За чертой Маккарти Кормак
Углубился еще дальше в горы. Сидя на поваленном ветром стволе в горном лесу, где ясень перемежался деревом madroo,[196] вынул веревку и под пристальным взглядом коня отрезал кусок нужной длины. Встал, продернул веревку в шлевки джинсов, которые спадали с бедер, сложил и убрал нож.
— Есть-то нечего! — объяснил он коню.
Скитаясь по дикому высокогорью, он лежал, бывало, в холоде и тьме, слушая ветер и глядя, как в костре умирают последние угольки, как появляются на них красные волосяные трещинки, складываются в сетку, а потом угольки распадаются по линиям, которых не угадаешь наперед. Будто пытался в этих опытах с древесиной понять тайную геометрию, законы которой можно полностью выявить — так уж в этом мире заведено — только через мрак и тлен. Волков не слышал ни разу. Обтрепанный и оголодавший, на встревоженном коне неделей позже он въехал в горняцкий поселок Эль-Тигре.
Весь поселок — дюжина домиков, беспорядочно разбросанных по склону над крошечной горной долиной. На улицах никого. Остановил коня посреди немощеной улочки, и конь мрачно уставился на жалкие, крытые соломой лачуги со стенами из обмазанных глиной жердей и с дверным проемом, завешенным коровьей шкурой. Вновь тронул коня, но тут на улицу вышла женщина, подошла к нему, встала у стремени и, поглядев в мальчишеское лицо под шляпой, спросила, что с ним, не болен ли. Он сказал, нет. Просто голоден. Она велела ему слезть, и он спешился, снял с плеча лук и, повесив его на седельный рожок, пошел за ней к ее дому, конь за ним следом.
Его посадили в кухне, где было почти темно, настолько она была защищена от солнца, и дали глиняную миску каши из фасоли пинто и огромную железную эмалированную ложку. Единственным источником света была дыра в потолке для выхода дыма, а женщина сразу стала на колени у низенькой глиняной brasero[197] и на древнем треснутом комале принялась печь тортильи; над жаровней при этом вдоль почерневшей стены вился дымок, уходивший в дыру наверху. Снаружи доносилось кудахтанье кур, а в комнате, которая была еще темнее кухни, за занавеской из сшитых вместе дерюжных мешков, видимо, кто-то спал. Дом пропах дымом и прогорклым жиром, при этом в запахе дыма чувствовался слегка антисептический аромат сосны пиньон. Женщина переворачивала тортильи прямо пальцами; готовые наложила в глиняную миску и принесла ему. Он поблагодарил ее, сложил тортилью вдвое, обмакнул в фасолевую кашу и стал есть.
— De dnde viene?[198] — спросила она.
— De los Estados Unidos.[199]
— De Texas?[200]
— Nuevo Mexico.[201]
— Que lindo,[202] — сказала она.
— Lo conoce?[203]
— No.[204]
Он ел, она смотрела.
— Es minero?[205] — спросила она.
— Vaquero.[206]
— Ay, vaquero.[207]
Когда он все съел и последним куском тортильи подобрал остатки, она собрала посуду и унесла в другой конец кухни; положила в ведро. Вернувшись, придвинула к столу скамью, сколоченную из горбыля, села напротив и, с интересом заглянув ему в лицо, спросила:
— Adonde va?[208]
А он и сам не знал. Стал озадаченно озираться. На голой глиняной стене, прибитый деревянным колышком, красовался календарь с цветной картинкой: «бьюик» 1927 года. Рядом женщина в меховой шубе и тюрбане. И он сказал, что сам не знает, куда едет. Посидели. Он кивнул в сторону завешенного мешковиной проема:
— Es su marido?[209]
Она ответила, что нет. Сказала, что там сестра.
Он кивнул. Снова оглядел помещение, в котором смотреть было в любом случае не на что, протянул руку за спину, снял со спинки стула шляпу, отодвинул стул, шаркнувший ножками по глиняному полу, и встал.
— Muchsimas gracias,[210] — сказал он.
— Clarita,[211] — позвала женщина.
Она не отрывала от него глаз, и ему пришло в голову, что она, может быть, слегка не в себе. Она позвала снова. Повернулась и поглядела в сторону темной комнаты за пологом, потом подняла кверху палец.
— Momentito,[212] — сказала она.
Встала и ушла в комнату. Через несколько минут появилась снова. Немного театрально откинула к дверному косяку мешковину. На пороге появилась женщина, которая до этого спала; встала в дверях в замызганном розовом халате из искусственного шелка. Глянула на мальчика и опять отвернулась к сестре. Эта была, пожалуй, помоложе,но они были очень похожи. Снова подняла взгляд на мальчика. Он стоял, держа шляпу в руках. Ее сестра тоже стояла в дверях позади нее, драпируясь в складки пыльной и истрепанной мешковины с таким видом, будто выход к людям этой бывшей спящей — явление редкостное и необычайное. А сама она всего лишь вестница грядущего добра.{34} Спящая сестрица плотней запахнула свое одеяние, протянула руку и коснулась лица мальчика. Затем повернулась, ушла к себе за дверь и больше не появлялась. Мальчик поблагодарил хозяйку, надел шляпу, пихнул ломко хрустнувшую дверь из пересохшей шкуры и вышел на солнце, где дожидался конь.
Пока ехал через поселок по дороге, на которой не было ни рытвин, ни копытных отпечатков, ни иных признаков какой-либо осмысленной деятельности, по пути встретил двоих мужчин, стоявших в дверях дома; они ему что-то кричали и делали знаки руками. За плечом у него висел лук, и он подумал, что с таким вооружением, да к тому же одетый в почерневшие лохмотья, да на костлявой кляче в качестве транспортного средства, он, должно быть, имеет жалкий или глупый вид, но, рассмотрев насмешников более внимательно, решил, что вряд ли он выглядит хуже их, и поехал дальше.
Пересек небольшую долину и направился на запад, все дальше в горы. Он понятия не имел, долго ли пробыл в стране, но из всего, что обнаружил в ней хорошего и плохого, он вывел, что не боится больше ничего, что бы ему в здешних краях ни встретилось. А встречались ему с тех пор все больше дикие индейцы, живущие среди круч в своих убогих чозах и викиапах,{35} а также индейцы еще более дикие, жители пещер, и все они, вполне возможно, считали его сумасшедшим, судя по той заботе, которой окружали. Они кормили его, женщины стирали и чинили ему одежду, зашивали его сапоги сухожилиями из ястребиной лапы, пользуясь при этом самодельным шилом. Между собой они говорили на собственном наречии, а с ним на ломаном испанском. Рассказали ему, что большая часть их молодежи уходит работать либо на рудники, либо в города или на асьенды мексиканцев, но, вообще-то, они мексиканцам не доверяют. Нет, они с ними торгуют, не без этого, встречаясь главным образом в мелких деревушках у реки, приходят и на их празднества, стоят на границе между тьмой и светом, смотрят, но во всем остальном предпочитают держаться подальше. Еще рассказали, что у мексиканцев заведено обвинять их в преступлениях, которые те сами совершают между собой, — они как напьются, дескать, тут же друг друга и поубивают, а потом посылают солдат в горы хватать кого ни попадя. Когда он рассказал им, откуда пришел, к его удивлению выяснилось, что его страну они тоже знают, но говорить о ней все отказывались наотрез. Никто не соглашался поменяться с ним конями. Никто не спрашивал, зачем он пришел. Его лишь предупредили, чтобы держался в стороне от территории племени яки, которая лежит на западе, потому что яки его убьют. Потом женщины упаковали ему в дорогу еду — сушеное, похожее на кожаную подметку мясо, именуемое мачака, поджаренную кукурузу и запачканные сажей тортильи, после чего вперед вышел старик и обратился к нему на таком испанском, которого он почти не понимал; старик что-то с жаром ему втолковывал, глядя мальчику прямо в глаза и держась за его седло спереди и сзади, так что мальчик сидел у него чуть ли не на руках. Одет старик был нелепо и странно, в накидке, целиком покрытой вышитыми знаками и узорами по большей части геометрического вида, похожими на руководство по какой-то, может быть, игре. Украшения на нем были из нефрита и серебра, а длинные волосы казались нереально черными для столь почтенного возраста. Он сказал мальчику, что хотя тот и hurfano,[213] ему все-таки следует прекратить скитания и найти себе где-нибудь в этом мире место, потому что если он свои странствия продолжит, это может перерасти в страсть, которая уведет его от людей, а в конце концов и от себя самого. Еще старик сказал, что этот мир можно постичь лишь постольку, поскольку он существует в сердцах людей. Ибо мир лишь на первый взгляд кажется местом, где живут люди: на самом деле он сам живет у людей внутри, а значит, постичь его можно, только заглядывая в их сердца, научившись читать в них, но для этого надо жить с людьми, а не просто скитаться где-то от них поодаль. Сказал, что, конечно, самому hurfano сейчас может казаться, что среди людей ему не место, но он должен гнать от себя эту мысль, потому что в нем есть величие духа, которое, может быть, откроется людям, и тогда они захотят с ним сблизиться, причем окружающие будут нуждаться в нем не меньше, чем он нуждается в них, потому что он и они — одно целое. А напоследок он вновь напомнил, что хотя странствия сами по себе вещь хорошая, в них все же есть опасность. С этими словами он оторвал руки от седла, умолк и отступил. Мальчик поблагодарил его за добрые слова, но сказал, что сирота — это не о нем, а потом стал благодарить стоящих поодаль женщин, после чего повернул коня и поехал прочь. Все стояли, смотрели, как он уезжает. Минуя последний из плетеных ивовых викиапов, он оглянулся, посмотрел на остающихся, и тут вновь к нему обратил слова тот старик.
— Eres, — сказал он. — Eres hurfano.[214]
Но мальчик лишь поднял руку, коснулся шляпы и поехал дальше.
Через два дня он выехал на торную дорогу, проложенную через горы с востока на запад. В лесу зеленели падубы и мадроньо, тележные следы на дороге были, но немного. За весь день он не встретил на ней ни души. Дорога вывела на высокий перевал, где сделалась такой узкой, что скалы пестрели старыми шрамами от колесных ступиц, а за перевалом там и сям виднелись пирамиды из камней — обычные для этих мест mojoneros de muerte[215] — надгробия, воздвигнутые на тех местах, где очередной путешественник много лет назад погиб, убитый индейцами. Местность казалась пустынной и ненаселенной, на глаза не попадалась ни дичь, ни птица, то есть вообще ничего, лишь ветер и безмолвие.
У восточного обрыва он спешился и повел коня по серому каменному карнизу. Кусты можжевельника вдоль скалы лежали на боку из-за ветра, который давно утих. Каменные утесы над дорогой пестрели наскальными рисунками, изображающими людей, животных, луны и светила, однако рядом с ними попадались и такие, которые не имели, казалось, никакой связи с реальным миром, хотя когда-то такая связь, возможно, была. Он сел на солнышке и поглядел с высоты вдаль, на восток, где за широким barranca[216] реки Бависпе лежит равнина Дянос-де-Каретас — плоскогорье, которое некогда было морским дном; теперь же, изрезанная мелкими квадратиками полей с зеленеющими на них новыми всходами кукурузы, эта старая земля «чичимеков»{36} лишь смутно помнит, как приходили и уходили священники и солдаты, как возникали и в прах распадались миссии, а за нею опять в голубоватой дымке кряж за кряжем встают горы, отрогами уходящие на север и на юг, — то каньон, то хребет, то сьерра, то барранка, и все это будто дремлет, ждет, чтобы мир воплотился, а потом сгинул. И над всем этим висит одинокий стервятник, недвижимо парит высоко в зените, занесенный туда прихотью ветра. Еще был виден паровозный дым, медленно ползущий по равнине к югу милях что-нибудь в сорока.
Билли достал из рваного кармана пригоршню орешков пиньон, высыпал их на камень и камнем поменьше принялся колоть. Приобретя привычку разговаривать с конем намного раньше, он и теперь все время говорил с ним, пока очищал их от скорлупок, а когда очистил, собрал опять в ладонь и протянул коню. Конь посмотрел на него, посмотрел на орешки, сделал два шага вперед и сунулся резиновыми губами в ладонь.
Мальчик стер о штанину с ладони конскую слюну, потом расколол остальные орехи и под взглядом коня съел их сам. Встал с камнем, которым колол орехи, подошел к краю обрыва и бросил камень туда. Камень полетел по дуге, падал и падал и исчез беззвучно. Билли стоял слушал. Отуда-то издалека, снизу, послышался тихий щелчок камня о камень. Билли вернулся, лег навзничь на нагретый плоский валун, под затылок подложил запястье, накрыл лицо шляпой и уставился в темноту ее тульи. Родной дом давно казался ему далеким и призрачным. А временами он ловил себя на том, что не может вспомнить отцовского лица.
Он заснул, и во сне ему приснились дикие люди с зубами, обточенными в виде острых игл,{37} и с дубинами в руках; они обступили его, заранее давая понять, что они с ним сейчас сделают. Он проснулся, лежал и слушал. Как будто они и впрямь могут быть здесь, за пределами темноты его шляпы. И ползают поблизости на карачках, прячась за скалами. Или камнями высекают на скале подобия той жизни, которой позволили длиться, и той, которую взяли и пресекли. Он поднял шляпу, положил на грудь и поглядел в голубое небо. Сел, поискал глазами коня, но конь оказался в двух шагах — стоит, ждет его. Встал, расправил занемевшие плечи, надел шляпу и, взяв в руку волочащиеся поводья, провел ладонью по передней ноге коня, чтобы тот поднял копыто; зажал копыто между колен, осмотрел. Подковы конь давно потерял, копыта выросли в высоту и на концах раздербанились; он вынул из кармана нож и привел в порядок стенку копыта, срезав замахрившийся торец, потом позволил коню опустить ногу и прошелся с ним, проверяя походку; по очереди привел в порядок и остальные копыта. Постоянное лазанье по кустам и протискиванье сквозь зелень лишило коня всех следов запаха стойла, теперь он пах лишь теплом и уютом. У его коня были темные копыта с толстыми стенками и достаточно кровей испанских мышастых «груйо»,{38} чтобы стать хорошей горной лошадкой и по сложению, и по наклонностям, к тому же мальчик, выросший там, где разговоры о лошадях практически не смолкали, прекрасно знал, что кровь несет в себе не только форму скакательного сустава и ширину морды, но также именно тот, а не иной склад характера, поэтому его не удивляло, что чем более дикую жизнь вели они в горах, тем больше в коне чувствовался подспудный внутренний раздрай. Мальчик не опасался, конечно, что конь может от него сбежать, но был уверен, что тот не раз об этом подумывал. Приведя в порядок последнее заднее копыто, он вывел животное опять к узкой колее, вскочил в седло и направил коня на спуск в горловину ущелья.
Дорога, ведущая вниз по гранитной стене хребта, вилась, как размотавшаяся часовая пружина. Как по этой узкой тропке, натоптанной вдоль карниза, умудряются протаскивать телеги, он диву давался. Обращенный к пропасти край карниза кое-где рухнул, в таких местах он спешивался, вел коня в поводу; попадались на дороге и странные камни, такие огромные, что человеку поднять их было бы не под силу. Из зоны соснового леса путь лежал в царство дуба и можжевельника. Где сплошь завалы, переплетенные лианами. Распадки и кулуары заполнились настырными весенними побегами. Трепещущими в предвечернем свете сине-зеленым, как морская волна. Спуск занял у него часов семь, и под конец он двигался в кромешной тьме.
На ночной сон устроился рядом с рекой, прямо на песке у воды, в гуще тростника и ракитника, а утром двинулся на север по дороге, которая шла теперь вдоль реки; вот наконец явное место брода. На дальней стороне реки, где расстилалась бурая равнина из слежавшегося ила и других осадочных пород, высились руины городка, оседающего в грязь, из которой он когда-то был создан. В голубоватом воздухе вздымался одинокий дымок. Билли направил коня на брод, остановился, чтобы дать животному напиться, да и сам тоже, нагнувшись с седла, зачерпнул пригоршню воды и омыл лицо, потом еще раз зачерпнул и выпил. Вода была холодна и прозрачна. Над рекой кружили стайки ласточек, проносясь у самой воды; утреннее солнышко обдавало лицо теплом. Вжал каблуки коню в бока, тот поднял из воды капающую морду и медленно пошел через реку. На середине Билли вновь остановился, снял с плеча лук и пустил по реке. Кружась и колеблясь на стремнине, лук поплыл вниз, к плесу. Тонкий серпик светлого дерева сносило быстро, он поворачивал то так, то этак и наконец исчез среди солнечных бликов. Пусть достанется какому-нибудь утонувшему лучнику, музыканту, дарителю огня… Перебравшись на ту сторону, всадник выбрался сквозь камыш и ракитник на берег и въехал в городок.
Строения, которые были еще целы, в большинстве своем стояли в дальнем конце городка, к ним он и направился. По пути миновал останки древнего дилижанса, словно въехавшего когда-то в сени дома с рухнувшими внутрь дверьми. В одном дворе ему встретилась глиняная horno,[217] из которой за его передвижением наблюдали глаза какого-то зверька, а потом он проехал руины огромной саманной церкви, чьи стропила валялись среди мусора.{39} Но пресвитериум удержался, и около его двери стоял мужчина, кожа которого была еще белее, чем у Билли, и такие же соломенные волосы и бледно-голубые глаза; мужчина обратился к нему сперва по-испански, а затем и по-английски. Предложил слезть с коня и зайти.
Билли оставил коня у дверей церкви и последовал за мужчиной в небольшое помещение, где в самодельной железной печурке горел огонь. В комнате была узкая кровать (точнее, походная койка), длинный сосновый стол с гнутыми ножками и несколько кресел со спинками из перекладин — такие кресла в этой стране когда-то делали и продавали меннониты. В комнате в разных позах лежало множество кошек всевозможных мастей и расцветок. Мужчина сделал рукой движение в их сторону, словно прося за них прощения, а потом показал мальчику на стул. Мальчик снял с плеч одеяло и стоял, держа его в руках. В комнате было очень тепло, но хозяин тем не менее нагнулся, отворил дверцу печки и стал подбрасывать туда дрова. На плите стояла железная сковорода, чайник, несколько кастрюль и мисок, и тут же серебряный заварочный чайник на птичьих ножках, весь побитый и покрывшийся черной патиной; на фоне остальной посуды он очень выделялся. Хозяин выпрямился и, захлопнув ногой дверцу печурки, достал с полки и выставил на стол пару фарфоровых чашек с блюдцами. Взял с плиты заварочный чайник, налил из него в чашки и, вернув чайник на место, поднял взгляд на мальчика.
— Escuche, eres puros huesos,[218] — сказал он.
— Tengo miedo es verdad.[219]
— Пожалуйста. Располагайтесь. Сделать вам яичницу? Из скольких яиц?
— Да, пожалуй. Не откажусь.
— Из скольких яиц?
— Ну, из трех…
— Только вот хлеба нет.
— Тогда из четырех.
— Да сядьте же вы!
— Да, сэр.
Сняв с полки маленькое эмалированное ведерко, хозяин вышел с ним в низенькую дверь. Мальчик отодвинул стул, уселся. Наскоро свернув одеяло, положил его рядом с собой на кресло, взял ближайшую чашку, отпил. Там оказался кофе, но не настоящий. Что там на самом деле, он не понял. Огляделся. Кошки не спускали с него глаз. Когда хозяин наконец вернулся, по дну его ведерка с характерным звуком катались яйца. Взял с плиты сковородку и, держа перед собой за ручку, погляделся в нее как в какое-то черное зеркало, после чего поставил обратно и положил в нее ложку жира, зачерпнув из глиняного горшка. Подождал, пока жир не растает, затем разбил о край сковороды яйца и размешал их там той же ложкой.
— Четыре яйца, — сказал он.
— Да, сэр.
Хозяин оглянулся и посмотрел на него, потом, снова отвернувшись, занялся готовкой. Вдруг мальчику пришло в голову, что, когда тот говорит, он говорит не с ним. Когда яичница была готова, он достал тарелку, перевалил яичницу на нее и, положив на ее край почерневшую серебряную вилку, поставил перед мальчиком. Подлил ему еще кофе, поставил чайник обратно на плиту и, сев напротив него за стол, стал смотреть, как он ест.
— Вы заблудились, — сказал он.
Застыв с полной вилкой яичницы в руке, мальчик обдумал вопрос.
— Да нет, навряд ли, — наконец сказал он.
— Последний человек, который приходил сюда, был болен. Больной был человек.
— Это кога?
Хозяин неопределенно помотал в воздухе рукой.
— И что с ним было потом? — спросил мальчик.
— Потом он умер.
Мальчик продолжал есть.
— Ну, я-то вроде не болен, — сказал он.
— Он тут и похоронен — на кладбище при церкви.
Мальчик пожевал, проглотил.
— Нет, я не болен, — сказал он. — И я не заблудился.
— За много лет он первый, кто там похоронен, это я вам точно говорю.
— За сколько лет?
— Не знаю.
— А зачем он приходил?
— Он был шахтером с гор. Забойщик. Barretero. Он заболел и спустился сюда. Но слишком поздно. Никто уже ему ничем помочь не мог.
— А сколько тут живет народу?
— Нисколько. Я один.
— Стало быть, только вы и пытались?
— Пытались — что?
— Как-то ему помочь.
— А, ну да.
Не переставая есть, мальчик посмотрел на хозяина.
— А какой сегодня день? — спросил он.
— Воскресенье.
— Я имею в виду число. Число у нас какое?
— Этого я не знаю.
— А какой месяц, знаете?
— Нет.
— Откуда же вы знаете, что нынче воскресенье?
— Знаю, потому что воскресенье бывает раз в семь дней.
Мальчик продолжал есть.
— Я, вообще-то, мормон. Или был мормоном. Во всяком случае, по рождению я мормон.
Мальчик толком не знал, кто такие мормоны. Оглядел комнату. Покосился на кошек.
— Мормоны перебрались сюда много лет назад. В тысяча восемьсот девяносто шестом году. Из Юты. Когда она присоединилась к Штатам.{40} Ну, то есть Юта. Вот и я был мормоном. Потом я поменял церковь. И стал уже и сам не знаю кем. А потом стал собой.
— И что вы тут делаете?
— Я тут вроде как смотритель. Сторож.
— А что сторожите?
— Эту церковь.
— Так она же рухнула.
— Ну, в принципе да. Конечно. Она рухнула во время terremoto.[220]
— И вы при этом присутствовали?
— Я тогда еще не родился.
— Когда это было?
— В тысяча восемьсот восемьдесят седьмом.
Мальчик доел яичницу и положил вилку на тарелку.
Поднял взгляд на хозяина:
— А вы здесь давно?
— Да уж лет шесть.
— А когда вы приехали, здесь было все вот так же?
— Да.
Мальчик взял свою чашку, выпил до дна и поставил на блюдце.
— Спасибо вам за завтрак, — сказал он.
— Да не за что.
Мальчик сделал движение, будто собирается встать и уйти. Хозяин полез в карман рубашки, достал оттуда табак и холщовый мешочек с обертками от кукурузных початков, нарезанными в виде квадратиков. Одна из кошек на койке встала и потянулась, выпрямив сперва задние ноги, потом передние, потом беззвучно запрыгнула на стол, подошла к тарелке мальчика, понюхала, после чего уселась, подобрав под себя лапки, и стала аккуратно выедать кусочки яичницы, застрявшие между зубцами вилки. Хозяин насыпал в кукурузную обертку табак и стал сворачивать самокрутку. Пододвинул принадлежности через стол мальчику.
— Спасибо, — сказал мальчик. — Я к этому пока не пристрастился.
Хозяин кивнул и с только что свернутой цигаркой в уголке рта подошел к печке. Взял из стоящего на полу ведра со щепками длинную лучину, отворил дверцу, нагнулся, поджег лучину и от нее прикурил. Потом задул лучину, положил ее назад в ведро, захлопнул печную дверцу и, возвратившись к столу с чайником, снова наполнил чашку мальчика. Его собственная чашка с черной остывшей жидкостью стояла нетронутой. Он вернул заварочный чайник на плиту, обошел вокруг стола и сел на прежнее место. Кошка встала, погляделась в белый фарфор тарелки и, отойдя, села, зевнула и принялась намываться.
— Зачем вы сюда приехали? — спросил мальчик.
— А вы зачем?
— Что-что?
— Вы-то зачем сюда приехали?
— А я не приезжал. Я еду мимо.
Хозяин затянулся сигаретой.
— Да ведь и я тоже, — сказал он. — Я — то же самое!
— Шесть лет так и едете мимо?
Мужчина сделал жест рукой — как бы отмахнулся.
— Я здесь вроде как беглый еретик. Бегу от прошлой жизни.
— То есть вы приехали сюда прятаться?
— Я приехал сюда, потому что все рухнуло.
— В каком смысле?
— В прямом. Terremoto. Землетрясение. Бабах — и все рухнуло.
— Понятно.
— Я искал следы десницы Господней в этом мире. Я пришел к выводу, что десница Его страшна, что она карает, и полагаю, люди недостаточно задумываются над чудесами разрушения. Над катастрофами определенного масштаба. И я подумал: должны быть свидетельства, которых не замечают. Мне кажется, Он не станет утруждаться тем, чтобы тщательно стирать отпечатки пальцев. Мое желание знать было очень сильным. Я даже думаю, Он может оставлять какие-то намеки просто ради забавы.
— Какие намеки?
— Не знаю. Какие-нибудь. Что-нибудь непредвиденное. Необычное. Что-нибудь невероятное или из ряда вон. Черту на пашне. Забытую безделицу. Не доказательство. О нет! Не доказательство. Доказательства все только путают. Они бессмысленно множатся и порождают хаос. А я хотел понять, в чем Его воля. Не могу же я поверить, что Он разрушит свой собственный храм без причины.
— То есть вы подумали, что люди, которые здесь жили, сделали что-то плохое?
Хозяин задумчиво затянулся, выдохнул дым.
— Я находил это возможным, да. Возможным. Как в той истории библейских городов. Я подумал, что, может быть, и здесь обнаружится след чего-то столь же вопиющего, такого, что довело Его до применения силы. Что я найду что-то в обломках. В почве. Под рухнувшими стропилами. Что-нибудь темное. Кто может знать, что именно?
— И что вы нашли?
— Ничего. Какую-то куклу. Тарелку. Кость.
Он склонил голову и раздавил окурок в глиняной пепельнице на столе.
— Я здесь из-за одного человека. Решил пройти по его стопам. Быть может, чтобы убедиться, не было ли другого пути. Если здесь нечто и отыщется, то это не будет что-то вещественное. То есть не вещь. Вещи отдельно от своих историй не существуют. Вещь — это только форма. Некоторого цвета и размера. Некоторого веса. Когда смысл вещи для нас утрачивается, она теряет даже имя. История — другое дело: она не может лишиться места в этом мире, потому что она и есть это место. Ее-то и следовало здесь искать. Корридо. Песнь. Легенду. Как все корридос, она рассказала бы в конечном счете одну единственную историю, потому что история имеет смысл только одна.
Кошки зашевелились, завозились, в печи затрещал огонь. За дверью в брошенном поселке царило полнейшее безмолвие.
— Что это за история? — спросил мальчик.
— На реке Альтар есть городок, называется Каборка, и там жил один человек, старик один. Он в Каборке родился, в Каборке и помер. Но он и у нас тут одно время жил. В Уисиачепике… Что знает Каборка про Уисиачепик, а Уисиачепик про Каборку? Это разные миры, тут не поспоришь. Но даже и при этом мир един, и все, что можно вообразить, ему с необходимостью присуще. Потому что и этот мир, хоть он и кажется нам вещественным, состоящим из камня, цветов и крови, вовсе не вещь, а повесть. И все в нем сущее есть некая повесть, и каждая повесть есть сумма повестей поменьше, но при этом все они суть одна и та же история, содержащая в себе все остальные. Так что все сущее необходимо. Все до последней ерундовины. Осознать это довольно трудно. Что ничем нельзя пренебрегать. Ни от чего нельзя отмахнуться. Потому что швы от нас сокрыты, вот в чем штука! Ну то есть сочленения. То, как этот мир сделан, собран. Нам не дано знать, что из него можно выкинуть. Чем поступиться. Нам не дано предугадать, что устоит, а что падет. И эти швы, которые от нас сокрыты, конечно, тоже входят в повесть, а сама она не имеет какого-то местопребывания или, наоборот, места, где бы она не имела силы, потому что она живет в то время, пока ее рассказываешь, повествование — это ее обиталище, а раз так, то никогда нам этот рассказ не завершить. И нет конца повествованию. Так что было ли это в Каборке, или Уисиачепике, или в каком угодно другом месте с другим названием или вовсе без названия… В общем, повторяю снова: все повести суть одно. Правильно расслышанные, все повести — одно.
Мальчик смотрел на темный круг жидкости в чашке — жидкости, которая не совсем кофе. Поднял глаза, посмотрел на говорившего, обвел взглядом кошек. Все до единой они, похоже, спали, и ему пришло в голову, что слушать хозяина им не в новинку, что он, возможно, говорит и сам с собой, когда Господь не посылает ему слушателя из внешнего мира. С собой или вот с этими кошками.
— А что было с тем человеком, который одно время здесь жил? — спросил он.
— А, да. Родителей этого человека убило ядром из пушки в Каборке, в местной церкви, где они с остальными жителями оборонялись от захватчиков-американцев.{41} Ну, ты ведь должен знать хотя бы что-нибудь об истории этой страны. Когда камни и обломки разобрали, мальчика нашли в объятиях мертвой матери. Отец мальчика тоже лежал поблизости, он еще пытался говорить. Его приподняли. И у него хлынула горлом кровь. Над ним склонились, пытались разобрать слова, но он так ничего и не сказал. У него была раздавлена грудная клетка; дыша, он захлебывался кровью; как бы прощаясь, он поднял одну руку и сразу умер.
Вот тогда тот мальчик и попал в наш город. О Каборке он помнил мало что. Но отца помнил. Ну, так — отрывочно. Помнил, как отец поднимал его на руки на plaza del mercado,[221] чтобы он мог смотреть кукольное представление. О матери помнил еще меньше. Может, и совсем ничего. Подробности его жизни — очень странные подробности. А его история — история несчастья. Или это так кажется. Конец ее еще не рассказан.
А здесь он вырос и повзрослел. Ну то есть у нас, в нашем городке. Здесь взял в жены женщину, и в положенный срок Бог благословил его сыном.
В первую неделю мая тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года этот человек отправляется в путешествие и берет с собой сына. Собирается заехать в город Бависпе и там оставить мальчика на попечение дяди, который этому мальчику одновременно крестный. А из Бависпе отправиться в Батопите, где должен договориться о продаже сахара из одного богатого хозяйства дальше на юг. В Батопите остается на ночь. Об этом его путешествии я раздумывал множество раз. Об этом путешествии и об этом человеке. Он молод. Всего-то, может, лет тридцати, может, меньше. Едет на муле. Мальчика везет на луке седла перед собой. Стоит весна, луга вдоль реки полны трав и цветов. Молодой жене он обещал вернуться с подарками. Вот он оглядывается, она стоит. И прощально ему машет. У него нет другого ее образа, кроме того, что запечатлелся в его сердце. Вдумайся. Может быть, она плачет. Стоит там, смотрит, как он скрывается из виду. Стоит как раз в тени той самой церкви, которая обречена рухнуть. Жизнь — это память, а так — ничто. Весь закон записан в одном зернышке…
Сделав из пальцев на столе подобие арки, хозяин изобразил эту сцену. Провел рукой слева направо, показывая, где кто был, откуда светило солнце и где был мужчина на муле и женщина у стены. Он словно лепил из нынешнего воздуха формы вещей, какими они были тогда.
— В Бависпе была как раз ярмарка. Бродячий цирк. И тот мужчина поднял сына в воздух под самые бумажные фонарики, как это прежде делал его собственный отец, чтобы сын мог посмотреть. На клоуна, волшебника и человека, который голыми руками управляется со змеями. На следующее утро он отправился, как и собирался, в Батопите, оставив ребенка крестному. Вот там, в Бависпе, ребенок и погиб, раздавленный во время терремото. Крестный держал мальчика на руках и плакал. А поселок Батопите не пострадал. Даже сегодня можно видеть огромную трещину в горе за рекой — раззявилась, будто в чудовищной усмешке. И всё — больше в Батопите о несчастье ничего не было известно. Никаких деталей. Возвращаясь на следующий день в Бависпе, этот человек встретил путника, шедшего пешком. Тот ему все и рассказал. Словам путника он не мог поверить, все понукал мула, скорей, скорей, а когда прибыл в Бависпе, смотрит — кругом одни руины, как ему путник и говорил, и повсюду рыдания и смерть.
Уже в полном смятении он въехал в город, предчувствуя, что там найдет. Слышал выстрелы. Навстречу бежали собаки, которых отгоняли от трупов, лежащих среди обломков, повсюду бегали мужчины с ружьями, кричали. Прямо на alameda[222] лежали трупы на подстилке из речной осоки, и одетые в черное старухи с зелеными ветками в руках ходили между их рядами туда и сюда, отгоняли мух. Выйдя к нему, padrino[223] плакал, уткнувшись ему в стремя, и не мог говорить, а только взял у него повод и, всхлипывая, повел. Повел по улице, где лежали мертвые торговцы и фермеры и жены торговцев и фермеров. Мертвые школьницы. Лежащие на осоке на улице города Бависпе. Мертвый пес в карнавальном костюме. Мертвый клоун. А самый младший из всех — его сын, раздавленный и мертвый. Он сошел на землю, встал на колени и прижал останки ребенка к своей груди. Это было в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году.
О чем он мог тогда думать? Кого может не тронуть его боль? И вот он возвращается в Уисиачепик, везя на крупе мула тело ребенка, которым Бог благословил его дом. А ждет его в Уисиачепике мать этого ребенка — вот, значит, какой он везет ей подарок.
Человек в таком состоянии — это как спящий, которому снится горе, он просыпается, а реальность еще печальнее. Все, что он любил, становится для него мучением. Будто вытащили ось из колеса вселенной. На что ни посмотрит, стоит только отвести глаза — глядь, а оно уже куда-то делось. Человек в таком состоянии для людей потерян. Он движется и говорит. Но сам себя он напоминает меньше, чем самая слабая тень среди теней, которые его теперь окружают. Его нельзя изобразить ни словом, ни картинкой. Даже малейшее пятнышко на странице и то преувеличит значимость его присутствия.
Кто будет искать общества такого человека? Мы ведь говорим не словами, а чем-то иным, что стоит за ними и что стоит за каждым нашим жестом — поднимешь ли ты руку или прижмешь вот так, чтобы показать, что у тебя на сердце. И вот этого-то он и лишился. Я понятно говорю?..
Мальчик смотрел на него во все глаза. В них загорелся свет, а одна рука у него лежала вверх ладонью на столе — так, будто у него на ладони как раз та вещь, которой тот человек лишился. И он сжал ее в кулаке.
— На несколько лет мы потеряли его из виду. Жену он бросил прямо тут, среди руин нашего городка. Из друзей многие погибли. О его жене больше никто никогда не слышал. А он то в Гватемале. То в Тринидаде. Как ему возвратиться? Если бы он хоть что-то спас, не закопал хотя бы малую частицу своей жизни, может, и не было бы у него такой нужды в цветах и погребальном плаче. Да и на это его уже не хватало. Вот ведь как.
Люди, которым посчастливилось уцелеть во время больших катастроф, зачастую в своем избавлении усматривают руку судьбы. Работу Провидения. Этот человек опять увидел в себе то, о чем на какое-то время, наверное, забыл. Он вспомнил, что давным-давно уже был избран из множества людей. И теперь с него требуют, чтобы он задумался — зачем он дважды был истребован из пепла, спасен из пыли и обломков. Зачем?
Не надо думать, что такое избранничество приводит к счастью, вовсе нет. Уцелев, он обнаружил себя отрезанным — что от предков, что от потомков. И ощутил всю бренность бытия, сам стал воплощением этой бренности. Все его надежды на обычную жизнь нормального человека сделались призрачны и иллюзорны. Он стал стволом без корней и веток. Но даже и тогда, возможно, был момент, когда он способен был прийти в церковь с молитвой. Но церковь-то как раз и рухнула, лежала в развалинах. Ведь вместе с потемневшим алтарем внутри его, заодно с ним, сама земля сдвинулась и тоже разверзлась. Все пошло прахом. В его душе открылась пустыня, и, может быть, он с новой ясностью увидел, как он и сам, подобно этой церкви, стал глиняным обломком; он, может быть, подумал, что эту церковь уже не восстановят, потому что для выполнения такой работы в первую очередь нужно, чтобы Господь был в сердцах людей, — ведь именно там Его истинное обиталище, и если уж не получилось там, то никакая сила не сможет вновь отстроить ее в камне. Так он стал еретиком. Такие дела.
Помыкавшись, как это водится в молодости, поскитавшись, этот человек объявился наконец в столице и проработал там несколько лет. Он был курьером, вроде вестника. Носил сумку из парусины, на сгибах обшитую кожей и закрытую на замок. Никоим образом он не знал, что за послания разносит он в своей сумке, да никогда ими и не интересовался. Каменные фасады зданий, среди которых пролегали его ежедневные маршруты, пестрели старыми следами пуль. Повыше, куда собирателям всяких редкостей не дотянуться, там и сям на них еще оставались расплющенные в лепешку и влипшие в стену темные свинцовые медальки, когда-то выпущенные в виде пуль из пулеметных гнезд на улице. Комнаты, где он дожидался, когда его примут, еще помнили больших начальников, которых оттуда выводили на расстрел. Надо ли говорить, что он был человеком совершенно аполитичным. Это был простой посыльный. Он не верил в способность людей действовать разумно в собственных интересах. Более того, считал, что всякое действие в скором времени выходит из-под контроля людей, его совершающих, которых в конечном счете сметает бурный вал непредсказуемых последствий. Полагал, что этот мир подчинен иному распорядку, иным законам и только в их власти находится то немногое, чем человеку позволено обладать. И все это время он ждал, когда будет призван. Куда? К чему? — этого он не знал и сам…
Смотритель церкви откинулся в кресле, посмотрел на мальчика и улыбнулся.
— Не пойми меня превратно, — сказал он. — События, происходящие в мире, своей, отдельной от этого мира жизни не имеют. Однако и сам мир лежит вне временных, земных оценок. У него нет оснований одни начинания предпочитать другим. Передвижение армий и перемещение песков в пустыне — одно и то же. Одно не предпочтительнее другого, понимаешь? Да и откуда взяться предпочтению? Чья точка зрения должна быть главной?
Этот человек не перестал верить в Бога. И ни к какой особой, современной вере тоже не склонился. Есть Господь, и есть этот мир. Он понимал, что мир забудет его, а Господь — нет. Притом что это было бы тем единственным, чего он желал больше всего.
Ясно как день, что только скорбь может сообщить человеку такой взгляд на вещи. Хотя скорбь совсем безутешная — это как бы и не скорбь. Это какая-то ее темная сестра, путешествующая в одеждах скорби. Люди, знаешь ли, так легко от Бога не отворачиваются. Нет, это не так просто. Каждый из нас в глубине души чувствует, что есть кто-то, кто знает о нашем существовании. Кто-то или что-то такое есть, и от него не скрыться и не спрятаться. Вообразить иное — значит вообразить что-то невообразимо ужасное. Так что веровать в Бога этот человек не переставал. Вовсе нет. Тут иное: он пришел к вере в вящую Его ужасность.
И вот он уже пенсионер, живет в Мехико. Друзей не имеет. Днем сидит в парке. Где вся земля под ногами удобрена кровью предшественников. Смотрит на прохожих. С некоторых пор он убежден, что решительная целеустремленность, которою, как им представляется, наделены их движения, в действительности может служить лишь для описания и обличения их самих. Он верит, что их движения — это лишь наметка для более крупных, групповых движений, хореография которых ни нам, ни им неведома, а те — для еще более крупных… Но я бы не сказал, что в такого рода домыслах он находит утешение. Мир ускользает, и он это видит. Всё вокруг него — одна чудовищная пустота, где нет даже эха. Вот тогда-то он и начал молиться. Без какого бы то ни было повода или мотива. Но, с другой стороны, какой к этому может быть повод? Бога что, можно умаслить, уговорить? Что-то у Него выпросить или убедить логически? И какие жертвы ни приноси, разве не из Его руки полученное мы возвращаем Ему,{42} так неужто мы порадуем Его больше, если что-то будем делать иначе? Разве можем мы Его удивить? В своем сердце этот человек уже начал замышлять против Господа, но сам этого еще не знал. Не знал, пока не начал видеть Его во снах.
Кому может сниться Бог? А ему вот снился. В его снах Господь был очень занят. Когда обращались к Нему, не отвечал. Взывали — не слышал. Тот человек видел воочию, как Он сидит, склонившись к работе. Как сквозь стекло. Сидит один в сиянии Собственного присутствия. Сплетает нити этого мира. В Его дланях мир проистекает из ничего и в Его же дланях вновь в ничто исчезает. Нескончаемо. Непрестанно. Ну так вот. Стало быть, вот тебе Бог, изучай. Бог, вроде бы рабски преданный самим же на себя возложенной задаче. И имеющий бесконечную способность подчинять все какой-то неисповедимой цели. Даже сам хаос вовлечен в это хитросплетение. И где-то в бесконечном узоре мира — мира зарождающегося и мира уничтожаемого — кроется нить, которая есть он, и он просыпался в слезах.
В один прекрасный день он встал, сложил пожитки в свой старый саквояж курьера, который у него все эти годы пылился под кроватью, и в последний раз сошел по лестнице. Под мышкой нес Библию. Как самозваный пастор какой-то мелкой иностранной секты. И через три дня он уже в Каборке — да будет вечной память о подвиге ее жителей. Стоит там у реки, щурясь на солнце, светящее сквозь пробитый поперечный неф церкви La Pursima Concepcin de Nuestra seora de Caborca,[224] остатки купола которой будто плавают, переливаясь в токах чистейшего пустынного воздуха. Ну вот…
Хозяин медленно покачал головой. Движением руки будто смел со стола все вылепленные из воздуха формы и принялся сворачивать следующую самокрутку. Очень вдумчиво. Как будто ее изготовление было для него секретом. Поднялся, подошел к печке и прикурил самокрутку от той же почернелой лучины; проверил, как горит в печи огонь, захлопнул дверцу и, вернувшись к столу, сел как и прежде.
— Вы, может быть, знаете город Каборку. Там очень красивая церковь. Но с годами разливы реки все больше ее разрушают. Уже нет алтарной части и двух колоколен. Разрушена задняя часть апсиды и почти все южное крыло поперечного нефа… То, что от нее осталось, стоит, если можно так выразиться, на трех ногах. Купол висит в воздухе, как привидение, и длится это уже много лет.{43} Совершенно невероятно. Никакому каменщику такая конструкция не приснилась бы и в страшном сне. Годами жители Каборки ждали, когда же все это рухнет. Им собственная жизнь без этого казалась неполной. По поводу устойчивости развалин выдвигались разные сомнительные версии. Называли имена почтенных старцев — будто бы, когда они умрут, своды рухнут, но они умирали, потом умирали их дети, а купол, по-прежнему струясь, все плавает в чистейшем воздухе, так что в конце концов явление сие возымело такое влияние на умы жителей городка, что они и вовсе перестали поминать его всуе.
Вот туда-то он и пришел. Не исключено, что сам даже и вопросом не задавался о том, что привело его в это место. И тем не менее это было именно то, что он искал. Под этой погибельной крышей он устроил себе ложе, развел огонь и приготовился подвергнуться тому, от чего прежде бывал избавлен. Как бы оно ни называлось. Именно здесь, среди руин той церкви, из пыли и обломков которой он был извлечен семьдесят лет назад и послан в жизнь. В такую, уж какая ни на есть. В такую, какой она стала. В такую, какой она и должна была стать…
Он неторопливо затянулся самокруткой. Внимательно рассмотрел поднимающийся дымок. Так, словно в его медленных извивах просматриваются контуры той истории, о которой он говорит. Которая то ли сон, то ли воспоминание, то ли и впрямь краеугольный камень. Он стряхнул пепел в плошку.
— Туда пришли местные жители, встали в сторонке. На точно выверенном расстоянии. Им было интересно посмотреть, что Господь сделает с этим типом. Ведь он, наверное, сумасшедший! А вдруг святой? Он на них внимания не обращал. Ходил там от стены к стене, уставясь в Библию и бормоча; иногда перелистывал страницы. На нависающем над ним своде виднелись фрески, изображающие как раз те самые события, о которых он раздумывал. К запдной стенке свода цеплялись глиняные гнезда golondrias,[225] прилепленные прямо к облачениям святых. Время от времени он приостанавливал хождение, вздымал книгу вверх, тыкал в страницу пальцем и разражался пространной филиппикой, адресованной Богу. То есть таким его увидели люди. Старым отшельником. Человеком из ниоткуда. Некоторые стали говорить, что между ними появился блаженный, другие — что безумец, а третьи чувствовали себя оскорбленными — они никогда не слышали, чтобы к Всевышнему обращались в таких выражениях. Виданное ли дело — так мордовать Бога в Его же собственном доме!
На первый взгляд казалось, что ему — этому типу — нужно от Бога как-то отделиться. Ну то есть вот тут моя colindancia,[226] а вот тут Создателя. Определить границы и провести межи. И чтобы эти линии были четко обозначены и соблюдались. Кто б мог подумать, что такой образ мыслей возможен! Ведь все границы в этом мире только в руце Божией. Как можно с ним торговаться? И чем потом оплачивать сделку?
Послали за священником. Священник пришел, поговорил с ним. Надо сказать, что священник стоял при этом вне церкви. А этот — единственный из прихожан — внутри. В тени погибельного свода. Священник поговорил с заблудшим о природе Бога, о духе и о воле, о добродетели и милосердии и их значении в жизни каждого, а этот тип слушал его, иногда кивал (когда священник достигал высот красноречия), а едва тот умолк, старик воздел книгу вверх, да как заорет на священника! Ты, дескать, ничего не знаешь! Так ему прямо и сказал. Ты ничего не знаешь. Каково?
Все взгляды сразу на священника. Ну, он ведь должен как-то парировать! А священник молча посмотрел на этого типа да и ушел прочь. Убежденность, с которой старик говорил, потрясла сердце священника, он взвесил слова старика и пришел в смущение, потому что, конечно же, в словах старика была истина. А если старик знает такое, то что же он должен знать еще?
На следующий день священник вернулся. И через день тоже. Вокруг собирались люди. Самые ученые в городке. Послушать, о чем говорят спорящие. Старик, который ходит туда-сюда под сенью свода. И священник снаружи. Старик, с пугающим проворством листающий Писание. Будто деньги считает. И священник, противоборствующий ему с позиции высоких канонических принципов, впрочем толкуемых весьма и весьма вольно. Если разобраться, так ведь оба еретики до мозга костей!..
Смотритель склонился вперед, потушил бычок. Поднял вверх палец. Как бы призывая к осторожности. Солнце уже было в комнате, оно вошло сквозь южное окно, и некоторые из кошек, проснувшись, стали потягиваться, разминаться, менять позы.
— Но с одной разницей, — сказал он. — С одной разницей. Священник-то не рисковал ничем. Все это время он был вне опасности. Не ставил себя под удар, как наш сумасшедший старик. Никакой гибельной тяжести над ним не висело. Наоборот, себе он выбрал место вне критического свода собственной церкви, каковым выбором лишил свои слова силы основательного свидетельствования.
А старик — может быть, инстинктивно, может, еще почему — занял позицию на месте, с одной стороны, намоленном, а с другой — весьма и весьма чреватом. Таков был его выбор, его решительный жест. И оттого в глазах собравшихся его утверждения делались особенно сильны. Сила его убежденности, можно сказать, била в глаза. Его речь не была стройной по форме, не была она и шибко грамотной. Книжное вольнодумство не было свойственно его новой жизни. Вы ж понимаете. Так что его самонадеянность зиждилась только на живом чувстве. На гибельном этом месте он сделал себя единственным — я бы даже сказал, единственным когда-либо возможным — свидетелем обвинения Господа, и если некоторые усматривали в его глазах блеск безумия, то что, скажите мне, еще могут люди позволить себе заметить во взоре человека, который дает показания против Бога Вседержителя, опираясь на тот или иной Его же, Бога, выбор? Что ж, такая опора по самой своей природе должна быть шаткой, гибельной и ускользающей. Но именно поскольку это так, ему следовало высказаться сейчас или никогда.
Спросите, что же священник? О, это был человек широких взглядов. И либеральных устремлений. И не лишенный даже некоторого благородства. Своего рода философ. Однако следует сказать, что его путь по жизни был так широк, что за собою он не оставлял ни колеи, ни даже легкой вмятинки. Правда, глас Божий он слышал прямо что в шепоте зефира среди ветвей. Одухотворял каменья. При этом, как разумный человек, предпочитал верить, что уж в его-то сердце любовь имеется.
Только вот — дудки! Да и Господь среди ветвей не шепчет. Ну какой там с дерева может быть глас Божий! Когда человек на самом деле его слышит, он падает ниц, рвет душу в клочья и с плачем к Нему взывает, причем даже без страха, а лишь с отчаянным стеснением сердца и с такою тоской, что он, рыдая, просит Его длить, длить свое присутствие, потому что ему моментально становится понятно, что безбожник что ж, он-то да, он может и в изгнании своем прожить вполне безбедно, но тот, ради кого Господь отворил уста, жизни без Него уже не мыслит, вне Бога он видит только сплошную тьму и безнадежность. А камни и деревья тут ни при чем. Так-то вот. Между прочим, священник, как раз в силу этого своего благородства и духовности, пребывал в смертельной опасности, а сам даже и не подозревал об этом. Ведь он верил в Бога беспредельного, то есть такого, у которого нет ни средоточия, ни края, а значит, нет и границ поражаемой площади, не говоря уже о радиусе разлета осколков. Наделяя Бога бесформенностью, он тщился сделать Его управляемым. А это тоже своего рода колиндансия.[227] В щедрости своей он отдавал все остальное поле боя, все территории. Зато в мою, мол, колиндансию никакой бог пускай уже не лезет.
Видеть Бога везде — значит не видеть Его нигде. Наша жизнь течет день за днем, следующий день весьма схож с предыдущим, а потом в один прекрасный день ни с того ни с сего мы натыкаемся на человека, или даже, может быть, это какой-то наш знакомый, он такой же, как и все прочие, но вдруг он совершает некий жест — ну, допустим, бросает все нажитое на алтарь, — и в этом жесте мы распознаем то, что прячется глубоко в наших сердцах и что не совсем для нас невозможно, хотя нам этого никогда не получалось сподобиться, и — вот он: момент настал, понимаете? Вот этот момент. Именно его мы жаждали и ждали, боялись к нему стремиться, но только он и может спасти нас.
Ну вот. Священник ушел. Возвратился в город. А тот старик — к Священному Писанию. К хождению туда-сюда и бормотанью. Он уже стал похож на какого-то то ли адвоката, то ли прокурора. Он весь ушел в Писание, но не для того, чтобы восславить Создателя, а чтоб вернее обвинить Его. В едва уловимых тонкостях пытаясь выискать признаки черных дел. Вот кто-то незаслуженно возвышен. Кто-то обманут — так, в ерунде, по мелочи. А вот здесь Он забыл свои обещания, тут был скор на расправу. Конечно, надо же ему чем-то подкрепить обвинения. При этом он понимает то, чего священник понять не мог. Ведь кого мы ищем-то? Достойного противника! Все силы вкладываем в удар и падаем, размахивая руками, проваливаемся сквозь демонов из проволочек и цветной бумаги, так что сами уже хотим упереться во что-то существенное, чтобы оно нас остановило. Нечто такое, что захватило бы нас или хотя бы удержало от падения. Иначе нашему бытию не будет пределов и наши притязания волей-неволей так разрастутся, что мы утратим всякое представление о реальности. Пока в конце концов нас с неизбежностью не поглотит та самая бездна, которой мы собирались противостоять.
Купол церкви в Каборке продолжал висеть в воздухе как ни в чем не бывало. Но даже священнику было ясно, что пенсионер в потрепанной одежде, вставший лагерем среди обломков, — это единственный прихожанин, который здесь когда-либо появится. И он ушел. Оставил старика наедине с его претензиями под сенью купола, который, как утверждали многие, под порывами ветра явственно колышется. Потугам старика пытался улыбаться. Что нового узнаем ы о Боге, устоит ли церковь, рухнет ли?.. Что большее, нежели прихоть ветра, будет причиной того, чем для полоумного старого затворника этот сомнительный кров окажется, — хоть святилищем, хоть могилой. Ничего ведь не изменится. Ничего не прояснится. Что ни произойди, все останется как есть.
Деяния обретают бытие в свидетеле. Без него кто бы мог рассказать о них? В предельном выражении можно даже сказать: деяние — ничто, свидетель — все. Не исключено, что старик видел некоторую противоречивость своей позиции. Пусть люди и впрямь никчемные зануды, какими он их себе вообразил, но он-то сам назначен на роль обвинителя не тем ли самым Высшим разумом, против которого он выдвигает обвинение? Как и многие философы до него, он обнаружил, что довод, вначале, как ему казалось, разбивающий в пух и прах все его догадки, на глазах превращается сперва в необходимую их часть, а потом и в их самый краеугольный камень. То, что мир проваливается в ничто, он видел на великом множестве примеров. И только свидетель остается незыблем. И свидетель этого свидетеля. Ибо настоящая, глубокая истина истинна также и в сердцах людей, а значит, ее нельзя исказить ни при каком пересказе. Вот так примерно он тогда рассуждал. Если мир — это повесть, то в ком, как не в читателе, она может обрести жизнь? Откуда еще ей почерпнуть бытие? Таковы были его воззрения, он все это видел и начинал даже слышать. И тут он узрел в бытии Бога ужасную трагедию. А именно: божество в самом существовании своем находится под угрозой ввиду отсутствия одной простой вещи. У Бога не может быть свидетеля! Нет фона, на котором Он мог бы быть обрисован. Нет ничего такого, что могло бы возвестить Ему о Его бытии. Не от чего отступить, говоря: вот Я, а вот это уже что-то другое. Попросту нет места, где Его нет. Он может сотворить что угодно, кроме чего-то такого, что сказало бы ему «нет».
А теперь можно поговорить о безумии. Теперь это уже безопасно. Кто-то, возможно, скажет, что лишь безумец мог ходить из угла в угол и рвать на себе одежды из-за неподотчетности и неописуемости Бога. Да и что еще можно сказать о человеке, который утверждает, будто Господь сохранил его, восставив даже не один, а два раза из земных руин с той целью, чтобы сделать его свидетелем обвинения против Себя?..
В печи потрескивал огонь. Смотритель церкви откинулся в кресле. Свел вместе кончики пальцев обеих рук и задумчиво прижал ладонь к ладони. Как бы проверяя на прочность некое тонкое, как мембрана, утверждение. Большущий серый кот прыгнул на стол и встал, на него глядя. У кота почти полностью отсутствовало одно ухо, а изо рта вниз торчали клыки. Хозяин слегка отъехал с креслом от стола, и кот сошел к нему на колени, успокоился, свернулся и, повернув голову, принялся с видом приглашенного специалиста серьезно и внимательно разглядывать мальчика. Кот-консультант. Хозяин положил на кота ладонь, словно пытаясь удержать его. Посмотрел на мальчика.
— Задача повествователя нелегка, — сказал он. — От него, во-первых, требуется выбрать свой рассказ из множества возможных. Но главное, конечно, не это. Главное, скорее, состоит в том, чтобы из одного рассказа сделать сразу множество. Рассказчик всегда должен стараться развеять предубеждение слушателя (иногда высказанное, иногда нет), что эту сказку он уже слышал раньше. Рассказчик формулирует категории, под которые слушателю захочется подогнать повествование, как он его понимает. Но при этом он сознает, что повествование само по себе не является категорией, оно превыше категорий, Поскольку обнимает собой вообще все; ничто не может оказаться за его рамками. Все есть рассказ. В этом можешь не сомневаться.
Больше священник старика не посещал, неоконченная история слегка зависла. А тот никоим образом не перестал с бранью метаться из угла в угол. В его планы не входило просто взять да и забыть несправедливости прошлой жизни. Забыть? Все десять тысяч оскорблений? Всю череду несчастий? Он чувствовал себя потерпевшим, понимаете ли. Все это было в нем свежо и живо. Тогда как священник… Что можно сказать о священнике? Как и у всех священников, ум у него туманился иллюзией близости к Богу. Какой падре снимет с себя сутану, пусть даже ради своего спасения? И все же мысль о том старике все время витала где-то рядом, и вот однажды за священником послали и сказали ему, что тот заболел. Лежит на своей подстилке и ни с кем не разговаривает. Даже с Богом. Священник отправился его проведать и видит: да, все точно. Не заходя под купол, он остановился и позвал старика. Спросил его: мол, как ты там, заболел, что ли? А тот лежит, уставясь в выцветающие фрески. Смотрит, как влетают и вылетают из гнезд ласточки. Повернул голову, окинул священника пустым, измученным взглядом и снова отвернулся. А священник, обнаружив слабость оппонента, очень по-человечески тут же стал разводить перед ним турусы на колесах и начал с того места, на котором прервался несколько недель назад, — ну то есть, как всегда, с постулата о благости Божией. Старик закрыл ладонями уши, но священник подошел ближе. Кончилось тем, что старик, все-таки нашедший в себе силы приподняться с подстилки, принялся выковыривать из обломков подходящие камни и кидать их в священника, пока не прогнал его.
Через три дня тот вернулся и вновь заговорил со стариком, но старик его уже не слышал. И пища, и кувшин с молоком — то, что у жителей Каборки вошло в обычай приносить ему, оставляя на границе тени купола, — все оставалось нетронутым. Разумеется, Бог перехитрил его. Разве могло быть иначе? В конце концов даже еретические потуги старого богохульника Он обратил себе на службу Чувство избранности, которое годами одновременно и поддерживало, и мучило мудрствующего пенсионера, наконец воплотилось так, как он совсем не ожидал, и перед его помутившимся взором встала истина во всей ее пугающей наготе. Он увидел, что действительно избран и что Вседержитель еще ужаснее, чем любые догадки о Нем человека. Его не проведешь, не отодвинешь в сторону и никакими окольными путями не объедешь, так что Он и впрямь, несомненно, содержит в себе все остальное, даже если справедливы все доводы старого еретика, — иначе какой же Он Бог!
Священника увиденное очень тронуло и удивило. В результате чего он даже превозмог свой страх и рискнул зайти под купол полуразрушенной церкви, чтобы присесть к постели старика. Возможно, старика это подбодрило. Возможно, даже в этот, можно сказать уже упущенный, момент он подумал, что приход священника сделает то, чего не удалось ему, то есть заставит все строение рухнуть. Но купол, конечно же, по-прежнему продолжал висеть в воздухе, и через некоторое время старик заговорил. Он дружески взял священника за руку и стал рассказывать о своей жизни — какой она была и во что превратилась. Поведал он священнику и то, что ему удалось познать. А в конце сказал, что не под силу человеку объять взором свою жизнь, пока она не кончилась, а когда она кончилась, что исправишь? Только по Божьей милости мы связаны друг с другом нитью жизни. Держа в своей руке ладонь священника, он попросил его взглянуть на их сомкнутые руки: смотрите, мол, как похожи. Всякая плоть, конечно, да, мимолетна, но она тоже глаголет истину. По большому счету путь каждого человека — это и путь всех других. Не существует отдельного жизненного пути, потому что нет отдельного человека. Все люди одно, и невозможно рассказать другую повесть. Но священник принял его рассказ за обычную исповедь, и стоило старику его закончить, как он забормотал слова отпущения. Тут уж старик не стерпел и, перехватив его руку на полпути, не дал завершить крестное знамение и, удерживая ее в воздухе, глазами приказал ему замолчать. Другую руку священника он, наоборот, выпустил и, воздев свою, махнул ею, как человек, отправляющийся в путешествие. «Себя спасай, — прохрипел он. — Спасай себя». После чего умер.
Снаружи на поросших бурьяном улицах царила тишина. Сделав ладонь чашечкой, хозяин погладил кота по голове, притиснув ему уши к затылку. И целое, и попорченное. Кот лежал, полуприкрыв глаза и подогнув к груди передние лапки.
— Это у меня главный боевой кот, — сказал хозяин. — Pero es el ms dulce de todo. Y el ms siptico.[228]— Он поднял взгляд. Улыбнулся. — Задача рассказчика не так проста. Вы уже, конечно, сообразили, кто был тот священник. Или, быть может, не столько священник, сколько защитник всяких этих поповских штучек. Поповских взглядов. После этого священник некоторое время еще пытался цепляться за свой сан, но вскоре потерял способность глядеть в глаза тем, кто приходил к нему за советом. Какой совет мог он дать, книжный червь? Ведь на вопросы, которые привез из столицы старый посыльный, у него не было ответов. Чем дольше он над ними размышлял, тем более запутанными они становились. Чем настойчивее он пытался хотя бы просто сформулировать их, тем безнадежнее они ускользали от словесного выражения, а потом он и вообще пришел к мысли, что проблемы-то эти были вовсе не старика-пенсионера, а его собственные.
Старика похоронили в Каборке на церковном кладбище среди его родных. Так исполнилась Божья воля по отношению к этому человеку. Такова, стало быть, его колиндансия… впрочем, она, наверное, у каждого такая же. На смертном одре в разговоре со священником он признал, что ошибался во всех своих предположениях относительно Господа, но, несмотря на это, под конец все же начал понимать Его. Он увидел, что те же претензии, которые были у него к Господу, невысказанно обретаются в каждом сердце, даже самом простом. Все хотят с Ним побороться. Поспорить. Всё как у него, да и его история непритязательна и проста. Ибо путь этого мира тоже один, а не множество, нет даже малейших вариаций направления, потому что направление задается Господом и содержит в себе все результаты, надо лишь двигаться по нему, а вне этого движения нет ни пути, ни результата, ни вообще ничего. И никогда не было. А последним, во что священник уверовал, стало то, что истину подчас распространяет тот, кто в это время сам о ней ни сном ни духом. Надрываясь, он несет нечто существенное, весомое, но оно не имеет для него названия, которое позволило бы ему эту сущность заклинать, вызывать, приводить в действие. Бредет себе, не подозревая о своем настоящем назначении и состоянии, совершенно сбитый с толку коварством истины, которая — ох, торовата на уловки! Потом в один прекрасный день каким-нибудь случайным неловким движением вдруг возьмет да и сорвет завесу, открыв взгляду прохожего нечто неведомое — такое, отчего его душа окажется навеки перевернута, навеки сброшена с накатанной колеи и наставлена на путь, о самом существовании которого он прежде не догадывался. Причем этот обновленный прохожий вряд ли даже поймет, в какой момент произошло его обращение, и не будет знать его источника. Он-то ведь сам не сделал ничего такого, за что на него могло пролиться столь великое благо. Но досталось-то оно ему, понимаете? Тому, кто его не искал и совершенно не заслуживает. Но именно он обладает теперь той неуловимой свободой, которую другие ищут, отчаянно и непрестанно добиваются.
В общем, священник в результате понял, что урок, даваемый жизнью, быть к ней же применен никоим образом не может. Только свидетель в силах его в полной мере использовать. А значит, жизнь проживается только для других. С ними произошло то же самое: священник понял то, чего отшельнику понять было не дано. А именно, что Бог не нуждается в свидетеле. Ни свидетель защиты, ни свидетель обвинения Ему одинаково не нужен. Я даже больше вам скажу: если бы Бога не было, не могло бы тогда быть и свидетеля, потому что в мире не существовало бы понятия подлинности, а были бы только мнения разных людей. Священник ясно увидел, что избранных людей в мире нет, потому что нет неизбранных. Для Господа каждый человек еретик. Что делает еретик? Первым делом он наделяет именем своего брата. Чтобы можно было, отступив от него, стать свободным. Всякое произносимое нами слово есть суета. Всякое дыхание, если не несет благословения, постыдно. А теперь — внимание. Есть некто, слышащий даже то, чего ты не говоришь вслух. Камни же сделаны из воздуха. То, что они имеют власть разрушить, никогда не существовало. В конце мы все станем тем, что сами себе сделали из Бога. Ибо нет ничего реального, кроме Его благодати.
Когда Билли сел на коня, стоявший у стремени хозяин поглядел на него, прищурясь на почти уже полуденное солнце.
— Ну что, — сказал он, — поедете в Америку?
— Да, сэр.
— Вернетесь к своей семье?
— Да.
— А сколько времени уже вы их не видели?
— Даже не знаю.