Тайна в его глазах Сачери Эдуардо
Он произнес это таким нейтральным тоном, с таким отсутствием какой-либо эмоции, что казалось, будто он говорит о чем-то очень далеком. Я боялся, что Моралес не одобрит моих действий, фанатично упрется в ту дорожку, которую Романо и этот, еще один, вымостили собственной глупостью. Теперь-то я понял, что этот парень был слишком умен для того, чтобы найти утешение в какой угодно истории, ему была нужна только правда.
— А если его поймают? Что ему будет? — Моралес произносил это, не отрывая взгляда от дождя, который превратился в слабую изморось.
Я не смог избежать того, чтобы формулировки из кодекса не всплыли у меня в голове, все, что касается пожизненного заключения, плюс одиночное заключение на неопределенное время для тех, кто «совершил убийство в целях подготовки, облегчения, завершения или сокрытия иного преступления». Я уже решил, что этого человека не способна ранить никакая правда, просто потому, что в его душе не осталось ни одного неизраненного места, за которое можно было бы его задеть.
— Квалифицированное убийство. Статья 80, параграф 7 Уголовного кодекса. По нему дают пожизненное.
— Пожизненное заключение… — Моралес повторил, словно пытался исследовать это понятие, проникнуть в его суть. Я заметил, что он не сказал «пожизненное наказание», как говорит большинство из тех, кто не знаком с правом и использует лексику из кино. Этот парень продолжал удивлять меня.
— Вас это разочаровывает? — Я отважился задать вопрос.
Я побоялся, что этот вопрос прозвучит слишком нагло. В конце концов, мы были практически незнакомы. Моралес опять посмотрел на меня с неожиданной растерянностью, которая показалась мне искренней.
— Нет, — ответил он наконец. — Это мне кажется справедливым.
Я замолчал. Наверное, моим долгом было объяснить ему: даже если убийца будет приговорен к заключению на неопределенное время, согласно статье 52 Уголовного кодекса, если убийца осужден первично, то через двадцать или двадцать пять лет он может быть освобожден условно. Но мне показалось, что от этого ему станет еще больнее. Я в упор смотрел на Моралеса, а он — на тротуар, и лицо его постепенно становилось все более хмурым. Я тоже посмотрел в окно. Дождь закончился, и солнце так заливало светом мокрые улицы, словно ему впервые разрешили сделать это.
— Ненавижу, когда так происходит, — вдруг сказал Моралес так, словно я должен был быть в курсе того, что значит «так происходит». — Всегда не выносил, когда после грозы выходит солнце. Мое представление о дождливом дне — раз пошел дождь, то пусть идет до самой ночи. А солнце пусть появляется на следующее утро, прошло ненастье — и пришло солнце, но вот так?.. Чтобы солнце вторгалось вот так, когда его никто не звал… В дождливые дни солнце — это непростительное вторжение. — Моралес остановился на секунду и позволил отсутствующей улыбке проскользнуть по губам. — Не беспокойтесь. А то подумаете, что из-за трагедии я окончательно свихнулся. Не стоит.
Я не знал, что ответить, но Моралес и не ждал ответа.
— Обожаю дождливые дни. С детства. Мне всегда казалось идиотизмом, когда люди говорят о дожде: «плохая погода». Почему плохая погода? Вы сами сказали что-то подобное, когда мы вышли из Суда. Правда? Но подозреваю, что вы сказали это только ради того, чтобы хоть что-то сказать, потому что неудобно себя чувствовали и не знали, как прервать молчание. В любом случае, не важно.
Я продолжал молчать.
— Серьезно. Это же нормально. Наверное, это я ненормальный. Но чувствую, что у дождя незаслуженно плохая слава. Солнце… не знаю. Когда солнце, все кажется слишком простым. Как в фильмах этого парня, как его зовут? Палито Ортега. Эта нарочитая простота всегда меня бесила. Солнце, полагаю, слишком разрекламировано. И поэтому меня раздражает это пренебрежение по отношению к дождливым дням. Как будто это проклятое солнце не может вынести того, чтобы мы, те, кто не чтит его, как язычник, могли бы спокойно и полностью насладиться хорошим дождливым днем.
К этому моменту слушание и созерцание Моралеса поглотило меня целиком. Это была самая длинная речь, которую мне до сих пор доводилось слышать от него.
— Идеальный день для меня таков. — Моралес позволил себе небольшой жест руками, как будто указывал места актерам в фильме, в котором был режиссером. — Утро с тяжелыми облаками, много грома и хорошенький дождь на целый день. Я не говорю «ливень», потому что солнечные, придурки начинают хныкать вдвойне, когда город промокает. Нет, хватит просто ровненького дождика до самой ночи. До глубокой ночи, вот так. Чтобы засыпать под шум капель. И если можно добавить еще чуть-чуть грома, то так даже будет лучше.
Он помолчал минуту, словно пытаясь вспомнить одну из таких ночей.
— Но это… — он скривил рот в отвращении, — это надувательство.
Я надолго задержал взгляд на лице Моралеса, который продолжал смотреть на улицу с выражением отчаяния. Я полагал, что на работе у меня выработался иммунитет к эмоциям. Но этот парень, сидевший откинувшись на спинку стула и потерянно смотревший на улицу, только что смог облечь в слова то, что я и сам чувствовал с детства. Наверное, в этот момент я осознал, что многое, даже слишком многое в Моралесе напоминало мне меня самого или «того меня», которым я когда-то был. Я был вымотан тем, что каждое утро, едва проснувшись, напяливал на себя силу и уверенность, словно костюм — или, еще хуже, словно маскарадный костюм. Видимо, поэтому я решил, что помогу ему всем, что в моих силах.
11
Хотя я знал, что рано или поздно настанет момент подшивать дело в архив, я старался оттягивать это самым старым и бесполезным способом, который только знал: прогоняя воспоминания о нем всякий раз, когда они ко мне приходили. И поэтому, из-за бессмысленности моего упорства и неизбежности обстоятельств, момент настал со всей своей беспощадной пунктуальностью, разрушавшей в этой игре все мои ошибочные ходы из отрицания и перенесения сроков.
Как-то в конце августа я сидел в своем углу в Секретариате, оформляя одно освобождение из-под ареста. Ко мне подошел секретарь Перес с делом в руках. Когда он швырнул его на мой стол, оно плюхнулось с шелестящим грохотом.
— Оставляю тебе убийство в Палермо на закрытие.
На нашем жаргоне «оставлять убийство» означало просить меня вынести заключение, «в Палермо» — название по месту происшествия, потому что у нас не было ни одного задержанного, чтобы дать делу его фамилию, и «на закрытие» — именно поэтому Перес просил меня о завершении: три месяца процедур без каких-либо положительных результатов, никаких следов и версий для следствия. Отмолотили — и в мешок. Прощай, дело. Тысячи раз проходили у меня подобные случаи, наиболее легкие из них я отдавал своим подчиненным. Но здесь я сопротивлялся, потому что для меня это было не убийство в Палермо, а дело о смерти жены Рикардо Агустина Моралеса, и я сам себе пообещал ему помочь во что бы то ни стало. И правда состояла в том, что до этого момента я мало что смог сделать.
Я отложил дело, над которым работал, и пододвинул к себе папку с синими каракулями: «Лилиана Эмма Колотто, простое убийство». Открыл, перевернул листы. Все то же, что и ожидал увидеть. Начальный акт из полиции с рапортом офицера, прибывшего первым на место убийства по вызову обеспокоенной соседки. Описание того, как было обнаружено тело. Результаты лабораторий. Запись об оповещении сотрудника Следственного Суда, то есть меня. Меня, едва проснувшегося и ответившего на звонок в кабинете судьи, с этим козлом Романо, скачущим от радости вокруг меня. Рапорт Баеса среди показаний свидетелей. Фотографии сцены преступления. Я пробежал их бегло, хотя успел заметить мысок своего ботинка рядом с рукой жертвы на одном из боковых планов, который снимается с правой стороны от трупа. Быстро перешел к листам, содержащим заключение о вскрытии (ко всем этим описаниям я, честно говоря, испытываю отвращение), однако одно из заключений заставило меня остановиться.
Изнасилование… смерть вследствие удушья… и третье заключение? Как-то я упустил из вида заключения из лаборатории, которые пришли несколько недель назад. Хотя казалось, что дальше уже некуда, однако все обстоятельства этой истории все еще могли усилить боль, даже после смерти. Я с дрожью продолжил читать заключение, хотя пока еще не появились никакие новые сведения. В продолжение шла эта дикая комедия Романо и Сикоры с рабочими: два листочка, исписанные «чистосердечными признаниями», которые этот баран Сикора выбил из бедолаг. Потом копия моего заявления в Палату о нелегальных действиях и результаты медицинского обследования обоих заключенных.
Я вспомнил о Романо, это происходило каждый раз, когда я смотрел на его пустой стол. Его убрали сразу после моего заявления. Поначалу я опасался, что его сотрудники затаили на меня злобу, хотя, в конце концов, мы были сотрудниками одного и того же отдела. И мои отношения с ними остались такими же сердечными, что однажды я сам себя спросил: может, положа руку на сердце, они мне благодарны за то, что я избавил их от этого кретина? Я продолжил, оставалось всего несколько листов. Перевод дела из полиции в Суд, показания свидетелей, взятые в нашем Секретариате, где все они ограничились подтверждением уже сказанного. И последний лист, какой-то дополнительный медицинский отчет (что-то об исследованиях внутренностей, ничего нового для общей картины, в любом случае я его боязливо отложил к остальным).
На оборотной стороне последнего листа с краю карандашом была начеркана сегодняшняя дата. Ее, наверное, написал Перес, следуя выразительным инструкциям нашего судьи: «От любого дела, переведенного в отдел из полиции и не имеющего виновных или подозреваемых, надо отделаться за два месяца. Максимум за три». Все бы ничего, если бы Фортуна делал так по методике, но нет, так получалось из-за того, что на большее ума не хватало. Его истинным девизом было: «Чем меньше дел, тем лучше». Отсюда эта мания сдавать дело в архив, если по нему никто не проходит, как можно раньше. И не важно, кража это или убийство.
Я представил себе следующий шаг. Вставляю лист с памяткой в печатную машинку, строгое оглавление и резолюция в десять строк, гласящая о закрытии дела, без проходящих по следствию, с рекомендацией полиции продолжать поиски для выявления виновных. Это чтобы все прилично выглядело. На деле это обычное свидетельство о смерти для дела: дело в архив — и прощайте навсегда!
Я просмотрел заново папку с документами. Откровенно говоря, ничего и нигде. Черт, этот шарлатан Фортуна и прихвостень Перес оказываются правы, черт побери! Я дошел до вскрытия и опять остановился на заключениях. Спросил себя: знает ли Моралес то, что я сам только что узнал? Полагаю, нет. Я подумал об этой молодой и прекрасной женщине. Молодая, прекрасная, изнасилованная, мертвая и брошенная в спальне на полу.
Моралесу нужно сказать. Я был уверен, что в душе этого человека с достатком хватит сил, чтобы выдержать столько боли, но лжи он не вынесет. Тем не менее сообщать ему одновременно то, что я собирался рассказать, и то, что дело мертво и сдано в архив, это уже слишком.
Из верхнего ящика стола я достал ластик. Аккуратно затер дату, написанную на краю последнего листа, и заменил на другую, на три месяца вперед, с немного подрагивающей аккуратностью, как любой, подделывающий чужой почерк. Затем поставил папку на одну из полок, на которую, я знал по опыту, никто десятилетиями не сунется, разве только по моему собственному распоряжению. Ни судья, ни секретарь не спросят об этом деле. Я вернулся к столу и долго просидел, покусывая колпачок от ручки и думая о том, как же лучше рассказать Моралесу о том, что на момент изнасилования и убийства его жена была почти на втором месяце беременности.
Телефон
Чапарро знает, что потом пожалеет о звонке, но все, что с ней связано, в том числе и возможность услышать ее голос, необратимо притягивало его. Поэтому в своем решении он продвигался постепенно, сомневаясь на каждом шагу, с того момента, когда идея только возникла, до того, как он услышал, что она снимает трубку.
Начинает с сообщения, что ему нужно узнать точное содержание одного заключения. Так ли ему это нужно? Сначала отвечает себе, что да, потому что тридцать лет спустя множество мелких деталей (даты, места, последовательность некоторых событий) почти стерлись из памяти. Но сразу же себе возражает: мол, подобная навязчивость — это уже чересчур. В конце концов, разве имеет какое-то значение, сколько именно дело пролежало на полке — пять или шесть лет? Он же не документирует предварительное заключение, а рассказывает об одной трагедии, в которой ему досталась сомнительная честь быть свидетелем и действующим лицом. Выходит, подобная строгость в деталях совсем не обязательна. Однако такой весомый аргумент не удерживает его от упрямого желания все же взглянуть на дело. Он тянет два дня, в течение которых выжимает из себя только пару негодных страниц, до тех пор, пока не признается себе в том, что идея пролистать дело привлекает его только потому, что служит кристальной чистоты объяснением визита к Ирене.
Она знает (он ей уже рассказал), что «он пишет книгу». Отлично. Это нормально, когда писателю нужно сопоставить несколько настолько устаревших фактов. Молодчина. Дело находится в Главном Архиве, в подвале Дворца Правосудия. Что лучше может облегчить Чапарро доступ к одному старому делу, чем неформальный звонок одной судьи из Следственного отдела Суда, в котором оно когда-то проходило? Вот и сошлись концы с концами! У него будет возможность выпить кофе с Ирене в качестве писателя в действии. Ей нравится этот проект, она видит его таким заинтересованным… Она становится еще прекраснее, когда что-то вызывает у нее энтузиазм. Так, исчерпывающее объяснение. Тогда почему же он так нервничает и отступает каждый раз, перед тем как решиться позвонить ей? Именно потому, что все это всего лишь предлог. На самом деле все просто. Все это — всего лишь причина, чтобы побыть рядом с ней. И Чапарро чувствует, что скорее умрет, чем окажется в неловком положении перед женщиной, которую любит.
Он знает людей из Архива. Большинство из них начали работать в Суде еще до него. И если он сам подойдет к приемному столу и попросит посмотреть одно старое дело, вряд ли ему откажут. И даже если откажут, всегда есть возможность попросить этого паренька, Гарсию, секретаря, чтобы он позвонил из Суда, и Чапарро расчистят дорогу к нужной папке. Тогда какой смысл в том, чтобы беспокоить Ирене?
Никакого, только разве что побыть пять минут наедине с ней, это нечто вроде надежного алиби, за которым можно укрыться. Без такой подстраховки он не сможет, даже если бы захотел. Его охватывает ужас при мысли о том, что его бросит в жар, он запылает весь целиком, начиная с самых кишок, будет спотыкаться на словах, потом задрожит и застучит зубами от озноба.
Как же смешна стыдливость! Особенно когда речь идет о взрослых людях. Почему бы просто не сказать ей правду? Зайти в ее кабинет без предлогов и дать понять, что он чувствует. Они же взрослые. Хватило бы нескольких полуслов, какого-нибудь жеста, чтобы дать ей почувствовать его интерес, а остальное Ирене поймет сама.
Почему он не может сделать этого? Потому что нет. Поэтому. Потому что после стольких лет молчания Чапарро предпочитает, чтобы его погребли заживо со всей этой правдой, лишь бы нечаянно не вырвалась какая-нибудь подслащенная, диетическая, удобоваримая версия того, что он к ней чувствует.
Он не может прийти к ней и просто сказать: «Смотри, Ирене, я хочу, чтобы ты знала, что я, как сумасшедший, люблю тебя вот уже тридцать лет, с более спокойными периодами, когда мы не работали вместе».
Чапарро передвигается как робот по кухне и столовой. Раз пятьдесят открывает и закрывает холодильник. Он увяз полностью в этом процессе, и, сам того не замечая, в каждый из заходов он останавливается перед письменным столом, но и тогда он неспособен увидеть во всех этих разбросанных листах, несмотря на его прогнозы фаталиста, зародыш так называемой книги.
Сотый раз смотрит на телефон, как будто аппарат может чем-то ему помочь сказать то, что он должен сказать. Быстрыми шагами приближается к нему, сердце начинает бешено колотиться. Еще до того, как набирает первые три цифры номера, он уже сожалеет о том, что сейчас сделает, но продолжает, потому что решил материализовать свое желание, и в то же время жалеет о своем решении — этой смесью цинизма и надежды окутана вся его жизнь.
Набирает напрямую телефон ее кабинета. Ему совсем не хочется, чтобы старые служащие узнали о звонке. Снимают трубку после третьего гудка.
«Алё?» Это голос Ирене. И Чапарро опять удивляется этому почти незаметному сигналу независимости со стороны этой женщины, которую он обожает: все поголовно, когда начинают работать в Суде, копируют у своих коллег эту монотонную бюрократическую формулу ответа «Судебный Отдел» или «Секретариат» или, в приступе дружелюбия, добавляют «добрый день». Ирене нет.
С самого первого дня в Суде она решила начинать все свои телефонные беседы с теплого и дружеского «алё?», словно ей звонит ее любимая бабушка. Чапарро это знает, потому что был ее первым начальником. Его только что повысили до офицера первого ранга, когда Ирене пришла в Секретариат в качестве помощницы. Об одном решении, которое он принял про себя, когда ее ему представили, он жалел — то, что не начал сразу ей «тыкать». Его воспитали в строгом отношении к дамам, даже к молоденьким выпускницам школ: здороваться нужно, протягивая руку и произнося лаконичное «очень приятно». Поэтому он протянул ей руку со словами: «Как ваши дела? Мы рады видеть вас с нами». Чапарро тогда было двадцать восемь лет, на десять больше, чем молодой сотруднице, и он был уверен в том, что начальник должен четко соблюдать иерархию с подчиненными. Его слегка закачало от прямого взгляда в ее черные глаза, потому что эта девушка смотрела в самую глубину, ее взгляд походил на меткий бросок. Он отскочил, резко отнимая свою руку, которую она держала, пожимая, и сейчас же перешел к описанию ее основных обязанностей. Так как сейчас была смена его Секретариата и работы было хоть отбавляй, ее посадили на телефон отвечать на звонки. На четвертое или пятое «алё?» своей новой помощницы Чапарро посчитал необходимым объяснить ей с самой строгой судебной виртуозностью, что было бы бесконечно более полезно, чтобы она поднимала трубку со словами «19-й Секретариат» вместо этого ее столь обыденного и домашнего приветствия. Потому что так она бы сэкономила время, которое приходится тратить на то, чтобы ее собеседник оправился от удивления, услышав это эксцентричное «алё?», и проверил, точно ли он попал в Суд. Еще до того как закончить свою лекцию, Чапарро почувствовал себя идиотом. Только он точно не знал, это из-за глупости, присущей его рекомендации, или из-за того выражения, с которым его слушала Ирене. Она, несмотря ни на что, пару раз кивком согласилась с ним, как бы принимая все его доводы. Тем не менее, когда через три минуты зазвонил телефон, она опять ответила своим «алё?», таким дружелюбным и таким вряд ли хоть на каплю юридическим, как и все предыдущие. Ее голос звучал обычно, она не бросала никаких вызовов. Наверное, поэтому Чапарро не смог разозлиться и махнул рукой.
Почти всю жизнь Ирене продолжала отвечать на телефонные звонки именно таким образом. Так же она ответила и этим августовским днем, тридцать лет спустя после их первой встречи, когда он перестает ходить у себя дома кругами вокруг телефона, поднимает трубку и раз двадцать вешает ее вновь, до тех пор, пока наконец решает (или просто уже не может этого избежать, так в голове Чапарро зарождаются самые важные решения) позвонить в ее кабинет и получает в ответ это «алё?», которое заставляет его сердце выпрыгнуть из груди.
Игры и отговорки
Бенжамин Чапарро проходит прямиком в кабинет судьи. Не проходит ни через свой Секретариат, ни через 18-й. Он так смущен от неизбежности встречи с Ирене, что подозревает, будто если наткнется на кого-то из знакомых, то весь мир узнает о переполняющей его любви, которая уже валит из ушей. Стучит два раза. Ирене приглашает его войти. Непроизвольным и робким движением, которое он сам в себе ненавидит, просовывает голову. Когда она его видит, ее лицо освещается улыбкой.
— Проходи, Бенжамин, проходи же.
Он продвигается вперед, ощущая, что все его лицо воспламеняется. Он покраснел? Он смотрит на нее, стараясь не подавать виду, что очарован точно так же, как и в первый раз. Она высокая. С узким лицом. В молодости была немного костлявой. Года, дети? Ее черты выгодно округлились. Приветствуют друг друга поцелуем в щеку. Только тогда, когда они садятся, каждый со своей стороны от большого письменного стола, Чапарро выдыхает воздух, который задержал перед самым поцелуем. Теперь он может дышать спокойно: не вдохнув аромат ее духов, он не лишится сна на следующие две или три ночи. Они улыбаются без слов, немного смущенные, словно делятся друг с другом чем-то приятным, но запретным. Чапарро тянет немного перед тем, как начать говорить, потому что видит, как она покраснела, и это делает его необъяснимо счастливым. Но когда она смотрит на него этим своим взглядом, в самую душу, словно допрашивая, не обращая внимания на все его отговорки, он чувствует, как теряет инициативу, поэтому лучше вернуться к реальности и действовать по тому либретто, которое он заранее отредактировал у себя в голове.
Он рассказывает, что ему нужно, и, чтобы слегка оправдать свою просьбу, в итоге опять возвращается к своей книге. По мере рассказа (его постепенно охватывает энтузиазм) она узнает краткое содержание истории, о которой слышала немного и складывала ее из комментариев самого Чапарро и других динозавров Суда. Когда он заканчивает, Ирене все еще продолжает с улыбкой его рассматривать.
— Хочешь, я позвоню ребятам в Архив?
— Если можешь… мне бы хотелось… — Чапарро нервно сглатывает.
— Нет проблем, Бенжамин, — она слегка сдвинула брови, — но, смотри, там лучше знают тебя, чем меня.
«Черт возьми», — думает про себя Чапарро. Так ли невинно оказалось его оправдание?
— Дело в том, что речь идет о деле незапамятных времен, понимаешь? — Пол под Чапарро горел.
— Да, знаю. Ты мне как-то рассказывал. Дело поступило после того, как ты меня отправил на повышение в 11-й отдел, так?
Есть в этих словах скрытый смысл — «отправил на повышение»? Если есть, то Ирене оказывается более сообразительной, чем Чапарро предполагал. В 1967 году, а еще точнее — в октябре, через две недели после того, как к нему ее приставили в качестве новой помощницы, и после того, как он забросил все попытки отучить ее отвечать на телефонные звонки как бог на душу положит, она ему как-то приснилась. Он проснулся словно в лихорадке. Он был женат и упорно верил, что у него с Марселой хороший брак. Он попробовал забыть об этом, но она снилась ему пять ночей подряд. В последний раз ее образ был настолько реальным, а сияние ее обнаженной кожи — столь осязаемым, что Чапарро хотелось разрыдаться, когда он проснулся и понял, что это был всего лишь сон. Этим утром он пришел на работу и решил очистить свою душу от любви, которая начинала подтачивать его. Он обзвонил всех коллег, которым более или менее доверял. Всем рассказал, какая у него появилась прекрасная помощница, которая делает свои первые шаги в юриспруденции, которая учится на юридическом факультете и заслуживает более серьезного поста. Чапарро к тому времени уже был уважаемым человеком в Суде, возможно, его даже любили. Через несколько месяцев один из коллег позвонил и сообщил, что у него есть хорошенькое место «для этой девочки». Тогда Чапарро прервал тишину на волне, на которую он настроился в общении с Ирене в течение всего этого времени, чтобы сообщить ей хорошую новость. Ирене оказалась очень довольна, а ему было больно. То, что ей было не жаль уходить, означало лишь одно: она ничего не оставляла в этом Секретариате, ничего, о чем можно было бы скучать. Чапарро сказал сам себе, что это логично. Она была помолвлена с парнем, который учился на инженера и был другом одного из ее старших братьев. Чапарро чувствовал себя неудобно перед Марселой за эту сумасшедшую любовь, которая уже начинала его выматывать. Он чувствовал одиночество от осознания того, что этого не должно быть и что это означает неверность. Он сказал себе: так лучше — вырвать с корнем растение, которое в будущем не сможет дать побегов.
Это было в марте 1968 года, незадолго до того, как поступило дело Моралеса. С тех пор он потерял ее из виду. В здании Суда так случалось: например, тот, кто работает на два этажа выше тебя, словно живет в другом измерении. До 1976 года он не слышал о ней вообще ничего, но в феврале того года на него посыпались новости: она получила диплом адвоката, и ее повысили. И был не тот момент, чтобы на что-то отважиться. Он был свободен: несколько лет назад развелся с Марселой. Но в тот день, когда они опять столкнулись в дверях Секретариата, она предстала перед ним со значительным животом, на шестом месяце беременности. Чапарро столкнулся с тем (столкнулся неожиданно, потому что не хотел ничего о ней знать, потому что ограждал себя, словно от удара ножом, от необходимости признать: у нее есть своя жизнь, а он свою теряет попусту), что она вышла замуж два года назад за того самого студента-инженера и вынашивала первенца.
Когда Ирене вернулась после декрета, там уже не было Чапарро. Ее удивила новость о том, что старший секретарь принял перевод в Федеральный Суд в Сан-Сальвадор де Хухуй, однако ей по секрету сообщили, что перевод ему предложил судья Агиррегарай лично. Хотя Ирене и не очень разбиралась в политических вопросах, она сразу уловила эту мрачную и осторожную интонацию, с которой ей сообщили новость: очевидно, что для Чапарро стало опасным оставаться в Буэнос-Айресе этой холодной зимой 1976 года.
В течение последующих лет оба получали какие-то обрывочные сведения о жизни друг друга. Чапарро узнал, что Ирене продолжала продвигаться по служебной лестнице: прокурор в 1981 году, секретарь Палаты еще через несколько лет. Она в свою очередь узнала, что он вернулся в Буэнос-Айрес в 1983 году. Приехал вместе с новой женой, уроженкой провинции Хухуй (спустя некоторое время он развелся). В течение 1980-х Чапарро и Ирене практически потеряли связь друг с другом: лишь пара коротких бесед во время неожиданных столкновений на улицах. Она узнала, что вторую жену Чапарро зовут Сильвия и что у них нет детей, а он узнал, что Ирена все так же замужем за инженером и у них подрастают три дочери.
В следующий раз они встретились еще через несколько лет, в 1992 году. Прошло достаточно времени после второго развода Чапарро, и он уже успел убедить себя в том, что лучший способ закончить свои дни — это осмотрительное одиночество. Очевидно, он не создан для брака. Ему уже было за пятьдесят. Видимо, это тот самый возраст, когда нужно научиться обходиться без женщин. Он уже был готов к тому, чтобы не нуждаться в них. Но он не был готов к тому, что в начале того года Ирене была назначена на место судьи Альберти, который вышел на пенсию.
Встретившись заново, в том же самом кабинете, в котором они находятся сейчас, они улыбнулись друг другу, словно два ветерана одной войны, на которой все остальные были лишь неопытными рекрутами. «Мы уже знакомы», — улыбнувшись, сказала тогда Ирене, и Чапарро почувствовал, что двадцать восемь лет, отделяющие его от тех чувств, которые перевернули его душу, сейчас превратились в прах, не оставив никаких следов. Эта женщина не имела права так улыбаться! Она же все еще де Аркури, инженер все еще женат на ней, и это было того рода препятствие, которое Чапарро не смел и пытаться преодолеть. По крайней мере, уже не в этом возрасте. Поэтому он поприветствовал ее пожатием руки и столь противным «Как поживаете, доктор?», установив тем самым благоразумную дистанцию между ними. Она приняла эти границы, и на следующие два года между ними установилась преисполненные вежливости, но прохладные отношения, несмотря на то что они виделись по восемь-девять часов пять раз в неделю.
Однажды утром Ирене без всяких преамбул перешла на «ты». С присущей ей непосредственностью, в один из понедельников она просто сказала: «Привет, как дела, Бенжамин? Мне нужна помощь с оформлением освобождения этих Сапата. Ты поможешь?» Конечно, Чапарро помог. Так и продолжалось в течение последующих лет, пока однажды он не сообщил, что выходит на пенсию. Удивила ли ее эта новость? Упрямый оптимист, живший в Чапарро, хотел увидеть изменения в выражении ее лица — намеки на сдержанную грусть и плохо скрываемое удивление. Но предполагалось, что в Суде это всем предстоит рано или поздно. Так беспокоил ли ее его уход?
В любом случае, Чапарро обрубил на корню все эти измышления. Он спросил себя (этого он не смог избежать): стоило ли открыть правду этой женщине, которую он так любил? И сам себе ответил: нет, ни в коем случае. Рассказать о своей любви — не означало ли это поведать о том, что он любит ее уже почти тридцать лет? Не означало ли это, что он всю жизнь любил ее на расстоянии? Нет! — он может ответить с полной уверенностью. На самом деле в море жизни их отношения были каплей! Однако в самом затаенном уголке своей души Чапарро знал, что никогда не переставал любить ее и что смесь случая, здравого смысла и трусости всегда держала ее на расстоянии. Он властвовал над своим молчанием. Если бы заговорил, то утонул бы в болоте ее сострадания. Он твердо решил уберечь ее и себя от фраз типа «бедный Бенжамин, я и не знала…». От одной такой мысли у Чапарро мутнело в глазах от гнева и стыда. Его любовь умрет с ним, но никогда не запачкается ее шалостью.
— Бенжамин… что там с этим делом?
Чапарро подпрыгнул на месте. Ирене смотрит на него с вопрошающей улыбкой, а он спрашивает сам себя: сколько времени он провел вот так, в забытьи, с придурковатым выражением лица? Наверное, все же не очень много. Он так привык думать обо всей этой истории, о своей любви и боли, что уже научился думать об этом быстро.
— Ах да, да… Дело…
— Сейчас я им позвоню.
Перед тем как открыть записную книжку и набрать номер Архива, Ирене задерживает на нем взгляд. И только тогда, когда она все же опускает свой взгляд в ежедневник, сердце Чапарро, которое подскочило к горлу, в конце концов возвращается на место. Ирене набирает номер, как всегда, по-дружески здоровается, спрашивает директора Архива. Ее глаза широко раскрыты, и она улыбается той рассеянной улыбкой, которая возникает всегда, когда говоришь по телефону и улыбаешься собеседнику, которого не видишь. Вот так, в профиль, вполоборота к окну, Чапарро может позволить себе вдоволь налюбоваться ею. Однако он сдерживается. По опыту знает, если будет так на нее смотреть, его охватит отчаяние, что он не может сжать ее в объятиях и долго и нежно целовать. Заканчивается все тем, что он предпочитает смотреть в другую сторону.
— Ну все, Бенжамин, — говорит она, вешая трубку, — нет проблем. В Архиве тебя знает каждая плитка на полу.
— Это знак уважения или это насмешка над моей старостью, доктор?
Она становится серьезной. Однако в глазах остается легкая улыбка.
— Полагаю, что, пока тебе здесь ничего опять не понадобится, ты и носа не сунешь в наши края?
«Ты мне нужна так, что я бы не вышел из этого кабинета до самой смерти». Вот этот ответ должен был дать ей Чапарро, если бы у него хватило смелости.
— Как-нибудь на днях опять зайду, — отвечает он вслух, потому что этой смелости у него и правда нет.
Она не отвечает. Встает с кресла, приближает к нему лицо, звучно чмокает в левую щеку. Он чувствует упругость ее губ, интимное и мимолетное прикосновение волос, теплоту ее тела и этот проклятый, только ей свойственный аромат, который проникает прямо в его мозг, в память, в желание и бессонницу трех последующих ночей.
Архив
Центральный Архив всегда вызывает у него одно и то же ощущение. Поначалу гнетущее чувство, будто находишься в склепе. Но позже, уже внутри этого немого и темного застенка, шагая по этим прямым и узким коридорам между гигантских полок, заваленных связками документов, Чапарро обретает редкое чувство защищенности, словно он оказался в надежном приюте.
Перед ним на несколько шагов вперед идет один из работников Архива, служащий ему гидом. Чапарро вдруг подумал о том, как легко мы замечаем течение времени по старению тех, кто нас окружает. Он знает этого человека вот уже… сколько? Лет тридцать? Совершенно точно, он был уже в запенсионном возрасте. Слегка приволакивает левую ногу. При каждом шаге подошвы его мокасин оставляют за собой легкое эхо, словно по плиткам пола прошлись наждачной бумагой. Почему он все еще работает? Чапарро предположил, что после стольких лет приглядывания за этой молчаливой могилой, в которой все звуки умирают между переполненными полками, внешний мир стал для него оглушительно громким, мутным и омерзительным, похожим на статистическую таблицу. Подумав о том, что этот человек не находится в заточении, что на самом деле для него это убежище, Чапарро успокоился.
Пройдя еще немного (однако Чапарро этого хватило, чтобы полностью заблудиться в сумеречном лабиринте), старик остановился напротив одной из полок, точно такой же, как и тысячи других, которые они оставили позади, и впервые поднял взгляд. До этого он шел, не отвлекаясь ни на секунду и не смотря по сторонам, время от времени поворачиваясь то налево, то направо с осмотрительной решительностью крысы, привыкшей к мгле. Старик протягивает руки к полке, находящейся, кажется, слишком высоко для него. Слегка кряхтит от необходимости вытягивать свои изношенные конечности. Цепляет пакет с папками, обозначенный пятизначной цифрой, хватает его и продолжает свое движение. Чапарро следует за ним до конца коридора, затем они поворачивают налево. Если все остальные проходы хотя бы слабо освещены, то этот почти утонул во мраке. Из боязни налететь на одну из полок, потерявшись в этом черном лабиринте, Чапарро останавливается и дает глазам возможность привыкнуть к темноте. Шаги архивариуса удаляются, становясь совсем неслышными, будто утонули в туманном море. Через несколько секунд, когда Чапарро уже почти охватила тревога от ощущения полного одиночества, он услышал отдаленный щелчок: старик только что включил лампу, стоявшую на пустом столе. Стул «из читального угла», множество раз растерзанный и починенный заново. Чапарро быстро идет в этого угол, довольный возможностью вырваться наконец из бездонного провала коридоров.
Старик открывает пакет с папками двумя уверенными движениями знатока своего дела. Оставляет моток ниток в стороне, чтобы завязать пакет заново, когда посетитель закончит. Выбирает из стопки нужное дело — три плотно прижатые друг к другу белые папки, аккуратно раскладывает их на деревянном столе и пододвигает стул:
— Вот, я вас оставлю. — Голос его шуршащий, даже какой-то «острый»; это голос человека, решительно углубляющегося в старость. — Когда закончите, оставьте как есть. Я приду и уберу. — Он направляется в сторону темного коридора, затем останавливается и оборачивается, словно вспомнил что-то: — Чтобы выйти отсюда, продвигайтесь по диагонали, на каждом перекрестке поворачивайте один раз направо, потом один раз налево, и так до конца. — Он сопроводил свое объяснение медленным жестом. — Если услышите шум, не беспокойтесь, эти чертовы крысы, они всюду. Уже не знаем, что делать: яд, ловушки… все испробовали. Каждый день вытаскиваю кучу мертвых. Но их каждый день только прибавляется. Но вас они не тронут. Они не любят света.
— Спасибо, — ответил Чапарро, но старик уже повернулся спиной и исчез в глубине коридора.
Портной
В методичной сшивке листов дела Чапарро узнает руку эксперта Пабло Сандоваля; и каждый раз, когда что-то о нем напоминает, Чапарро начинает скучать. Самый лучший сотрудник, с которым ему довелось работать. Быстро учился, превосходно работал, обладал невероятной памятью. Момент. Всегда, когда о нем вспоминает, Чапарро ловит себя на том, что поступает несправедливо. Вначале он вспоминает о нем как о превосходном сотруднике. И это неправильно. Не потому, что это воспоминание ложное. Конечно, он был лучшим из тех, с кем Чапарро работал. Но чтобы быть справедливым, нужно сказать: Пабло Сандоваль, кроме того что был исключительным подчиненным, был еще и хорошим другом.
Единственная предосторожность, которую должен был соблюдать Чапарро, когда они работали вместе, заключалась в том, что в конце рабочего дня, на закате, когда Сандоваль собирал свои вещи и прощался со всеми «до завтра», нужно было подождать несколько минут и выглянуть в окно Секретариата. Если Чапарро видел его, переходящим Тукуман в сторону Кордобы, все было в порядке: его подчиненный направлялся домой как порядочный муж и гражданин. Если же проходило несколько минут и Сандоваль не появлялся в этом направлении, Чапарро готовился к худшему, потому что его помощник направлялся в метро, чтобы добраться до грязных баров Пасео Колон, с единственной целью — напиться до потери сознания. В таком случае его шеф закрывал окно, звонил жене Сандоваля, чтобы предупредить, что ее супруг вернется несколько позже и что он сам его проводит. Она вздыхала, благодарила и вешала трубку.
Он работал еще некоторое время, пока не становилось темно. Потом выходил через дежурный выход на Талькауано, что-то перехватывал в кафе на Корриентес. До полуночи ловил такси до Бахо и просил его останавливаться около двух или трех уже хорошо знакомых баров. Когда он находил Сандоваля, клал руку ему на плечо, рылся в его карманах, чтобы проверить, осталось ли хоть что-то, чтобы заплатить за последние рюмки, если не хватало, докладывал из своих. Потом загружал его в такси и вез домой. Когда они останавливались напротив его дверей, жена выходила встречать и настаивала на оплате за такси. Чапарро не сопротивлялся, потому что это было бы все равно что нарушить некое негласное соглашение между ней и Сандовалем. Поэтому он ограничивался только тем, что выгружал его и бросал у входной двери, где эстафету принимала жена, если только состояние мужа не было совсем жалким и Чапарро не приходилось тащить его до кровати. Она ему грустно улыбалась и прощалась с «тысячью благодарностей».
На следующий день Сандоваль не выходил на работу. Но через день появлялся, с огромными мешками под глазами и потерянным видом. Когда он был в таком состоянии трезвости, Чапарро знал, что работать, как обычно, он не может. Он был бесполезен, словно спиртное уничтожило все записи в его памяти и выпрямило все извилины в мозгу. Тогда он сажал его подшивать дела. Без слов он клал на его стол белую нить, штопальную иглу, и тот сам направлялся к соответствующей полке и с довольным видом начинал процесс архивации. С жестами хирурга, с расслабленностью артиста и с церемонностью церковного служки, Сандоваль был совершенным переплетчиком. Когда он заканчивал дело, каждая из частей походила на том энциклопедии. Через три или четыре дня, когда депрессия проходила, Сандоваль сам подходил к Чапарро и возвращал иголку с ниткой, как бы выписывая себя после курса терапии.
Он умер в начале восьмидесятых, пока Чапарро был в Сан-Сальвадор де Хухуй. Выразить соболезнования вдове и отдать последние почести самому Сандовалю — всего этого было достаточно, чтобы заставить Чапарро прилично потратиться на билет на самолет и присутствовать на похоронах, наплевав на группу убийц, которые, пока его искали, успели замочить по ошибке несколько человек.
Теперь, когда прошло уже почти двадцать лет, Чапарро в задумчивости забывает, зачем он сюда пришел, и натягивает одну из нитей, сшивающих дело. Пробует — она все еще упруго натянута. Словно Сандоваль оставил хорошо продуманное послание, чтобы Чапарро вспомнил о нем как об одном из действующих лиц этой истории, которую он теперь задумал рассказать. И как напомнил!
Чапарро улыбается, подумав о том, что Сандоваль и его бесплотный дух оценили бы эту последовательность пустяков, это мимолетное воскрешение, этот незначительный штришок, эту деталь, одну из многих. Именно из таких деталей и складывалось уважение Чапарро к покойному другу, уважение вполне им заслуженное, и сейчас, два десятилетия спустя, стоило только Чапарро вступить на кривую дорожку воспоминаний, как чувства его вспыхнули с новой силой.
Листы
Чапарро вытаскивает первую часть дела и приближает ее к лампе. На нижней части обложки записано черным маркером «Лилиана Эмма Колотто, простое убийство» и данные Суда. На другой части обложки записано «Исидоро Антонио Гомес, квалифицированное убийство, статья 80, параграф 7 Уголовного кодекса». Открывает папку и, не заостряя ни на чем конкретном внимания, погружается в те же самые описания действий полицейских, в те же самые свидетельские показания, в те же самые результаты лаборатории, которые он пролистывал в 1968 году, когда ему приказали закрыть дело за отсутствием проходящих по нему подозреваемых, а он стоически прикинулся дураком.
Переворачивает несколько страниц. И хотя почти сразу же жалеет, но не может удержать себя от того, чтобы не взглянуть на фотографии места преступления. Тридцать лет спустя Лилиана Эмма Колотто де Моралес продолжает лежать на полу в спальне, брошенная и беспомощная, с широко раскрытыми глазами и замершим навсегда взглядом, с фиолетовым следом на шее. Чапарро чувствует тот же стыд, что и в день убийства, потому что все еще помнит вожделенные взгляды полицейских, которые топтались вокруг тела, пока Баес не выгнал их всех взашей. И он точно не знает, вызван ли этот стыд похотливыми взглядами или страхом перед болезненным восхищением этим прекрасным телом, которое только что перестало жить, но на которое хочется смотреть и смотреть.
Переворачивает страницу за страницей с данными о вскрытии, но не читает их, даже вскользь. Прикрывает глаза и сосредотачивается на запахе старости, который испускают эти листы и который наполняет неподвижный воздух Архива. Они пролежали там уже более двадцати лет, плотно прижатые друг к другу, и Чапарро невольно представляет себе знакомую с детства картину. Он воображает себя одной из этих страниц, неважно какой именно. Представляет, как он хранится годами и годами, в полной темноте, прижимается лицом к следующей странице, погруженный навечно в ее глянцевую мягкость. «И если ты — одна из этих страниц, — думает Чапарро, — то шаги, раздающиеся в коридоре раз в несколько месяцев или лет, не годятся для того, чтобы отмерять время». Вдруг, без какого-либо предупреждения, без симптомов, предваряющих катаклизм и дающих к нему подготовиться, он чувствует встряску. Одну. Потом другую. У него начинает кружиться голова от неожиданного раскачивания, легкого и ритмичного, словно кто-то переносил с места на место стопку бумаги и прихватил заодно и его листок, и, лежа в этой стопке, он чувствует себя одновременно и защищенным и беззащитным, словно запертый в камеру узник. И снова тишина, и только перешептывание страниц, переносимых с одного места на другое. И вдруг — глубокая рана от слепящего света, когда наступает твоя очередь или, вернее, очередь той страницы, которой ты являешься, той страницы, в которую ты превратился. Ты пользуешься этой возможностью взглянуть на мир, хотя все создание сейчас заключилось в одном лице, лице человека зрелого, с проседью в волосах, с маленькими глазами и орлиным носом, человека, который едва видит тебя и тут же поворачивает голову к следующей странице, к той, которая была в течение многих и многих лет с тобой, напротив тебя, кожа к коже, буква к букве. И потом рука отбрасывает тень, продвигается к углу, поднимает страницу-соседку, переворачивает и прижимает ее опять к тебе, и вы вновь погружаетесь в тот же самый миг, когда свет исчезает и ты понимаешь, что находишься в начале следующей темной и молчаливой вечности.
Чапарро испытывает абсурдное сострадание, представляя себе ту неожиданную надежду и затем катастрофическое разочарование, которое вызывают его руки у каждой из этих страниц, пока он пролистывает их одну за другой. Но когда он доходит до двести восьмой, почти в самом начале второго тома, он останавливается, достигнув своей цели.
Это распоряжение в четыре строки, отпечатанные, без малейшего сомнения, на его «Ремингтоне». Все буквы «е» немного приподняты над строками, «животик» у всех «а» закрашен, потому что клавиша уже давно пришла в негодность.
Свидетельские показания, ложно датированные серединой августа 1968 года, где Рикардо Агустин Моралес заявляет о дополнительных сведениях, способных прояснить дело и помочь следствию. Чуть ниже заключение, подписанное судьей Фортуна Ласаче, приказывающего опросить свидетеля.
На странице двести девять свидетельские показания Моралеса с ложной датой — начало сентября 1968 года. Это текст длиннее остальных, в котором впервые появляется имя Исидоро Антонио Гомеса. На странице двести десять новое распоряжение от 17 сентября, приказывающее федеральной полиции и полиции провинции Тукуман «выяснить местонахождение и вручить судебную повестку» вышеупомянутому Гомесу. Все подписано судьей и секретарем. Подпись судьи Фортуны Ласаче — огромная, претенциозная, полная бесполезных завитушек. Подпись Переса — маленькая и незаметная, такая же, как и ее автор.
Чапарро смотрит на страницу. Чувствует, что глаза начинает пощипывать. От этой горящей лампы, такой одинокой в окружающей темноте, у него уже мутнеет взгляд. Уже почти полдень, и если архивариус вскоре не увидит, что он уже закончил и выходит, то наверняка начнет нервничать. Вряд ли в своей книге Чапарро станет дословно пересказывать это тоскливое судебное марание бумаги. Но эти страницы помогли ему вновь почувствовать дух тех дней. Эти регулярные аккуратные встречи с Моралесом, чтобы не оставлять его вот так ни с чем сразу или чтобы потихонечку подводить его к тому, что дело бьется в агонии, потому что некого обвинить. И эта невыносимая жара этого адского декабря.
Чапарро аккуратно складывает вместе все тома дела. Не гасит лампу, потому что боится совсем потеряться, если ему придется продвигаться по коридору в полной темноте. Возвращается тем зигзагом, который ему посоветовал архивариус. Когда остается совсем немного, он торопится, чтобы повернуть в последний раз и пересечь последний пролет. Там, в одном из прямых коридоров, вытянув ноги и уставившись в журнал, сидит старик. Чапарро чувствует ту же волну холода, которая его окатывала всякий раз, как они шли в гости к его тете Маргарите, которая была слепой от рождения. В конце визита, когда уже опускались сумерки и она шла провожать гостей до двери, по пути она выключала за собой свет, пока продвигались к выходу, чтобы не забыть ничего погасить и «не жечь электричество попусту». Когда она прощалась, обращая к нему свое лицо, чтобы он поцеловал ее в щеку, маленький Бенжамин видел за спиной старушки дом, которым овладели тени. Образ его тети, сидящей, например, за ужином в полной темноте или пробирающейся медленно в черной бездонной дыре комнат, преследовал его до самой железнодорожной станции Флореста, на которой они ждали своего поезда. И этот образ наводил на него ужас.
Чапарро прощается с архивариусом лаконичным «хорошего дня» и покидает Архив почти бегом. Поднимается на первый этаж Дворца, и только там радуется, вернув себе Буэнос-Айрес, наполненный солнцем и звуками, которые его встречают на ступенях со стороны Лаваче.
Тремя часами позже любой проходящий по тротуару мимо его дома в Кастеляр мог слышать в абсолютной тишине улицы быстрый треск печатной машинки или видеть в окне силуэт Чапарро, склонившегося над письменным столом и над этими клавишами, выбивающего абзац за абзацем то, что, видимо, станет второй частью его книги. В любом случае, его никто не видит и не слышит. Улица пустынна.
12
Я не отважился сказать ему «нет», хотя у меня были серьезные подозрения, что мне предстоят несколько неприятных моментов.
Моралес во время нашей последней встречи опередил меня.
— Я хочу отделаться от фотографий, — сказал он мне, когда мы уже почти прощались.
Я спросил его почему, хотя, пока спрашивал, понял, что он и так мне все скажет.
— Потому что не могу больше этого выносить, не могу видеть ее лицо, а она не может ответить мне взглядом. Но мне хотелось бы поделиться с вами перед тем, как я их сожгу. Не знаю почему. Показать их, может, это хороший способ попрощаться с ними.
Я мог бы ему сказать «нет», сказать, что всегда ненавидел разглядывать фотографии. Но не успел быстро отреагировать, или же во мне развилось безграничное сочувствие к этому парню, или же на меня напала неожиданная неловкость, которая всю жизнь не давала мне противиться просьбам. В общем, я согласился.
Мы договорились, что встретимся через три недели. Начинался декабрь. Дело лежало у меня в ящике с августа, и, не имея подследственных, рано или поздно я должен был вернуться к нему, проверить и зашить. Хотя меня совсем не радовала эта перспектива, но и дело, и Моралес, и я сам (до такой степени я втянул себя в эту неразбериху), все мы врежемся прямо в бетонную стену. Может быть, и поэтому тоже я согласился посмотреть фотографии.
Я вышел из Суда впритык по времени, пробежал полтора квартала, которые отделяли меня от бара, в котором мы обычно встречались. Моралес уже занял столик на двоих и с бережным вниманием филателиста складывал в стопки фотографии, которые он принес в коробке из-под мужских туфель. Я подошел не спеша и через его плечо заглянул в то, как разворачивались его кровоточащие воспоминания.
Половица подо мной скрипнула, и Моралес обернулся. На нем были очки, как у библиотекаря, и между губ зажат карандаш. С гримасой приветствия он пригласил меня сесть. Когда я сел, то увидел, что все стопки фотографий уже были развернуты в мою сторону, словно это домашняя выставка, в которой Моралес вызвался быть гидом.
— Уже почти готово, — сказал он, вытаскивая из коробки последнюю порцию фотографий и раскладывая их по стопкам передо мной.
Каждый раз, когда он выкладывал фотографию, Моралес брал в руки карандаш и вычеркивал строку в длинном пронумерованном списке. Не возникало ни малейшего сомнения, что этот тип обладал скрупулезной аккуратностью. Пока он раскладывал последние, я заметил, что список доходил до номера сто семьдесят четыре, и испугался, что придется ужинать слишком поздно. Я слегка пожалел, что не позвонил Марселе перед тем, как выйти из Секретариата. Пойти сейчас на улицу искать телефон-автомат было бы мучением, но я не мог оставить все вот так, не предупредив ее о том, что задержусь. Зачем добавлять еще одно полено в угасший костер наших встреч и невстреч? Не то чтобы мы были в ссоре. Нет. Даже и не в ссоре. Просто я один, видимо, чувствовал, как нарастает холод между нами.
— Я их расположу в порядке. Сначала эти, — сказал он мне, протягивая первую порцию фотографий, — когда Лилиана была еще маленькой.
Уже по этим фотографиям было видно, какая она красавица. Или я это видел, потому что ясно помнил ее последние фотографии, на которых ее красота прокладывала себе дорогу среди полного ужаса? Фотографии девочки были типичными для того времени. Многие из них были сделаны в студии. Ничего неожиданного. Лучшая одежда, аккуратная прическа. Я представил себе ее родителей, разыгрывающих ее за спиной фотографа, чтобы помочь появиться этим улыбкам, которые наверняка тонули в смущении после каждой вспышки.
— На этих Лилиана уже постарше. Пятнадцатилетие… и все такое. Еще до того, как она приехала в Буэнос-Айрес, понимаете?
— Я не знал, что ваша супруга приезжая. Вы тоже не отсюда?
— Я — да, отсюда. Я вырос в Беккаре. А Лилиана из Тукумана. Из столицы, из Сан-Мигеля. Приехала уже после того, как получила диплом учительницы, переехала к теткам.
Было видно, что семья приобрела фотоаппарат, потому что фотографии уже не были такими выстроенными. Группа девушек на берегу реки, в купальниках, в сопровождении матроны неопределенного возраста и вида, исключающего пререкания. Две девушки в белых фартуках, держащие флаг Аргентины. Одна из девушек — Лилиана. Белый мохнатый пес, низкорослый, играющий с девушкой, конечно же с Лилианой.
Фотографии с пятнадцатилетия. Их много, все увеличенных размеров. Лилиана в светлом платье, ожерелье в два ряда, накрашена немного ярковато, наверное, слишком много теней на веках. Фотографии со столами, с каждой группой приглашенных: группа почтенных стариков, наверняка бабушки с дедушками и двоюродные бабушки и дедушки; следующая — группа девочек, большинство из них те же, что и на фотографии в купальниках на берегу реки; еще одна — группа юношей, облаченных во взятые напрокат или одолженные костюмы; еще одна — группа детей, видимо племянники и племянницы. Фотографии вальса, на площадке между сдвинутых столов — с папой, с дедушкой, с братом и затем с бесчисленным количеством молодых людей, которым этот миг и обстоятельства позволили замереть в танцевальной позе, обнимая за талию такую красотку.
Сложно сказать, где именно проходит пикник, может, в Палермо, но по выражению лица Лилианы — все еще в Тукумане. Ей здесь шестнадцать, максимум — семнадцать. Группа девушек и молодых людей, сидящих на траве, около ручья.
— А это, когда мы начали встречаться, — сказал Моралес, пододвигая ко мне следующую стопку. Там было всего несколько фотографий. И Моралес добавил, словно извиняясь: — Их немного. Мы встречались всего лишь год.
Это меня порадовало, ведь оставалось еще много снимков, а мне хотелось все же закончить побыстрее, и я боялся показаться бестактным. Я всегда чувствовал одно и то же, когда рассматривал фотографии: искреннее любопытство, истинный интерес к этим жизням, представленным в молчаливой вечности на глянцевом картоне, и вместе с этим — глубокую меланхолию, ощущение потери, неизлечимую ностальгию. Потерянный рай за каждым из этих маленьких моментов, словно выскочивших из прошлого, как глупые зайцы, не имеющие возможности выбраться из луча фар. Меланхолия уже начинала давить на меня, но пока еще оставалась большая часть коллекции. Я протянул руку к другой стопке, словно желая отступить от либретто, подготовленного для меня Моралесом, и он не лишил меня этой свободы, за что я был ему благодарен.
— Это — когда Лилиана получила диплом учительницы, — прокомментировал Моралес без малейшего намека на горечь, которая, как я боялся, могла охватить его в любой момент, — после этого она отработала всего лишь год перед тем, как переехать сюда.
Это были недавние фотографии. Прически женщин, лацканы мужских костюмов, узлы галстуков — все это говорило о «совсем недавно»; все это уже не казалось мне столь ностальгирующим. Видно было, что в семье этой девушки любили справлять события. Всегда накрыт стол, на стене какое-нибудь украшение, соответствующее случаю, множество стульев, чтобы разместить такое количество друзей, родственников и соседей, которые повторялись на каждом праздновании.
Не знаю, почему я задержался там, где задержался. Может, потому, что мне всегда нравилось смотреть на второстепенные вещи, которые находились на заднем плане. Я перестал перебирать стопку и остановился на той фотографии, которая была у меня в руках. Довольная Лилиана, окруженная девушками и молодыми людьми, наряженная в светлое платье, простое и легкое, видимо летнее, держала в руках свой диплом. Я поднял взгляд на Моралеса:
— Можете еще раз дать мне фотографии с пятнадцатилетия? — Я постарался, чтобы моя просьба звучала как можно более обыденно.
Моралес исполнил мою просьбу, но посмотрел на меня несколько странно. Когда он передал мне их, я быстро нашел то, что меня интересовало: одна из танцевальных фотографий, на которой Лилиана позировала с толстым сеньором, лысым и улыбающимся, видимо дядей, и еще одна — с пареньком, почти незаметным, взгляд которого был устремлен вниз. Я оставил эти фотографии поверх стопки, подвинул ближе остальные, с дипломом.
— А сейчас найдите мне, пожалуйста, те, с пикника, который в парке, где много деревьев, которые вы мне уже показывали. Вы поняли, о чем я?
Моралес выполнил и эту просьбу, но ничего не сказал. Однако я понял, что он почувствовал мою смущенную уверенность и не хотел отвлекать меня своими просьбами разъяснить эти неожиданные просьбы. Когда нужные фотографии оказались у меня в руках, я быстро отобрал из них две. Это были общие планы, включавшие всю группу.
— В чем дело? — После некоторого молчания он все же отважился спросить меня, но в его голосе явственно слышалось сомнение.
Я выбрал четыре фотографии и сейчас просматривал остальные стопки, не обращая внимания на те, где не было бы одного человека. Отобрал еще две. Теперь у меня в руках было шесть фотографий. Остальные сто шестьдесят восемь я резко отодвинул. Наверное, нужно было объяснить Моралесу или сделать хоть какой-то жест, который дал бы ему понять, что я услышал его вопрос. Но моя идея была столь неожиданной и одновременно рискованной, что в глубине души я боялся; чтобы ответить, я задал вопрос:
— Вы знаете этого парня? — Я говорил и одновременно расчищал место на столе, рискуя скинуть все остальные фотографии на пол. Я, торопясь, в беспорядке, разложил перед ним шесть отобранных.
Моралес рассмотрел их, послушно, но растерянно. Никогда раньше до этого пятничного вечера он не обращал внимания на эти лица, но сейчас был вынужден рассматривать их целую вечность, и даже если бы он теперь закрыл глаза, то все равно продолжал бы видеть их. Потом он в конце концов просто ответил:
— Нет.
Я развернул фотографии к себе, стараясь не заляпать их пальцами. На фотографиях с пикника паренек в светлой рубашке, брюках и кедах, почти с самого края группы с левой стороны, подставлял фотоаппарату свой профиль, наверное слишком бледный, нос крючком, темные вьющиеся волосы. Тот же самый парень, сидящий почти в тени, рядом со столом, заполненным тарелками с остатками еды и полупустыми бутылками, вскинул взгляд на пару, танцующую вальс, а точнее, на Лилиану, красавицу с длинными прямыми волосами и немного ярким макияжем, которая вместе с полным сеньором заполняла первый план. На другой фотографии с того же вечера этот паренек просматривался лучше, было ясно видно, как он протягивает к ней руки, словно желая и одновременно боясь прикоснуться, как он смотрит куда-то вниз, не на ее лицо, а в пол, точнее, в ее соблазнительное декольте.
На пятой фотографии, без сомнения, гостиная ее дома. В центре — диплом учительницы, и Лилиана, держащая его, уже чуть старше, гордая, с широкой улыбкой. Группа друзей (соседей?) вокруг нее, ближе всего — мужчина и женщина, очевидно гордые родители. Паренек на этой фотографии был с правой стороны: опять темные вьющиеся волосы, тот же нос, та же зажатость, взгляд, устремленный не в камеру, а на девушку, улыбка которой освещает фотографию.
И последняя, лучшая (предельно простая и отчаянно правдивая, молчаливая и одновременно кричащая о бушующих в душе страстях): паренек почти повернулся спиной к фотографу (опять те же люди и выпускница, но уже без диплома) и неотрывно смотрит на противоположную стену. Там, почти на уровне его носа, рамка с фотографией, без сомнения, ее, Лилианы Эммы Колотто, повешенная как будто бы специально для него — почти в экстазе поглощенного созерцанием. И он даже не обращает внимания на то, что в этот момент снимают другое фото, со всеми друзьями, родственниками и соседями, смотрящими в объектив. Все, кроме него, выходят на передний план, а он предпочитает потеряться в этом молчаливом созерцании, отгородившийся своей одержимостью от взглядов остальных. Конечно же он не может знать, что другой человек, за полторы тысячи километров от него и на расстоянии в несколько лет, смотрит на него, в то время как он смотрит на нее. И что этот другой человек, каковым являюсь я, только что чудом заметил его. Допустим, всегда хорошо смотреть правде в глаза, с чувством фатальной обреченности искать во всем истину, тем более что принято считать, будто так ненавистная многим неуверенность плохо уживается с этой самой правдой, а потом, расцепив, распутав хитро сплетенные факты, можно неожиданно осознать, что правда — это еще и удача.
В течение какого-то времени я думал, что Моралес был абсолютно далек от той мысленной революции, которая только что меня захватила. Но когда я внимательнее присмотрелся к нему, то увидел, что он роется в своем портфеле, словно прилежный ученик. Он вытащил твердый картонный фотоальбом с золотыми орнаментами. Открыл его. Там не было фотографий: картонные страницы, разделенные калькой, были пусты. Позднее я заметил, что каждая страница была слегка ободрана, стало понятно, что Моралес вырвал оттуда фотографии, которые выложил в стопки и показал мне. Но что же он делал сейчас? Он был столь внимателен к деталям, что вряд ли искал еще одну фотографию, нечаянно пропущенную и оставшуюся на своем месте в альбоме. Он переворачивал лист за листом уверенными жестами человека, который не хочет ошибиться. Альбом был толстым. Почти в конце он остановился на одной из страниц. Там разделительная калька была заполнена какими-то записями, сделанными простым карандашом. В нижнем углу был список слов, похожий на список имен и фамилий.
Моралес вскинул взгляд к фотографиям, которые я только что показал ему. Выбрал одну, с пикника. Поднял кальку и положил на фотографию. Когда силуэты, нарисованные на кальке, совпали с фигурами на фотографии, я понял, в чем дело. Они точно повторяли друг друга, и на каждом силуэте на кальке был свой номер. Моралес ткнул пальцем в едва различимый силуэт вечного созерцателя Лилианы.
— Девятнадцать, — прошептал он.
Мы оба направили взгляды на список.
— Пикник на даче Роситы Каламаро, 21 сентября 1962 года, — прочел заголовок Моралес, а потом правым указательным направился вниз по списку до искомой строчки. — Номер девятнадцать: Исидоро Гомес.
13
Уже прочитав письмо два раза (первый раз при получении, второй — вслух), Дельфор Колотто решил сделать это еще раз, пока его жена ушла в магазин, чтобы удостовериться, что он все понял правильно. Он нацепил очки и присел на кресло-качалку в галерее. Читал медленно, чтобы не сопровождать чтение движениями губ: было бы неудобно, если бы кто-то увидел его так в палисаднике.
Закончив, он снял очки и сложил письмо по первоначальным линиям сгиба. Бумага была мягкой и очень белой, резко отличавшейся от грубой, похожей на наждак кожи его рук. Он все понял, несмотря на изначальное опасение, так как некоторые росчерки в паре написанных изящным почерком строк вызывали у него сомнения. Особенно он напрягся на «в полнейшей требовательности». У него были идеи, что это могло бы означать, но на всякий случай он заглянул в словарь, который его девочка оставила дома, и — святые угодники! — его зятю была нужна помощь… срочно, очень нужна, обязательно. Начиная с этого момента, ему стало все ясно. Зять заканчивал письмо словами «отдаю дело в ваши руки», потому что уверен, что «у вас это получится в лучшем виде». В этом и была сложность поручения, из-за которого Дельфор Колотто чувствовал, будто ему в штаны насыпали горячих углей, и чувство это не покидало его.
Он поднялся. Оставшись сидеть в палисаднике, единственное, чего бы он добился, так это еще больше разнервничался бы. Может, план и не был хорош, но другого не приходило в голову. Зятю надо было яснее выражаться в своем письме. Дельфор чувствовал, что он не был до конца с ним откровенен. Думал, что ему нельзя доверять? Или, что еще хуже, раз он не закончил школу, значит, вообще полный идиот? «Лучше не накручивать себя», — подумал Колотто. Может, он не вдавался в детали, чтобы не заставлять его нервничать еще больше? В таком случае он поступил правильно. Если уже и так, с тем немногим, что он знал, и с тем многим, что себе нафантазировал, он сходил с ума и едва смог ночью сомкнуть глаза. Может, если бы он знал больше или если бы подтвердилось то, чего он боялся, было бы еще хуже. Кроме того, зять всегда ему нравился, хотя это «всегда» было несколько велико для… Сколько раз они виделись? Три, четыре максимум. Не так много, честно говоря, он его и знал, но, черт возьми, парень не был в этом виноват.
Эти мысли дали ему последний толчок, в котором он нуждался. Он вошел в дом, прошел в спальню, взял рубашку, аккуратно висевшую на спинке стула, и надел ее поверх майки. Заправил ее в брюки и затянул ремень. Вышел из дома и дошел до угла. Кивнул паре соседей, которые сидели и пили мате у своих домов. В декабре выпало несколько дней ужасной жары, и все искали хоть глоток свежего воздуха в относительной вечерней прохладе.
За углом он свернул направо. «Это же наша общая мансана», — подумал он. И почувствовал себя неудобно от собственного ворчания. Остановился напротив дома, так похожего на его собственный, да и на все остальные, построенные по государственному плану. Небольшой садик перед домом, галерея, дверь, сбоку от нее два окна, американский потолок. Постучал в дверь. Две собаки залаяли и прибежали из задней части дома. Донесся голос женщины, шедшей открывать, она почти заставила псов замолчать. Сеньора невысокого роста, белокожая, со светлыми глазами, вышла, вытирая руки о передник:
— Как дела, что расскажете, дон Колотто? Вот так сюрприз — видеть вас здесь.
— Да так, потихоньку, донья Кларисса, потихоньку.
Было видно, что женщина не знала, что еще сказать.
— Как ваша жена? Давненько я ее не видела в поселке.
— Да тоже, знаете, потихоньку. Чуть получше. — Дельфор почесал затылок и нахмурился.
Женщина поняла это как желание сменить тему, протянула руку, чтобы открыть калитку, и продолжила:
— Ну, вы проходите, проходите. Будете мате?
— Нет, донья, большое спасибо. — Он выставил вперед ладони, как бы мягко, но уверенно подтверждая свой отказ. — Спасибо, но я так зашел, на минутку. На самом деле я ищу вашего племянника, Умберто.
— А-а…
— Для одной работенки. Там, на строительном дворе, в муниципалитете, распорядитель попросил меня кое-что переделать у него дома. Понимаете? И мне, наверно, будет нужен помощник, и я тут подумал, что лучше всего Умберто…
— Ох, ну как же жалко, дон Колотто. Дело в том, что он уехал помочь моему брату, знаете, на ферме, там, в Симоке.
— А… конечно. — Колотто подумал о том, что дело оказывается для него простым. В любом случае, хоть беседа и продвигалась по его плану, ему это стоило нервов, но не было невозможным. — Вот досада. Я ведь, чтобы не доверять работу незнакомым. Понимаете?
— Ах, вот благодарю, дон Дельфор, что вспомнили…
— А скажите-ка мне, донья Кларисса («Сейчас или никогда», — решил он), а Исидоро что поделывает? Может, его заинтересует работенка?
— Н-е-е-ет… — Это было продолжительное «нет», уверенное и невинное. — Исидоро вот уже почти год как уехал в Буэнос-Айрес. Вы не знали? Ну вот. Нет, не год, чуть меньше. Просто, когда скучаешь, кажется, что больше.
Колотто вытаращил глаза. Женщине это показалось просто удивлением.
— Дайте подумать. Сейчас начало декабря… — Она подняла руки и начала считать на пальцах. — Выходит, десять месяцев как уехал. В конце марта. Я думала, вы знали… Конечно же я со своим ревматизмом так мало куда хожу…
— Конечно, донья, конечно. — «Еще чуть-чуть, Дельфор, ради бога, умоляю, контролируй себя», — сказал он сам себе. — А я, знаете, и не знал ничего. Мне вроде казалось, что он тут… работает.
— Да нет… прошлым летом было очень мало работы. Так, какая по случаю если подвернется… Совсем ничего. Ба, я говорила ему, чтобы старался чуток, искал бы. А он иногда сердился, знаете ли. Но так все и было. Он все у себя в комнате торчал, целыми днями, и лицо хмурое, все в потолок глядел. Не выходил никуда, хотя бы просто развеяться. Я его все спрашивала, что с тобой Исидорито, расскажи маме, что с тобой. А он, смотрите, ничего. И… весь скрытный, в отца, мир его праху, это ж был праздник — выбить из него хоть два слова, знаете ли. Так что я от него отстала. Метался по дому, как лев в клетке, лицо все осунулось. До тех пор пока как-то и не выдал мне это, про Буэнос-Айрес, что, мол, здесь он ничего знать больше не хочет. Я поначалу расстроилась, видите ли. Единственный сын, и так далеко: сердце же не железное. Но ему ж было так плохо, так… словно злой какой-то, знаете ли… что под конец мне уже и самой показалось, что так лучше.
Женщина хотела продолжать рассказывать, но стоять столько времени у нее не было сил, и ей приходилось все время переминаться с ноги на ногу. В конце концов она облокотилась о стену.
— Хотя, как знать, дон Дельфор. Он каждый месяц высылает мне денег. Это да еще пенсия, мне с лихвой хватает, знаете ли…
«Осталось последнее, — подумал Колотто, — еще одно».
— Ну, как хорошо, донья. Как я рад. Смотрите, как хорошо — найти постоянную работу, и так быстро…
— Ну конечно, — с энтузиазмом подтвердила женщина, — и я об этом говорю. Ты беги, поблагодари Деву дель Милагро, Исидорито, говорю я ему. Ба, Исидоро, говорю я ему, а то ему по-другому не нравится. Надо быть благодарным. Потому что он с самого начала поехал с рекомендациями в одну строительную компанию, которые для него раздобыл мой деверь, но там не получилось. И все равно, быстро, быстрехонько ему подвернулась работенка на другой стройке. И кажется, это большая стройка, так что работа надолго.
— Да вы что… Прям хоть рассказ пиши. — Колотто сглотнул.
— И то правда, дон Колотто! Здание там где-то, в Кабачито, он мне сказал. Там, около… Примера Хунта, там вроде? Около этой станции, как ее, метро… Здание этажей на двадцать.
Из сказанного ею далее Колотто почти все упустил, потому что раздумывал о том, радоваться ему теперь или печалиться из-за тех сведений, что получил. Он попытался сосредоточиться на том, что продолжала говорить сеньора, а свои сомнения пока оставить. Она говорила о том, что хотела бы доехать до Сальты к празднику Девы дель Милагро, если только ревматизм ей позволит. Потому что она очень почитала Деву дель Милагро.
— Ну, донья Кларисса, я вас оставляю… — Он опять кстати вспомнил о предлоге для разговора: — Если вдруг узнаете, что кому-то нужна работенка… конечно же кому-нибудь из знакомых.
— Не беспокойтесь, дон Дельфор. Хоть я здесь сижу, ничего не знаю, но если вдруг что услышу, обязательно вам скажу, благослови вас Господь.
Дельфор Колотто направился к своему дому, его дорогу освещали только что зажженные уличные фонари. Как странно. Пару лет назад он перевернул вверх дном небо и землю, чтобы, как президент общины Фоменто, добиться публичного освещения улиц. А сейчас это, как и все остальное, ни черта для него не значило.
Он зашел в дом и посмотрел на часы. Было уже поздно, чтобы идти на переговорный пункт. Пойдет позвонить завтра с утра. С кухни доносился шум от кастрюль. Его жена готовила ужин. По пути в спальню он снял рубашку, аккуратно повесил ее на спинку стула. Опять вышел из дома и сел в галерее. Там было свежее.
14
С Баесом я встретился дней через десять после того вечера с фотографиями. Зашел увидеться с ним в Отдел Убийств, предварительно договорившись по телефону. Он открыл дверь кабинета, пригласил войти, предложил кофе и отправил за ним секретаря. Как обычно, когда я решал поговорить с ним, то испытывал уважение и несколько неловкое восхищенное.
Это крупный, похожий на шкаф, человек, суровый, даже жестокий. Он был старше меня… на сколько? Лет на пятнадцать — двадцать. Сложно сказать точно, потому что он носил огромные усы, которые и из подростка сделали бы старика. Что вызывало мое восхищение, так это, видимо, его совершенно простая и прямая манера прибегать к своему авторитету. Я много раз видел его за работой среди остальных полицейских, и всякий раз он отдавал приказания со спокойствием понтифика. Я, имея уже несколько лет опыта первого офицера Следственного Суда, чувствовал, что никогда в жизни не смогу добиться того, чтобы отдавать приказы с полным миром в душе. Я одинаково боялся того, что люди могут обидеться из-за моих приказов, и того, что не подчинятся мне, или того, что будут говорить обо мне за моей спиной, — все это вызывало во мне тревогу. Баеса, совершенно точно, не волновали подобные измышления.
Однако сегодня я чувствовал перед человеком, которым восхищался, небольшое преимущество. Я прискакал верхом на своей эйфории, я провел расследование и сделал выводы. То, что начиналось как невинное разглядывание фотографий покойной, переросло в версию, единственную, на которую приходилось рассчитывать.
В то время я не был способен управлять своей жизнью, сдерживая чувства. Я считал себя или же простым чернорабочим, похожем в своем кабинете на овощ на грядке, так как возможности у меня были заурядны, а стремления ограниченны, или же непонятым гением в скучающей армии работников, подчиненных ненормальному для их природы духу. В основном я проводил свое время в первом из этих состояний. Иногда перебирался во второе, от которого рано или поздно отказывался, когда очередное жестокое разочарование вырывало меня из этого оазиса. Я этого не замечал, но оставалось двадцать минут до того, как все мои чувства в очередной раз будут порваны в клочья.
Начал я с рассказа об этом эпизоде с фотографиями. Сначала я их описал. Только потом показал. Мне очень понравилось внимание, с которым он меня выслушивал. Спрашивал о деталях, и в большинстве случаев я мог удовлетворить его любопытство. Баес всегда очень уважал то, как я работал в области права. Я никогда не стеснялся в наших беседах показать лагуны в своих знаниях по данным предметам (еще одна причина, чтобы восхищаться им, для меня, человека, который переживал свое собственное невежество как позор). Но в этом случае я отправился на приключения в его владения, и считал, что все делаю правильно. Когда я закончил с демонстрацией фотографий, я рассказал ему об инструкциях, которые дал вдовцу: Моралес должен был написать своему тестю, с просьбой выяснить настоящее местонахождение Исидоро Гомеса. И чтобы его не подвели нервы или не охватило глупое желание личной мести, он должен был ограничиться только выяснением этой информации и передать ее Моралесу, и в итоге мы получили выдающиеся результаты. Такие выдающиеся, продолжал я рассказывать Баесу, что я дал указания Моралесу запросить у отца его жены вторую порцию информации, на сей раз от других соседей и возможных общих знакомых. Для этого мы отталкивались от того уже знаменитого летнего пикника с одной из фотографий. Когда у меня в руках оказалась эта новая порция сведений, которые подтверждали возрастающее отчуждение Гомеса, его, по всей видимости, внезапное решение уехать в Буэнос-Айрес, его приезд в столицу за несколько недель до того, как было совершено убийство, Баес оборвал меня вопросом:
— Сколько времени прошло с визита тестя к матери подозреваемого?
Я слегка удивился и начал подсчеты. Он что, не хотел выслушать те доводы, которые я вот-вот собирался выложить ему? Не хотел знать, что пара знакомых из того же района подтвердили, что этот парень вот уже несколько лет был тайно влюблен в жертву?
— Дней десять-одиннадцать от силы.
Баес посмотрел на старый черный телефон, который стоял у него на столе. Ничего не говоря, поднял трубку и набрал номер из трех цифр.
— Срочно зайдите ко мне. Да. Только вы. Спасибо, — сказал он тихо тому, кто поднял трубку на другом конце провода.
Когда он повесил трубку, я почувствовал, что распадаюсь на части. Он быстрыми движениями выудил из ящиков письменного стола наполовину использованный блок листов и начал записывать быстро и небрежно. Он походил на врача с серьезным лицом, который выписывал мне черт знает какое лекарство. Если бы я не был так напряжен, то вся эта сцена показалась бы мне несколько забавной. До того как он закончил, раздались два стука в дверь, и в кабинет зашел младший офицер, который поздоровался с нами и встал как вкопанный напротив стола Баеса. Баес тут же отбросил ручку, вырвал лист бумаги и протянул его полицейскому:
— Ну-ка, Легизамон. Попробуйте найти этого типа. Здесь я записал все сведения, которые могут оказаться полезными. Если вдруг его найдете, осторожно. Он может быть опасен. Задержите его и привезите сюда ко мне, а потом мы тут с доктором разберемся с ним.
Меня не удивило обращение «доктор», мне даже не пришло в голову поправить его. Среди полицейских принята эта несколько старомодная манера называть докторами всех служащих Суда, только если никто на это не обижался. И правильно делают. Не существует другой, столь чувствительной к званиям секты, как юристы. Что меня действительно встряхнуло, так это фраза, которой Баес закончил свои приказания:
— И поторопитесь. Я подозреваю, что если это тот, кого мы ищем, то он уже испарился.
15