шнуром. Я подошел, чтобы взять его. Он предназначался мне. И большими буквами под моим именем было выведено: «Пожалуйста, прочитайте до вызова полиции».
42
Этот парень не прекращал удивлять меня. Даже будучи мертвым. Что он хотел сказать мне в этом втором письме? Я вернулся в зал, точно так же как и вошел, стараясь ничего не трогать. Единственное, чего мне не хватало, так это оказаться втянутым в это подозрительное дело. Я сказал себе, что мне не о чем беспокоиться: у меня с собой было письмо, которое я получил в Суде и которое заканчивалось почти что «в моей смерти прошу никого не винить», адресованное юридическим лицам. Вернулся же я в зал с новой писаниной. Присел в единственное кресло, стоявшее рядом с печкой.
Уважаемый Бенжамин.
Если эти страницы оказались в Ваших руках, то это потому, что Вы согласились оказать мне огромную услугу и приехали в мой дом. Поэтому прежде всего я должен поблагодарить Вас. Еще раз, как и во многих остальных случаях, спасибо. Вы себя спрашиваете, почему я написал эти строки. Давайте не спеша, как обычно, когда один человек должен сообщить другому новости, которые, в некотором смысле, могут оказаться неприятными.
Я почувствовал себя странно. Возможно ли, чтобы с этим человеком перестало что-либо случаться?
На прикроватном столике в этом скоплении пузырьков с лекарствами и всякими настойками Вы можете увидеть один использованный пузырек с торчащей в нем иглой. Прошу Вас не трогать его, хотя думаю, что мое предупреждение будет лишним. Думаю, что при вскрытии станет очевидным, что я использовал слоновую дозу морфина, и вот цыпленок готов. Хотя может случиться и так, что медик из полиции, который будет проводить вскрытие, не сможет отделить зерна от плевел: за последние месяцы мне пришлось выпить столько лекарств, что, полагаю, в моей печени уже собрана целая медицинская лаборатория, ну да ладно, я и так уже заморочил Вам голову своими делами.
Это был чистой воды Моралес: четкое разделение личных дел и интересов собеседника, щепотка иронии, искренняя меланхолия без самосострадания.
Но все это не так важно. Я еще не попросил Вас о том, о чем должен попросить. Хочу, чтобы прежде всего Вы узнали две вещи. Первое, это то, что я Вас об этом прошу, потому что у меня самого на выполнение не осталось сил. Я не довел до завершения одно дело, не из-за недостатка решимости, а из-за принципов. И не рассчитал собственных сил. То есть хочу сказать, что я сам мог бы это сделать, если бы сделал месяца два или три назад. Но тогда мне казалось, что нужно ждать до последнего. Но теперь, когда конец близок, мое тело предает меня.
На кой черт ему нужна была физическая сила? О чем мне тут говорит этот человек, который только что умер?
А во-вторых, я не хочу, чтобы Вы чувствовали себя обязанным что-то сделать. Если не сможете, не повезло. Пусть полиция позаботится обо всем. Потому что, откровенно говоря, в моей просьбе к Вам присутствует определенное тщеславие, смешанное с желанием сохранить свое доброе имя. Вы проехали через поселок, не останавливаясь. Но Вам могут встретиться люди, которые, возможно, будут говорить обо мне. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что у многих останутся хорошие воспоминания обо мне как о приятном человеке. Ведь я же прожил в этой местности двадцать три года, работал в этом поселке. По причинам, о которых Вы совсем скоро узнаете, все эти годы я провел здесь, не соглашаясь на перевод в другие отделения банка. Было не просто, потому что много раз начальство настаивало на моем продвижении по службе. Видимо, я оказался хорошим служащим. Я столько раз отказывался, при этом стараясь не выглядеть неблагодарным. Не стану обманывать: никто в поселке не может сказать, что знал меня хорошо. Я и не мог, и не хотел вступать с людьми в тесные отношения. Но думаю, что многие, тем не менее, сохранят воспоминания обо мне как о человеке сердечном и безобидном, мизантропе. Теперь, на пороге смерти, именно этого мне бы хотелось больше всего.
И что все это значит? Не отнести ли эти страницы в полицию? Так плохо относятся в Вичегасе к самоубийцам? Я нетерпеливый человек и, читая книгу, частенько перепрыгиваю через строчки. Но сейчас я изменил своей привычке — боялся упустить главное.
Я должен попросить Вас, мой уважаемый друг (и позвольте назвать Вас так, потому что именно так я чувствую), окажите мне огромную услугу и дойдите до сарая. Это еще пятьсот метров вглубь. Если будет идти дождь, то рядом с дверью в кухне Вы найдете резиновые сапоги. Наденьте их, иначе Вы окончательно испортите и ботинки, и брюки.
Я ничего не понял, во всяком случае, как все это связано со смертью Моралеса.
Здесь мои инструкции заканчиваются. Извините, что не продолжаю. Ваша сообразительность избавляет меня от дальнейших разъяснений, а Ваше мужество, надеюсь, спасет меня во всех этических отношениях.
Искренне Ваш,Рикардо Агустин Моралес.
И как это понимать? Я перевернул лист, надеясь найти еще какие-нибудь данные, разъяснения, зацепки. Больше ничего не было. Я оставил письмо на кресле и прошел в кухню. В окно были видны несколько рядов фруктовых деревьев и сбоку, недалеко от дома, большой огород. Я вышел. Наткнулся на сапоги, но в такой прекрасный день они были мне ни к чему. Чтобы предстать на этих страницах человеком наблюдательным, со склонностями аналитика, наверное, стоило бы сказать, что я сломал себе голову, строя различные предположения в надежде разгадать ту загадку, которая таилась в последнем письме Моралеса. Но это не так. Обо всем я подумал, когда вопросы, возникшие в моей голове, сами подсказали все ответы.
43
Огород был тщательно ухожен. А дом со стороны двора выглядел запущенным, особенно по сравнению с отремонтированным фасадом. Возможно, хозяин нарочно задумал сохранить такой вид постройки, на случай, если вдруг какой-нибудь нежданный гость задумает забрести в его владения. Мне кажется, Моралес не особо заботился об обустройстве своей сельской жизни. Ясно, что он так и остался городским человеком. Он не изменился.
За фруктовыми деревьями, метрах в пятидесяти, высилась сплошная стена эвкалиптов. Я не слишком хорошо разбираюсь в возрасте деревьев, но предположил, что Моралес посадил их, как только переехал сюда. Двадцать три года, он сказал? Я попытался высчитать: похоже, он переехал в Вичегас вскоре после амнистии 73-го.
Казалось, что эвкалипты сформировали плотный занавес длиной в двести метров, который словно разрезал поле по косой и отделял его от дома и огорода. Позже я понял, что посадка эвкалиптов была ориентирована на соседнюю дорогу, с целью создать препятствие для обзора. От огородной межи в поле уходила тропинка. Когда я проходил меж деревьев, утренний свет уже поблек и на земле пролегли тени. По другую сторону эвкалиптовой рощицы отчетливо просматривался сарай внушительных размеров. Мне было сложно подсчитать его размеры, потому что он отстоял еще метров на двести или триста от деревьев. В любом случае, я не мог точно определить расстояние. Я тоже горожанин, и мне не хватало ориентиров, чтобы сделать более или менее точные подсчеты. Сарай был построен на небольшом холме, хотя все поле простиралось на возвышенности, с небольшим наклоном к северу, то есть в сторону, противоположную от дороги.
Я подошел к этому сооружению, обитому листами жести. Раздвижные ворота были закрыты на три огромных замка. Ключи висели на крючке снаружи. Это не было похоже на изощренную систему безопасности — повесить ключи на крючке, где до них может добраться кто угодно. Что, Моралес с возрастом потерял всякую бдительность?
Ворота скрипнули, когда я попытался их открыть. Солнечный свет агрессивно вторгся в темный сарай. Я заглянул внутрь. По мере того как я осознавал представшую передо мной сцену, мои ноги становились все более ватными, и ощущение физического омерзения заставило меня сначала облокотиться на стену, а затем сесть на бетонный пол.
Сарай был довольно большим: метров десять по передней стене и метров пятнадцать в глубину. На стенах висели какие-то инструменты, виднелись складная алюминиевая лестница, какая-то электрическая машина, похоже резак, пара верстаков.
На самом деле все это я увидел уже потом, с цементного пола, на который я повалился, тяжело дыша. В течение нескольких минут я не мог отвести глаз от клетки, клетки, построенной в самом центре сарая, квадратной клетки из грубых и толстых прутьев, от пола до потолка, с дверью с двумя замками без крючков и одной маленькой дверцей в углу (такие используют в тюремных камерах). Клетка с раковиной и унитазом — в одном углу, стулом и столом — в другом, лежаком — вдоль дальней решетки, — клетка с неподвижным телом, лежащим спиной на этом лежаке.
Думаю, что в тот момент я почувствовал ужас, оцепенение, удушье, хаос, а больше всего необыкновенное удивление: все мои представления о Моралесе и его жизни в последние двадцать лет рассыпались в прах.
Когда спустя несколько минут я понял, что мои ноги уже окрепли настолько, чтобы выдержать меня, я поднялся и, пошатываясь, дошел до железной клетки. Все еще в оцепенении, я присел на корточки рядом с клеткой, чтобы разглядеть лицо человека, лежавшего на лежаке.
Труп Исидоро Антонио Гомеса был слегка синим, как и труп Моралеса. Гомес стал чуть толще, естественно, старее, слегка поседел, но, кроме этого, не сильно изменился за те двадцать пять лет, что прошли с того момента, когда он давал показания по делу об убийстве девушки.
44
Я уселся на аккуратно подстриженной траве, окружавшей сарай.
Он же мне сказал в последний раз, когда мы виделись… Я ведь ему почти что предложил отомстить, выпустив в Гомеса четыре пули. Что он тогда ответил? «Все это очень сложно» — или что-то в этом роде. Нет: «Все всегда совсем не просто». Да, это он мне и сказал. Я вспомнил Баеса. Он тоже вряд ли смог бы себе представить, чтобы Моралес такое отчебучил. Сандоваль тоже. А кто бы смог? Только Моралес. Никто, кроме самого Моралеса.
Я опять зашел в сарай, чтобы найти лопату. Обошел вокруг сарая, обозревая местность. Эвкалиптовая рощица, которую я пересек, направляясь сюда, имела округлую форму — около тысячи метров в периметре, — с сараем в глубине. Он располагался не по центру, а в дальнем углу посадок и был почти незаметен с дороги. Я попытался подсчитать, сколько деревьев в общем посадил Моралес. Но отказался от этой идеи. В этом не было никакого смысла. Но, должно быть, это заняло месяцы и месяцы труда, и наверняка он делал это после работы в банке и по выходным. Для того чтобы построить сарай, ему потребовались рабочие. Наверняка их внимание: привлекло то, что хозяин решил расположить сарай так далеко от дома, да и соседям, наверное, показалось странным, что в течение всех этих лет Моралес не обрабатывал свои земли. Местные жители, начиная с его сослуживцев из банка, никогда не могли понять, почему Моралес не принимал гостей, сам не наносил визитов, да и вообще не участвовал в общественной жизни. Я вспомнил об его просьбе, высказанной в последнем письме. Думаю, что все мы нуждаемся в сочувствии. Несмотря на эксцентричность Моралеса, люди в поселке к нему относились хорошо, и вдовец хотел сохранить доброе мнение людей. Поэтому я продолжал идти вперед.
За эвкалиптами, на большом участке, виднелись раскиданные то там, то здесь небольшие группы других деревьев.
Я дошел до одной из них, состоящей из тополей и гигантских дубов, которые, должно быть, росли здесь задолго до приезда Моралеса. Я остановился посредине и огляделся. Вряд ли за мной кто-то наблюдал. Я воткнул в землю лопату, наступил на нее ногой (почва оказалась не очень жесткой), а потом начал копать.
Вместе с полицией пришло несколько любопытных. К счастью, совсем не много, потому что позвонил я туда во время сиесты. Это, а также то, что множество потенциальных зевак решили, что денек очень хорош, и отправились охотиться или ловить рыбу, слухи о случившемся разошлись не слишком быстро. Я не видел смущенных или недоверчивых лиц. Старший офицер Полиции Провинции, который возглавлял процессию, знал Моралеса. И не только он. Все из года в год видели за стеклом кассы лицо казначея Банка Провинции, отделения Вичегас, или встречали его где-то на улице. Люди замечали, что потом его начала одолевать болезнь, он похудел и все чаще заходил в поликлинику или в аптеку.
— Я не думал, что все было так серьезно, — сказал один из банковских служащих, приехавших вместе с полицейскими.
— Да. Он был очень плох, но предпочитал не распространяться об этом, — ответил другой, так же тихо.
Здесь были еще двое взрослых, по виду лавочники. Ни один из них толком не знал, куда себя приткнуть, и они смотрели на дом так, будто видели впервые. Очевидно, никто из присутствующих никогда ранее сюда не заходил.
Как только смог, я подал полицейскому письмо, которое Моралес направил мне в Суд. Он сел, чтобы прочитать его, в то же самое кресло, в которое сел я, чтобы прочитать другое письмо. Его я на всякий случай убрал на дно своей сумки, которая лежала в багажнике машины.
Полицейский уже заканчивал читать, когда приехала «скорая помощь». Один из полицейских вышел из комнаты, неся в руке прозрачный пластиковый пакет с пузырьком, который Моралес использовал для самоубийства.
— Ну, что будем делать, шеф?
— Гутиеррес уже сфотографировал?
— Ага.
— Хорошо. Там приехала «скорая». Будем заканчивать. Подождите момент… — он развернулся ко мне, — так значит, вы…
— Бенжамин Чапарро, — представился я. И мне показалось неплохой идеей потрясти ксивой. — Просекретарь Криминально-Следственного Суда № 41, — добавил я, показывая документ.
— Вы были давно знакомы, сеньор? — Тон полицейского изменился — стал уважительным, даже заискивающим. Это мне понравилась.
— Честно говоря, да, но уже много лет мы не виделись. С тех пор, как Моралес переехал сюда.
Я сомневался, следовало ли говорить о том, что вертелось у меня на языке: «Мы были друзьями в Буэнос-Айресе». «Нет, не были», — сказал я себе. Но если мы ими не были, то кем же мы были? Ответа я не знал.
— Понимаю. Вам не трудно пройти в комнату? В смысле, в качестве еще одного свидетеля изъятия тела.
— Пойдемте.
С Моралеса уже сняли одеяло. На нем была полосатая пижама старого кроя. Я вспомнил о Лилиане Эмме Колотто, об изъятии ее тела и процедурах, в которых я тогда невольно участвовал. Сейчас нас было меньше, и не было толпы любопытных, разглядывающих тело.
Все пузырьки с прикроватного столика собрали в качестве улик. Их все расставили на полу, и на пустом столике стал гораздо заметнее свадебный портрет Моралеса и его жены. Где же я видел эту фотографию? За столиком в кафе, когда Моралес раскладывал фотографии по стопкам, чтобы показать их мне перед тем, как уничтожить? Нет. Я видел ее в спальне у них дома, почти тридцать лет назад, в нескольких шагах от трупа Лилианы Колотто. Уже не в первый раз меня удивило то упорство, которое проявляют вещи, чтобы пережить нас. Думаю, что впервые подумал о Моралесе и его жене, еще живых, пьющих кофе на кухне у себя дома, болтающих и улыбающихся, — и жизнь показалась мне ужасно жестокой. Это был первый и последний раз, когда у меня на глазах проступили слезы при мысли об этих несчастных людях.
Мы шли вслед за носилками до «скорой» маленькой импровизированной процессией. Вслед за «скорой» выехали машины, на которых прибыли коллеги Моралеса и двое лавочников. Когда они скрылись из виду по направлению к дороге, офицер развернулся ко мне:
— Я полагаю, вы собираетесь сегодня же уехать.
— На самом деле думаю, что останусь до завтра или до понедельника. Сколько вам может понадобиться, офицер?
— Ах, ну замечательно. — Кажется, новость его обрадовала, потому что освобождала от необходимости прямо просить меня об этом. — В любом случае, не беспокойтесь. Я сегодня же переговорю с патологоанатомом, который будет делать вскрытие, и с судьей. Он — хороший тип, Урбиде его фамилия, не знаю, знакомы ли вы с ним.
Я отрицательно помотал головой.
— Ну ладно. Не важно. Здесь и так уже все ясно.
— Думаю, что да, — сказал я, довольный тем, что услышал эти слова от него.
В этот момент его позвали. Я не обратил внимания на то, что двое полицейских направились к сараю.
— Никаких новостей, сеньор, — сказал один из них, с отличительными знаками младшего офицера. Видимо, все это было для них формальностью, так как они уже знали, что приезжий полностью в курсе дела. — Сарай довольно большой, всякие инструменты и старая мебель.
— Ладно, хорошо.
— Только знаете что, мой офицер, — упрямо пробурчал другой полицейский. Он был молод, чернявый, с лицом только что вышедшего за порог полицейской академии. — Этот тип очень боялся, что у него украдут его инструменты. На воротах сарая висело замков как не знаю на чем, а еще хуже, знаете что?
— Что?
— Внутри сарая он сделал клетку, чтобы хранить там самые дорогие вещи. Бензиновая газонокосилка, резак, несколько кос и мощных дрелей. Видно было, боялся, что их украдут, видите, как оно?
— И… Если все в полиции будут валять дурака, как ты, городок не будет спокойным… — пошутил над ним офицер. Парень был совсем новичком, но не настолько, — он не был глуп и понял, что лучше промолчать и воспринять шутку.
Мы снова прошли в дом. Про раковину и унитаз они ничего не сказали, хотя наверняка их заметили: они были прислонены к одной из стен рядом с полками и верстаками. Внутри клетки я засыпал сток канализации и засыпал его вровень с бетонным полом. Меня успокоило то, что у них ничего не вызвало ни малейшего подозрения. Они ни о чем не догадывались. В любом случае, кто бы мог?..
— Вачехос, — позвал офицер. — Останься на посту, если вдруг судья вздумает заехать сюда сегодня или завтра.
Вачехос посмотрел на него почти с раздражением. Офицер сжалился над ним:
— Ну хорошо. Давай сделаем так. Я позвоню судье, и, если он скажет, что двигаем дело вперед, я передам тебе по радио, и ты сюда заедешь. Идет?
— Спасибо, шеф. Правда, спасибо. Суббота… сами понимаете…
— Так значит, у него там была клетка, чтобы хранить инструменты? — спросил полицейский, обращаясь к молоденькому. В его голосе не было и намека на подозрение. Говорил так, как мог бы говорить о чем угодно, — просто чтобы не воцарилось молчание.
— Да, как вы слышали, сеньор. С двумя тяжелыми замками. Ну и странные штуки иногда выкидывают люди, а?
Офицер взял фуражку, которую оставил на столе в зале. Он осмотрел дом с выражением человека, который больше никогда не вернется в это место.
— Это точно. Люди выкидывают странные штуки.
Больше он ничего не сказал. Все сели в машины, и я последовал за ними на своей. Патологоанатома нашли быстро, он согласился сделать всем одолжение и этим же вечером произвел вскрытие, а судья подписал приказ вести дело к закрытию.
Похороны Моралеса состоялись в понедельник утром. Мелкий надоедливый дождь, который зарядил еще ночью и продолжался до позднего вечера, нагнал на меня легкую меланхолию. За весь день не выглянул ни один лучик солнца. Мне показалось справедливым, что все случилось именно так.
Возвращение
«Ну вот теперь да», — подумал Чапарро. Вот теперь он закончил, больше нечего рассказать. Ничего ни про Моралеса, ни про Гомеса. Теперь он чувствует, что эта история окончательно его оставила. Чапарро спрашивает себя, может ли быть так, что угасшая жизнь людей, которых уже больше нет на свете, продолжается в жизни других людей, все еще помнящих их. Тем не менее Чапарро чувствует, что жизни этих двоих уже в прошлом, он уверен в том, что ни для кого, кроме него, эти люди больше не существуют.
Последние свидетельства их существования в этом мире уже исчезли или исчезнут совсем скоро. Какими же были последние следы, оставленные Моралесом на этой земле? Какая-нибудь бумажка с его подписью и печатью в архиве Банка Провинции, отделение Вичегас? Следы Гомеса оказываются еще более неотчетливыми. Может, набор отпечатков пальцев в архиве тюрьмы Девото, вместе с приказом об освобождении, датированным 25 мая 1973 года. Но что-то еще продолжает объединять и продлевает существование этих людей. Подписи под судебными показаниями тридцатилетней давности. Подпись Моралеса под его свидетельскими показаниями и подпись Гомеса под показаниями с его допроса, тщательно собранные в пожелтевшей папке и мастерски подшитые офицером Пабло Сандовалем во время его очередного «отбывания наказания». И остались кости обоих. Одного — на кладбище Вичегаса. Кости другого зарыты в канаве, без каких-либо опознавательных знаков, в чистом поле, под дубами. Но и кости не станут говорить.
«Это — финал истории», — думает Чапарро. И ничего больше об этом он не хочет сказать. Более того, он не уверен, быть может, что-то из его собственной жизни просочилось на эти страницы, которые сейчас аккуратно сложены рядом с «Ремингтоном».
Опускает глаза на отпечатанные страницы и чувствует, будто они задают ему вопрос. Вот теперь он точно должен решить, что делать с ними. Попробовать опубликовать? Убрать в ящик, чтобы кто-нибудь их нашел вскоре после его смерти и наткнулся бы на тот же самый вопрос? Для кого же они, в конце концов, эти страницы?
И по поводу «Ремингтона» надо решить. Он одолжил ее, никто ему ее не дарил. Машинку нужно вернуть. В Суд. Это собственность государства. И важно ли то, что этот доисторический артефакт уже не стоит ни копейки ни для кого, разве что для просекретаря на пенсии, который избивал ее клавиши в течение почти целого года, играя в писателя? Нет. В любом случае ее нужно вернуть, а там пусть делают с ней что захотят.
«Ремингтон» нужно отвезти в Секретариат, поздороваться с сотрудниками, подтащить к шкафам один из стульев и взгромоздить этот катафалк куда подальше, а также объяснить им всем, как и обычно, словно следуя несгибаемой мании учить их работать: нужно проинформировать завхоза, чтобы за ней пришли. А потом? Еще один круг приветствий-прощаний — и домой.
А Ирене? Она не обидится, если узнает, что он заходил и не зашел поздороваться? «Как жаль», — говорит себе Чапарро, потому что нет, он не зайдет и не поздоровается с ней. Смелости не хватает, чтобы сказать ей, как он ее обожает, но и выносить собственное молчание он больше не в силах.
Он поднимается. Кладет на стопку страниц тяжеленный словарь, чтобы случайный ветерок не перепутал все его воспоминания. Заходит в ванную, чистит зубы и приглаживает седые волосы, побрызгав на руки лавандовым лосьоном, и последний штрих — проводит черной расческой.
Зайдя в спальню, начинает сомневаться: галстук или расстегнутый воротник? Решает в пользу второго. Он уже не просекретарь. Теперь он — писатель (не теряет лишней возможности поворчать над самим собой), а писатели чувствуют себя лучше в неформальной одежде и с неприглаженными волосами. Смотрит на часы. Пойдет ли сейчас, почти в полдень, какой-нибудь не набитый битком поезд от Кастеляра? Подозревает, что нет, и у него нет ни малейшего желания весь путь стоя держать в руках печатную машинку. Он идет пешком до станции. Кажется, Господь к нему сегодня благосклонен: время одиннадцать ноль пять, и последний местный утренний поезд встречает его кучей свободных мест. Он садится с правой стороны, чтобы отвлечься видом машин, мчащихся по проспекту Ривадавия.
Вдруг он подскакивает. Поезд с грохотом продвигается меж мрачных стен, которые поднимаются вдоль железнодорожного полотна между Кабачито и Онсе. О чем он думал последние полчаса? Не может вспомнить. О Моралесе? О Гомесе? Нет. Их прах уже в земле. С тех пор как он закончил рассказывать свою историю, они больше его не беспокоят, не приходят в воспоминаниях, не стучатся по ночам. И что теперь? Чапарро сходит с поезда на вокзале Онсе, и вдруг его охватывает любопытство — он хочет пройти мимо того места, где раньше располагалась забегаловка, в которой он дважды встречался с Моралесом, каждый раз вечером, еще в те, старые времена. Она все еще существует? Но когда Чапарро выходит на тротуар со стороны Пуэйрредона, он опять переживает то недавнее странное ощущение, будто потерял из вида свою цель. О чем это он? Ах, ну да, забегаловка, конечно. Забегаловка. По возвращении можно будет заглянуть в это местечко, но его вдруг охватывает какая-то потерянность, словно нападает внезапная дряхлость.
Он обдумывает все это, пока направляется в сторону остановки 115-го. Машинка тяжелая, он без конца перекладывает ее из руки в руку. Он не хочет опять потеряться в собственных мыслях. Поэтому он оплачивает проезд и садится, думая о том… О чем же именно он думает? На протяжении трех или четырех кварталов это срабатывает. Но как только автобус выезжает на Корриентес, он опять теряется. Где же, Святой Боже, на какой мысленной извилине он потерял нить воспоминаний? Даже резкий крен, который дает автобус, чтобы свернуть с проспекта на улицу Парана, не может заставить его вернуться к реальности. И по чистой случайности он выходит на своей остановке почти за миг до того, как кондуктор закрывает задние двери.
Смотрится на себя в одну из витрин. Бенжамин Чапарро стоит тут, на тротуаре. Он высокий, седой, худой. Ему все еще шестьдесят. В левой руке держит печатную машинку времен Марии Кастанья. Что ему еще остается сделать в этой жизни? Книга — уже нет. Он закончил повествование об истории этих двух обездоленных людей. Ответ медленно складывается у него в голове, как это обычно бывает со сложными решениями.
Он все еще в этой жизни, чтобы сделать то, что обдумывал столько времени — с тех пор, как он сел на поезд в Кастеляре в одиннадцать ноль пять, или же с тех пор, как попросил одолжить ему «Ремингтон» одиннадцать месяцев назад, или же с тех пор, как сказал одной юной помощнице, только что приступившей к работе, как нужно отвечать на телефонные звонки, тридцать лет назад.
Поэтому в конце концов он начинает двигаться и перепрыгивает через две ступеньки вверх по лестнице на входе со стороны улицы Лаваче. Поднимается на лифте до пятого этажа. Большими шагами пересекает коридор, вымощенный ромбами черно-белых плиток.
Не заходит поздороваться в 19-й Секретариат. Это уже не из-за страха, что все узнают о женщине, которая ждет его внутри. Это потому, что в первый раз он знает, что сегодня, без недомолвок и промедлений, ему нужно постучать в дверь кабинета; услышать ее голос, позволяющий войти; встать как мужчина перед женщиной, которую любит; проигнорировать тривиальный вопрос, слетающий с ее губ, когда она встречает его с улыбкой; оплатить или же получить оплату долга, с мыслями о котором он жил столько десятилетий. Потому что Чапарро нужно ответить этой женщине, однажды и навсегда, на вопрос в ее глазах.
Итузаинго, сентябрь 2005
Авторские заметки
В сентябре 1987-го я вступил в должность сотрудника Национального Суда высшей инстанции по криминальным делам, Исполнительный отдел «Q». В федеральной столице. Как-то, обычным утром, более опытные сослуживцы рассказали мне одну историю: на основе амнистии для политзаключенных, которую правительство Кампоры подписало в 1973-м, при обстоятельствах, которые навсегда остались невыясненными, на свободу вышел один заключенный, который пребывал в тюрьме Девото по решению Суда. На нем лежали тяжелые обвинения, и его ожидало очень длительное заключение. Однако никто никогда так и не узнал, как он оказался на свободе.